-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Александр Васильевич Етоев
|
|  Жизнь же…
 -------

   Александр Васильевич Етоев
   Жизнь же…


   Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Санкт-Петербурга

   www. limbuspress.га


   Предисловие автора

   Книжка разбита на три раздела.
   В первом сочинения новые.
   Во втором разделе – старьё. То старьё, что дорого мне по-прежнему. Я его немножечко подлатал. Немного подновил оболочку. Чтобы не лезла моль, и пыль чтобы не щекотала ноздри. Сейчас бы я такое не написал. Но тогда, в восьмидесятые годы, опьянённый новыми перспективами и утомлённый злобою дня, я верил в мечту о том, что человек – не мыслящее животное, а некое связующее звено между двумя мирами – миром благородного будущего и несовершенного настоящего.
   Раздел третий – сочинения детские. Но не в том смысле, что для детей – потому что, когда писатель начинает сочинять для детей, он превращается из человека в гомункулуса, который должен ходить на корточках и изъясняться наивными оборотами – иначе дети его якобы не поймут. А в том смысле, что про детей. То есть сочинения жизненные, только герои в них дети.


   Часть первая


   Акуака

   Папа читал «Акуаку».
   Мама маникюрила ногти.
   Если растянуть глаза в стороны и одновременно растянуть рот, то папа на тебя посмотрит и скажет: «Похож на полинезийца».
   Мама скажет: «Хватит придуриваться. Или хочешь остаться таким на всю жизнь?»
   Может, и хочу, я не знаю. Тогда хоть кто-то обратит на тебя внимание. Скажет «идиот», засмеётся или ударит в морду.
   В жизни мало весёлого.
   Вот я. Когда я смеюсь, то не оттого, что мне весело, а оттого, чтобы думали, что я такой же, как все.
   Отчего люди смеются? Например, папа. Прочитает в своей «Акуаке», как акула проглотила кого-нибудь, и смеётся, пока не одеревенеет. Про акулу это я знаю, это папа говорил сам, не мне, маме, мама не понимала, и он долго ей объяснял, почему это смешно, она тоже стала смеяться, то ли поняла наконец, то ли чтобы не показаться дурой.
   Мама смеётся не так. Не как папа. Не так, как я.
   Вот как она смеётся. Сперва наморщит кусочек лба, потом раздвинет немножко губы, потом мигнёт глазами тебе в глаза, потом вообще непонятно что, потом как дёрнет вверх хохочущими бровями, и ты уже не можешь держаться и пробуешь делать то же, не получается, она помогает, она хохочет, и ты пытаешься. Жаль, что это бывает редко.
   Чаще она почему-то плачет. Особенно когда на кухне одна.
   Сидит на кухне, смотрит на язычки газа, как они облизывают кастрюлю, а слёзы из глаз – кап-кап.
   «Мама, – я её спрашиваю, – что у тебя болит?»
   «Душа», – говорит она и больше не говорит, молчит – молчит и гладит меня тихонько по голове.
   Папа мой вообще-то простой, как чайник. Его нагреваешь – он закипает, остывает – он успокаивается.
   Папа помешан на политике и футболе. «Путинский режим», «партия жуликов и воров», «марш против подлецов», «Аршавин, врежь им!»…
   Сидит в «Фейсбуке», брызжет слюной в экран, потом бежит на кухню, попьёт воды кипячёной, бежит обратно и снова лицом в экран. Или в телеящик смотрит до посинения, орёт как резаный, когда какой-нибудь из этих придурков забивает мячик в ворота других таких же придурков.
   Мама говорит ему: «Ты с ребёнком лучше б в кино сходил, а не тратил нервы на всякий пустопорожний шум», – а он ей: «Я за судьбу России болею, а вот на таких равнодушных людях, как ты, держится кровавый режим». – «Чем же он кровавый?» – спрашивает мама зачем-то, знает ведь, что папе что-нибудь скажи поперёк, он потом полдня будет булькать, как масло на сковородке.
   Последнюю неделю мама с папой не разговаривают. Так, помалу: «Чай будешь?» – «Буду». – «Хлеб купи, когда домой с работы пойдёшь». А в среду вечером, я уже почти засыпал, они на кухне громко друг на друга кричали. Они и раньше ссорились, не без этого, но чтобы так, как это случилось в среду, – я ещё не слышал ни разу. Я хотел пойти спросить, что такое, как вдруг сильно хлопнула дверь на лестницу, кто-то вышел, минут через пять вошёл, я узнал шаги, это мама, она легонько отворила дверь моей комнаты, я закрыл глаза, задержал дыхание, чтобы мама думала, что я сплю, она склонилась в темноте надо мной, и я почувствовал горький табачный запах. Мама, я знал, не курит, я ни разу не видел, чтобы она курила, почему же тогда табак? Она стояла так и молчала, лицо её скрывалось в тени, и в рамке света, идущего из прихожей, её склонённая надо мной фигура была похожа на нестрашное существо, которое я вижу порою, просыпаясь посередине ночи. Я его зову Эйтыкто. Только это нестрашное Эйтыкто всякий раз, замечая, что я не сплю, улыбается мне тихой улыбкой и исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе. А мама стояла возле кровати и дышала табачной горечью, не улыбалась, не поправляла сползшее одеяло, и, если бы не её дыхание, я подумал бы – она умерла.
   Я часто представляю себе их мёртвыми, папу и маму. Вернее, даже не мёртвыми, а ушедшими однажды из дому и не вернувшимися ни к вечеру, ни назавтра. Я представляю, как я хожу по комнатам, хочу позвонить, но не знаю ни куда, ни кому, потом звоню, трубку снимает дедушка и начинает по-дурацки со мной шутить. Типа, надо мыть руки перед едой, а перед сном – ноги. Не перепутай, говорит он мне и смеётся. Я хочу рассказать о своём несчастье, но он опять смеётся и загадывает одну из своих загадок, которые всегда всем загадывает. Слово, в котором семь раз встречается буква «я», говорит он мне, ну-ка, скажи какое? Я знаю это слово – «семья», – но стоит мне произнести его вслух, как мир взрывается в моей голове и уши наполняются шумом. Плач мой гасится смехом дедушки, в трубке коротенькие гудки.
   Я знаю, почему они ссорятся, – из-за меня. В школу меня не взяли, сказали, что отстаю в развитии. Это не мне сказали, мне вообще не говорят ничего, только таскают по докторам да гробят меня лекарствами. Моя б воля, я бы всех этих докторов с лекарствами послал туда, куда суп идёт, когда в череп человеческий попадает.
   Да, я плохо считаю, особенно когда надо складывать числа с нулями, потому что нуль для меня ничто, просто дырка, через которую подглядывает за мной чей-то белый, холодный глаз, и мне от этого становится холодно. Зато я знаю, как красиво и умно устроен арбуз.
   Ещё я знаю, и, думаю, кроме меня, этого не видел никто, что звёздочка в созвездии Ориона, та, что с самого краю, левая, на самом верху, это если смотришь с балкона и небо не закрывают тучи, вдруг отрывается от других и летит к тебе чуть ли не на ладонь, правда, я почему-то жмурюсь, если она подлетает близко, а когда разжмуриваю глаза, она снова там же, где и была, только не такая весёлая.
   Про арбуз смешная история. Одна девочка, это было на юге, съела арбузное семечко и превратилась в арбуз.
   Тоже был случай, бабушка – она была уже старая, но ещё живая – хотела резать арбуз, а он вдруг как задрожит! У бабушки рука с ножом опустилась, так ей стало жалко его.
   Моя бабушка всех жалела, папу особенно. Вечером подойдёт ко мне и начнёт папу жалеть – что сын у неё хороший, и я у неё хороший, только папе с моей мамой не повезло, и хлеб она салфеткой не накрывает, и в раковину картошку чистит, и говорила она папе, одумайся, не твоего она сада яблоко, а он, упрямый, не послушался, поженился. И слёзы по морщинам текут. Я ей говорю, что я сплю, и когда она папу вот так жалеет, то по моим бровям кто-то ползает. А ты смахни, говорит она, и дальше спи, я и тебя пожалею.
   В школу меня не взяли, но учительница ко мне приходит. Это такая женщина, она рисует на бумаге фигуры и после долго меня допрашивает, круг это, квадрат или что другое. Думаю, она просто дура, если спрашивает такие вещи. Я ей тоже нарисовал фигуру, так она закипела, как макароны, и побежала на меня маме жаловаться. А я всего-то нарисовал себя, как я сижу в темноте в углу и у носа моего летает муха.
   Взрослые – люди неинтересные. Несут всегда какую-то ерунду, даже если разговаривают друг с другом. Со мной – понятно, со мной им говорить не о чем, они большие, я для них червячок, да ещё отстаю в развитии, но друг с другом, когда одни, могли бы и об интересном поговорить.
   А то приходит к папе знакомый, они вместе в институте учились, сидят на кухне, и папа спрашивает: «В инженерной области есть ли сдвиги в положительном направлении?» Дядя Игорь, он инженер, как и папа, но папа – бывший… дядя Игорь долго молчит, должно быть, думает, потом отвечает: «В инженерной области в положительном направлении сдвиги есть». – «И какие же это сдвиги, если не тайна?» – смеётся папа. Я-то знаю: если папа смеётся, значит, он сейчас на Путина перейдёт. «Винт Завельского достиг совершенства», – отвечает ему папин знакомый. «Неужели?» – смеётся папа. «Вот, представь себе», – говорит знакомый. «Не представляю, – говорит папа. – Потому что при кровавом режиме совершенства может достигнуть только репрессивный аппарат власти». Они спорят, шумят, ругаются, пока не перейдут на футбол, но проходит немного времени – снова «Путин», и снова спорят.
   Это когда мамы нет дома. Если мама дома, к папе никто не ходит, только дедушка бывает на выходных. Придёт на кухню, сядет со мной за стол, возьмёт ложку, опустит её в тарелку. «Едим поровну, – скажет с серьёзным видом. – Сначала ты свою половину ешь, пока я ложкой середину перегораживаю, потом меняемся, моя очередь». Шутка эта старая, как сам дедушка, но я молчу, чтобы его не обидеть. Не то умрёт, как бабушка, – от обиды, так она сама говорила, перед тем как умерла прошлым летом.
   Когда дедушка приезжает на выходные или мы приезжаем к дедушке, если он не может или болеет, папа хмурится и отмалчивается в сторонке, пока мама и дедушка разговаривают. Компьютера у дедушки нет, только старый маленький телевизор, а каналы, которые смотрит дедушка, папа называет «пропутинскими». И в «Фейсбуке» при нём, при дедушке, тоже не очень-то посидишь. Но папа всё равно не выдерживает и лезет в свой ноутбук узнать, какую ещё «новую пакость устроили путинские сатрапы». Я не знаю, кто такие сатрапы, может, это папины акуаки, которые съедают людей или скармливают их акулам.
   Иногда папа мне нравится. Это бывает редко – или когда папа приходит пьяный и делается похожим на Эйтыкто – помните, ну который ночью? – или когда папа рассказывает про лодку-контику, которую однажды построит и уплывёт на этой лодке-контике на какой-то остров свободы.
   «На Кубу?» – мама его спросила.
   «Сама ты Куба», – папа ответил маме и грозно расхохотался.
   После они поссорились.
   Я вижу, как мама терпит. Всё терпит – и папины уходы из дому, и «Путина» его, и футбол, и ссоры, которые он устраивает и которые выеденного яйца не стоят («О чём я могу говорить с человеком, который не читал Мураками!»). Та к же мама терпела бабушку, когда та была живая, терпела и прощала ей всё, даже тот дикий случай, когда бабушка написала на бумажном клочке «На смерть бабки Веры» (бабушку звали Вера), подложила этот клочок в букет, который мама подарила бабушке в День Победы, и рассказывала потом знакомым, что это мама подложила записку, чтобы бабушка умерла скорее.
   Единственное, чего мама не терпит, – это если папа бьёт меня тапком по голове, разозлившись на моё тупоумие. Он ещё говорит при этом, что я пошёл в её деревенский род и надо меня отправить в деревню, откуда мама моя приехала. Только разве я виноват, что не знаю слова «коррупция»? Зато я знаю, как устроен арбуз, и умею слушать предметы.
   Я на папу не обижаюсь, это папа не сам, это папе акуака подсказывает. Он живёт не в папиной книжке, его место за книжным шкафом, там, где старые обои отклеились, он приходит по ночам к папе, забирается через ухо в сон и хозяйничает в нём, будто у себя дома.
   Акуака никого не боится, зато его боятся все вещи у нас в квартире. Он их портит, если вещи теряют страх, а некоторых убивает. Он убил мамину вазу, и теперь в ней умирает каждый третий цветок. Мама тогда очень пугается, она считает, что если в вазе число цветов чётное, то это к смерти, потому что только на похороны приносят по четыре цветка.
   После той среды, когда они кричали на кухне, в четверг вечером, мы уже поужинали, папа с мамой разговаривали друг с другом. Меня не было, я в комнате рисовал вокзал, но прислушивался, мне было нужно.
   «Говорили мне, что для женщины мужчина лишь средство», – слышу я, говорит папа.
   «Кто говорил?» – это говорит мама.
   «Есть кому говорить», – отвечает папа каким-то не своим голосом.
   Я знаю, что говорит не он, это говорит акуа-ка. Я слышал, как в коридоре шелестели обои и этот вредный человечек прошёл на кухню, встал за папиной спиной и говорит голосом папы.
   Я хотел пойти сказать, чтобы его не слушали, но на вокзале объявили как раз, что поезд Северогорск – Ковальск прибывает на третий путь. Я начал рисовать пассажиров и поэтому пропустил слова, которые они говорили после.
   А ещё после приехал дедушка, и они с папой сначала спорили очень громко, а потом мама пришла ко мне и сидела молча, пока я рисовал дядьку с рыжим хвостом, как он стоит в очереди на двадцать седьмой троллейбус.
   «В войну немцы убивали стариков и детей, – в это время говорил дедушка, – и писатель Эренбург придумал очень правильные слова: “Убей немца!” – и эти его слова были развешаны по всей стране на плакатах. А сейчас идёт другая война, и эти ваши, которые вас науськивают, уничтожают страну, её будущее, русский мир наш уничтожают. Отменить бы всю вашу демократию да посажать ваших уродов на кол».
   «Ты фашист! – кричит ему папа. – Все, кто за смертную казнь, – фашисты».
   «Я фашист, – спокойно говорит ему дедушка. – Только я тот фашист, который бил фашистов под Ленинградом».
   Потом мама спросила меня про хвост. Я сказал, что дяденька едет с ёлки, на которой лисой работал, и забыл его отстегнуть. Это чтобы мама не волновалась. Ведь на самом деле хвост настоящий. Вон он как висит и подёргивается.
   Папа убежал в свой «Фейсбук», а дедушка пришёл в мою комнату и стал рассказывать про свой «Скороход», где он работал в мотоциклетной лаборатории. Он про это всегда рассказывает. Про то, как он сдавал экзамен ботинку – как во время специального пешеходного перехода из Ленинграда в Москву он возглавлял обувную лабораторию, наблюдал за состоянием ботинка, какие части – подошва или каблук – больше изнашиваются. Лаборатория находилась на мотоцикле, которым управлял дедушка. Это ещё до войны было.
   Мне его рассказ нравится. Дедушка знает об этом, потому он и рассказывает его так часто.
   Дедушка ушёл спать, мама тоже ушла из комнаты, папа мыл на кухне посуду.
   Я послушал, как кашляет акуака, он всегда кашляет, когда прячется у себя под обоями, подошёл к зеркалу, растянул рот и стал похож на полинезийца. Завтра я ухожу из дому.
   Я знаю, почему они ссорятся. Это из-за меня. Я в нашем доме лишний. Это мне сказал акуака. Я подумал и решил, что он прав.
   И я знаю, куда уйду. Он мне это тоже сказал.
   Перед сном я читаю сказки. Последнюю прочитал такую: в неизвестном городе в неизвестном доме жила с сыном одна старушка. Сына она прокляла, потом он провалился сквозь землю и нашёл там кошелёк и лопату. Начал он рыть вверх и вырылся на свет божий. Вышел из-под земли, пошёл к дому. Вошёл в квартиру, маму свою увидел и говорит: «Здравствуй, мама». Мама его снова взлюбила, и больше они никогда не ссорились.
   Я тоже очень-очень хочу когда-нибудь провалиться сквозь землю. Найти лопату, кошелёк мне не надо, выйти из-под земли, и чтобы мама снова меня взлюбила. И чтобы папа на неё не кричал. И чтобы табаком не воняло.
   Завтра была пятница, я видел в календаре.
   Ушёл папа, мама ушла, дедушка молчал в туалете.
   Я тихонечко надел куртку, тихонечко отворил дверь, тихонечко её затворил.
   Улица.
   Я хорошо чувствую направление. Если я где-то прошёл однажды, я пройду тем же путём уже без всяких взрослых. Я знаю стороны света, я вижу, как идёт солнце, и, если даже его не видно, я вижу его движение. Когда мы гуляем с мамой – с папой мы почти не гуляем, – я присматриваюсь к месту и небу. Но в городе мы гуляем редко. Были один раз с мамой в музее, видели там мёртвого мамонтёнка, и я сказал маме, что у меня ухо болит.
   Улица у нас небольшая. Два дома, длинный и покороче, пока идёшь от дома и до метро. В метро я прошёл спокойно. Тётенька за стеклом кабины подумала, что я с бабушкой, а эта бабушка была не моя, моя бабушка уже умерла, я просто пристроился за чужой спиной и шёл с бабушкой до самого эскалатора.
   Я доехал до «Сенной площади», поднялся наверх и вышел.
   Мне – налево, в сторону облаков, медленно плывущих по небу. Мы с мамой туда ходили, маме нужно было встретиться с одной тётей, забрать у неё лекарство. Это когда моя бабушка ещё не была мёртвая.
   Город здесь не такой, как мой. Мой простой, дома обыкновенные, одинаковые, как зубы в дедушкином стакане.
   Здесь не так, здесь каждый дом себе на уме – вон стоит с какими-то чудищами, сторожит окошки с горшками. Или вон, в саду, за решёткой, – то ли злится, то ли показывает язык.
   Я иду по улице, она медленная. Называется Садовая, здесь есть сад. Мне не надо заходить в сад, я иду по уличному коридору, на зелёный перехожу перекрёсток, иду дальше в сторону колокольни.
   Вверху плещется вода, это небо. Вода светлая, с прожелтнями и синью. Чайки бегают от облака к облаку, с ними бегают их острые тени. Я смотрю на город глазами чайки, вижу, как изменчивая вода, не небесная, а та, что внизу, подмывает городскую основу. Вижу… нет, не скажу, не вижу.
   – Эй, дебил, сыграй на губе, – говорит мне человечек без ног. Вместо ног у него доска с колёсиками и подушкой из ваты.
   Я играю. Он говорит:
   – Ты – талант. Будешь со мной работать.
   Человечек хочет меня схватить, но я увёртываюсь, и он отстаёт. Вдруг я вижу, его доска едет прямо на трамвайные рельсы. Я хочу закричать, но поздно – визг и гром, я прибавляю шагу.
   – Ночь дурацкая! Спать не хочу! Луну с неба сниму, зажарю и съем! – говорит мне ещё один человек, с ногами.
   Я ему говорю, что день, но он спорит, утверждает, что ночь, я ему говорю: «Глядите» – и показываю на синь и прожелтни, а он спорит, хватает меня за шею, я отталкиваю его рукой, и человек с ногами ударяется головой о камень. Он лежит, а я иду дальше, к тому месту, про которое сказал акуака.
   Я иду не один. У меня в кармане в мешочке, в свёрточке, в камешке черноморском в крапинку, в левом его овале, мамина душа спрятана. Та, которая у неё болит. Я её специально унёс, пусть болит у меня в кармане.
   За мостом, за церковью с колокольней, начинаются глухие места. У меня здесь будто слух отключили. Я пытаюсь послушать камень, приближаю ухо к стене, но оно ничего не слышит. Деревья здесь тоже глухонемые, мычат непонятно что и тянутся к горлу ветками.
   – Эй, ты – ты-ты-ты, – говорит мне лиловый дядька. – Дай немного мелочишки на молочишко.
   Я вытаскиваю монету с нулём, из нуля смотрит белый глаз, «отдай ему меня», говорит.
   Я отдал, лиловый дядька смеётся.
   – Что же, добрая душа, – говорит, – не нашлось монетки поменьше? Ну-ка, ну-ка, подойди-ка поближе, покажи-ка, что в твоей голове.
   – У меня в голове церковь, – отвечаю я лиловому дядьке.
   Он хватает меня за голову, с неба падает усталая чайка прямо этому лиловому в капюшон – капюшон у него откинут, – дядька падает спиной на асфальт.
   Я иду по улице дальше. Обхожу люк, он открыт, из него ко мне протягивается рука. Со мной такое однажды было. Та к же протянулась рука и хотела утащить в люк и, если бы не подошла мама, наверняка бы утащила меня под землю. Мамы сегодня нет, есть мамина душа, но она в кармане, болит тихо в камешке черноморском.
   – Ты не Федя? – спрашивает рука. – А то знала я одного Федю. Хороший парень был, краснощёкий, помер. От горчичников, сгорел заживо. А родителей потом посадили. Бабка с дедом утопились в колодце. А собаку раздавил трактор.
   – Я не Федя, – говорю я руке.
   – Ты живую Бабу-ягу видел? – спрашивает рука. – А то могу устроить показ бесплатный.
   – Она страшная? – спрашиваю я руку.
   – Ну не то чтоб, – отвечает рука. – Страшная, если в дом к ней войдёшь, лежит голая, протянулась из угла в угол, брюхом в потолок упирается. А на улице ничего особенного.
   – Я пойду, – говорю я ей.
   – Попрощаемся, – говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в сине-жёлтых струпьях.
   – До свидания. – Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.
   Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.
   Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.
   Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.
   Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я – в подворотню, через двор – на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.
   Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.
   Есть в году такая секунда – заклятая, сказал акуака, – если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.
   Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.
   Это чувство появилось давно – сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.
   Отражение спрятало руку тоже.
   Уже скоро. Главное – успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.
   Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.
   Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.
   Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.
   Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.
   Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.
   – Эй, дебил, сыграй на губе, – раздаётся за спиной голос.
   – Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, – вторит ему другой.
   – А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? – говорит третий.
   Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.
   Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыбкой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.
   Я прислушиваюсь к разговору на кухне.
   «Ничего, – говорит папа. – Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. – Он молчит, потом продолжает: – Ялюблю тебя, я всех вас люблю».
   «Даже Путина?» – говорит мама.
   «Может быть, – отвечает папа. – Только вы для меня главнее».
   Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.
   «Получилось», – говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.


   Мама

   Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:

     Лёнька-Шпонька-говночист
     едет на тележке,
     а из жопы у него
     сыплются орешки!

   Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.
   В тюрьму мама попала так.
   Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, – так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное – виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух – я у неё в брюхе сидела.
   Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем – не помрём, думала. И по животу себя гладила – это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.
   Маму что в ту пору спасало – её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.
   Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик – на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный – как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.
   Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» – говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама – нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влюбитесь» – и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюбитесь». Такая была бедовая.
   Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга – так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, – она говорила. – С мужиком отношения надо завязывать».
   Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.
   Ромашку в Белоруссии называют «замужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».
   Константин, а ласково – Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» – и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки – букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.
   А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?
   Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и, если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?
   «Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Та к она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.
   Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.
   Можайская колония под Москвой – это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из задницы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке – восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила – «швея», это её позже спасало.
   Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью – перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.
   Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, – напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Та к что я если его и видела – только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает – забыл повесить или не заслужил.
   С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.
   Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.
   В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.
   Слава советским тюрьмам! Если бы не тюрьма и не мамины золотые руки, были бы мы голы и голодны. Профессия «швея» нас кормила и одевала. Платье не бывает без лоскутков. Ну а лоскуток к лоскутку – тут тебе и новое платье. И юбочка, и костюмчик детский. И всё это без никаких копеечек. Разве что на пуговки тратились, на булавки да на иголку с ниткой.
   В общем, благодаря лоскуткам жить мы стали припеваючи и богато. Раньше ели суп-жидышóк, и вот нате вам – щи с наваром.
   Мне, наверное, было уже три года, когда у мамы появился солдатик. Как он появился, не помню. Видно, рядом в части служил, а увольнительные проводил в нашей комнатке. Ширмочку тогда мама сделала. Стала петь, когда платья шила. Раньше она не пела, время было раньше не песенное. Про Лёньку-Шпоньку-говночиста и про орешки, про берёзоньку кудрявую пела, и щёки у мамы стали румяные, и не от вина, как потом, а от ширмочки той красивой, от этих песен. Я сидела на крылечке на солнышке, перед дверью у нас было крылечко, пила гоголь-моголь из кружки, пока мама с солдатиком миловались. Кошка соседская приходила, я ей тоже давала пробовать, а она мне давала гладить себя за это.
   А потом солдатик уехал. Служба кончилась, демобилизовался солдатик.
   Мама сникла, голову опустила, песни стала петь грустные, то есть песня вроде бы и весёлая, но такой у мамы голос при этом, что весёлость превращается в грусть. А тут я ещё пожар учинила; была у нас электрическая спираль, над ней мы белье сушили, так вот, я заигралась как-то и штаны себе намочила от нетерпения. Намочила штаны, бывает, повесила их над этой самой спиралью, включила ток и убежала гулять на двор. Мамы не было, мама ушла куда-то. Потом, помню, кричит соседка, по двору забегали с вёдрами, мама моя вдруг появилась. Мама редко била меня в ту пору, разве что по попе когда нахлопает, но в тот раз, после того пожара, я впервые узнала силу её руки. И лицо… Такого лица я у мамы ещё не видела. Нет, не злоба, злобы в нём не было. Боль, отчаяние, жалость, тоска, бессилие. Это я сейчас слова подбираю, а тогда какие слова, только слёзы да пустота внутри. Ведь и не сгорело-то почти ничего, всё успели потушить люди, только ширмочка одна и сгорела.
   Сколько времени прошло, я не знаю, но, кажется, уже было лето, когда маме пришло письмо. Помню усатого почтальона, он дарил мне фантики от конфет, вот стоит почтальон в сенях, а мама пляшет перед ним барыню. Письмо было от маминого солдатика. Приезжай, он писал, скорей, не могу без тебя, скучаю. Это мама потом рассказывала, когда я уже в девицах ходила, о чём он ей написал в письме.
   Ну и мама, ни дня не думая, бросила в чемодан вещички, слава богу, накопили немного, и мы отправились на край света, в далёкую Республику Коми, в северный город Сыктывкар, «пос. Слобода, ул. Лесная, 1», как было указано на конверте.
   Эта самая Слобода оказалась чёрт знает где, за десяток километров от города, но мама разжалобила кого-то, нас устроили в кабине полуторки, а не в кузове, где тряслись работяги, – наверное, из-за меня, малолетки, и по дороге, разбитой вдрызг, мы поехали по адресу на письме.
   Приключения начались сразу же, когда мы с мамой вылезли из кабины.
   Во-первых, никакой Лесной улицы в посёлке Слобода не было. Был лес, стояли дома, а за деревьями, прорежёнными изрядно, виднелись вышки охраняемой зоны. Был высокий берег реки, по реке шёл лесосплав, между брёвнами ныряли мальчишки, забирались, оскальзываясь, на брёвна и с криками, смехом и матюгами плыли некоторое время верхом, потом спрыгивали и возвращались к берегу.
   Во-вторых, про маминого солдатика в посёлке не знал никто. Она называла имя, описывала всем, как он выглядит, но никакой человек из спрошенных ничего про него не слышал. Она в конторы какие-то заходила, в лавку керосинную, в магазин, стучалась в дома, в бараки – результат был везде один.
   Словом, прибыли по зову любви. Ни копейки денег, ни крова, ну и я ещё, обуза сопливая. Конец пришёл машине боевой, как говорила мама позже в подобных случаях. Другая женщина от такого удара, возможно, руки на себя наложила бы, бросилась с высокого берега в текучую реку Вычегду, встала бы под падающую сосну. А мама спрятала от людей слёзы и – в одной руке чемодан, в другой я, малолетка, – пошла в единственное каменное строение, которое ей встретилось на пути в этом богом забытом месте.
   Там, куда она сунулась, взять на жалость не получилось, даже с предъявлением живого вещественного доказательства в виде дочери, то есть меня. Объединённое управление ИТК-2 – ИТК-4 слезам, как Москва, не верило. Тётка в отделе кадров зло буравила маму взглядом, видя в ней агентку мирового фашизма, пытающуюся внедриться на территорию комсомольской ударной стройки и прикрывающуюся дитём. Мама тогда не знала, что в Слободе на лагерной базе идёт строительство Сыктывкарского ЦБК, целлюлозно-бумажного комбината.
   Так бы её и выперли из конторы ударной стройки, если бы в тот момент маме не улыбнулась судьба.
   Человечек невысокого роста, молодой, в тельняшке под телогрейкой, пропахший пóтом и древесной смолой, влетел в контору как чёртик из табакерки. «Не могу больше, Семёновна! – криком закричал он с порога. – Эти суки, так их растак, напилили на поляне дерьма и угробили мне трелёвочный трактор. Увольняй их к ядрене фене, этих ударников недоделанных! Мне их что, вместо конной тяги в трелёвку теперь впрягать?» Он кричал что-то ещё, пока не встретился глазами с глазами мамы. Да, я, кажется, ещё не сказала, что мама была жуть какая красивая. Это она позже огрубела от трудной жизни, а тогда, когда мы приехали в Слободу, в свои тогдашние двадцать восемь она выглядела двадцатилетней девушкой.
   В общем, человечек осёкся, наткнувшись на мамин взгляд. А дальше пошло-поехало. И доехало до ихней женитьбы. Но это позже, а в тот памятный летний день Роман Андреич спросил у мамы, кто она и откуда и почему она здесь со мной. Не знаю, что она ему отвечала, но уже через пару дней мы жили в маленьком деревянном домике, поделённом поровну между нами и семьёй приезжего лесотехника.
   Роман Андреич был в зоне главный по лесной части – главный инженер или что-то типа того. Он окончил в Вологде Лесотехнический институт, распределился в эти лагерные края и с утра до ночи носился по территории строительства ЦБК, матерясь и вколачивая в дурные головы мысль о том, что труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства.
   Был он с лёгкой горбинкой на носу – мама про таких говорила: еврей ночевал, – но более ничего еврейского ни в повадках у него, ни в его характере не было. С виду был хиловат – душа в теле держится на одной прищепке, тоже мамино выражение, – но лишь с виду, внутренне он был крепок и характер имел упёртый. Как-то, мама рассказывала, сломал он ногу – бюллетень, из дому нельзя ни шагу, гипс на ноге. Та к вот, приходит мама домой откуда-то, видит, прислонена к кровати гипсовая нога, а на ней записка: «Ушёл в лес за грибами».
   Любил ли он маму? Наверное, да, любил. Мама его любила ли? Наверное, да, любила. Маме постоянно нужно было любить кого-то, как солнышку постоянно катиться по небу, несмотря на непогоду и грозовые тучи.
   В любви что важно – важна приязнь. Нет приязни – любви не будет, это даже я понимала, уже тогда, своей девчоночьей головой. Если человек приглянулся, то будь он хоть кривой, хоть заика, влюбиться в него ничего не стоит. Это уж потом, когда влюбишься, начинаешь приглядываться внимательно и отыскивать в человеке трещинки.
   А вот цветов он ей не дарил, как её трусоватый лётчик (хотя какие в Коми АССР цветы, кроме васильков да ромашек?). И о женитьбе разговоров не было поначалу. Роман Андреич вокруг мамы ходил кругами, понимал, видимо, что любит она его, не любит, но от него никуда не денется, одна, да ещё с ребёнком, и сужал круги, и сужал, пока не сузил до размеров постели.
   Я не помню, как это получилось, но однажды, видимо, получилось, потому что поселковые женщины вдруг засмотрели на маму косо и стали перешёптываться ей вслед. Ещё бы, мужик на выданье, полпосёлка холостые девицы, а тут является залётная краля и приваживает его к себе. Наверняка без приворота не обошлось, вон глаза у неё какие, как у ведьмы, ведьма, видно, и есть.
   Мама в Слободе не работала, вернее, не была трудоустроена. Роман Андреич оплачивал нам жильё, мама шила, этим и зарабатывала.
   Как они поженились, этого я не видела, мне было четыре года, когда мама увезла меня к бабушке, своей маме, на белорусскую родину. Там я жила до школы, там и в школу отходила полгода, пару раз они ко мне приезжали летом, всегда с гостинцами. Один раз их чуть не убил кабан, пока они добирались до деревни лесной дорогой. Кабан был раненый, подстреленный из ружья, но не смертельно, и, видно, так был обозлён на людей, что готов был растерзать всякую двуногую сволочь, попавшуюся ему на пути. Он выскочил из кустов на дорогу, морда в крови и пене, мама со страху взлетела на ближайшее дерево, а Роман Андреич не растерялся – вот что значит быть специалистом по лесу, – вырвал с корнем сухую сóсенку и хлоп что есть силы ею о дорожную колею. Кабан принял хлопок за выстрел и умчался с кровавым хрюканьем обратно в кусты.
   В деревне знали, что я нагулянная, но ни слова попрёка я от родственников не слышала. Наоборот, со мной носились как с писаной торбой, ничего не давали делать самостоятельно, я ходила не с вечной соплёй под носом, как положено деревенским детям, а была как кукла, причёсанная, прилизанная, с ровными, подстриженными ногтями и с белым бантом в толстой чёрной косе.
   Пока я жила в деревне, мама с Роман Андреичем, к тому времени они уже расписались, переехали под Приозерск, в Леснино. Роман Андреича как ответственного работника направили поднимать хозяйство в местный мехлесопункт в Озёрном, а в Леснино они поселились временно, снимали угол. В конце лета 65-го года мама с Роман Андреичем увезли меня от бабушки к себе на съёмную площадь, и в школу я пошла уже в Леснино. Ученицей я была туповатой, мне особенно не давались прописи, буковки выходили кривенькие, чернила расплывались от слёз, мама била меня кулаком по башке и тыкала в тетрадку лицом.
   В деревне маму прозвали Цыпой, завидовали её недеревенским манерам. Мама ходила на каблуках, крашеная, ни корову подоить не умела, ни свиньям загон почистить. Не работала в том понимании, какое принято у деревенского населения. Её тюремную специальность «мастер верхней одежды и мужских костюмов» местные специальностью не считали. Зато она приносила деньги, модницы с железнодорожной станции обшивались всегда у мамы.
   В Озёрном, в мехлесопункте, куда Роман Андреича бросили, балом правило семейство Рублёвых. Сообща воровали лес, вывозили его налево и делили прибыль по-родственному. Роман Андреич всё это пресёк и сразу стал для них откровенным жупелом, они только ждали зацепки, чтобы выдернуть его, как ёршика, из пруда, чтобы он не раздражал своим видом разжиревших на ворованном карасей. И дождались. Роман Андреич, работник деятельный, договорился с кем-то там в Ленинграде и приобрёл для лесопункта списанный деревообрабатывающий станок. Привёз покупку в Озёрное, а через день на него донос о незаконном приобретении. На Роман Андреича тут же заводят дело.
   Как раз перед этим с Ладоги привезли ему бревенчатый дом в разобранном виде. И уже начали его собирать, когда свалилась Роман Андреичу на голову эта беда. Была весна шестьдесят восьмого, Роман Андреич сильно боялся, что вот-вот сядет, и мы въезжаем в недостроенный дом.
   Был суд, Роман Андреичу дали три года, снова увезли в Коми, но на этот раз в другом качестве, под охраной и в казённой одёжке. А теперь представьте себе картину: мать беременна братом Лёшей, без работы, дом недостроен, правда, я уже у мамы помощница, хожу в третий класс, таскаю тяжеленные вёдра домой с колодца, мыкаюсь по мелочи по хозяйству, печь топлю.
   Шитьё одежды маме тоже прибыли не приносит, народ вокруг живёт бедно, тот, кто хотел обшиться, уже обшился, новых заказов не поступает. В общем, надо искать работу.
   Рядом, в Леснино, в это время закрывается магазин, некому торговать. Его директор (он же продавец, он же грузчик, он же принимает товар – в сельской местности это в норме) то ли сам уволился по болезни, то ли его уволили, а может, и того хуже.
   Мама устраивается туда, правда не сразу. Тогда к торговле с тюремным штампом в трудовой книжке на пушечный выстрел не подпускали. Ей помог белорусский брат: он работал где-то в отделе кадров и сделал маме чистую трудовую книжку.
   Наступает новый период маминой трудовой биографии, период поначалу несладкий. Мама заводит своё хозяйство: огород, корову, поросят, кур. Каково это было не знавшей грубой работы Цыпе – оттрубить с утра до вечера в магазине, а потом мчаться домой из Леснино, а это два километра полем, и заниматься непослушным хозяйством. Помню, как она приходила зимой с работы, садилась на тёплую лежанку у печки и плакала, опустив голову. Надо было доить корову, а она не умела, не получалось, молоко бежало по рукам, пальцы затекали, болели. После – ничего, научилась. Даже больше, всё её как бы слушалось, и скотина, и земля – всё. Ткнёт не глядя в землю любое семечко, выгонит с утра за калитку Лэську (своих коров она всех называла Лэськами), – у соседей в огороде неурожай, у чужих коровок молока на полпальца, а у мамы, как в кулацком хозяйстве, есть и то, и пятое, и десятое. И ведь не полола, ни землю особо не обрабатывала, скотине только корм задавала да пинала несмышлёного поросёнка Борьку, когда тот утром на работу за ней увязывался. Но это после, это когда мама пообжилась, когда отъела от фунта лиха самую горькую его половину. Как она говорила: попал в вороны, кричи, как оны? Ей и приходилось кричать – и сердцем, и глазами, и голосом.
   В сентябре родился брат Лёша. Мама заводит няню, утром перед работой относит его к няне на станцию, вечером забирает. Я нянчиться не могу – рано ухожу в школу, школа от Озёрного далеко, на другой стороне озера, в восемь часов со станции туда уходит автобус, обратно идём пешком с ребятами из нашей деревни, летом – полем и по железной дороге, зимой – по льду через озеро. В классе меня боялись, я, если что, так или в зубы, или по яйцам… Даже самые наглые держались от меня на дистанции. Руки у меня были сильные, натренированные на таскании вёдер, а вёдра – это вам не гантельки, которыми по утрам махать.
   Брату Лёше было полгода, когда мы с мамой и с Лёшиком на руках поехали к Роман Андреичу в зону предъявлять ему его первенца. Подробностей я не помню, не помню даже место, куда приехали, но там тоже была река, правда не такая, как в Слободе, а поуже и покрытая льдом. Во льду чернели вмёрзшие брёвна – вехи прошлогоднего лесосплава, искрился воздух, солнце стояло низко.
   Двое суток мы прóжили рядом с зоной в маленьком бараке-гостинице.
   Мама почти всё это время проводила с Роман Андреичем в специальной комнате для свиданий и только к вечеру возвращалась в гостиницу. Лёшку брала с собой, меня с собой не брала, взяла только в первый день на время предварительного свидания. Помню чёрную робу Роман Андреича, едкий запах карболки, его лысую, в пятнах, голову с красными оттопыренными ушами.
   Из трёх лет, что ему дали, Роман Андреич отсидел полтора и уже в начале семидесятого был освобождён по амнистии.
   Мама к тому времени расцвела, в доме телевизор, ковры, она сменила магазин в Леснино на магазин в Озёрном, близ станции, и теперь работала рядом с домом.
   Помню, Роман Андреич домой приехал, мама ему ящик «Жигулёвского» припёрла из магазина, пиво было в дефиците тогда, праздник сделала ему ради встречи. Он ей ножики с наборными ручками привёз с зоны – традиция была такая у отсидевших, что ли? – у нас в посёлке все мальчишки с такими ножиками ходили, мы ж 101-й километр, сюда ж, как финнов перед войной выгнали, селили всех, кто ограничен в правах, то есть отсидевших по сроку.
   В тот же день Роман Андреич напился пьяный и устроил маме первый по приезде скандал.
   После этих скандалов было не сосчитать, раз от раза они делались яростней и страшнее, но в тот, первый, отчим впервые кричал на маму, обзывал её подстилкой для мужиков, «тебя все трахают на мешках» кричал, и потом завалился спать, а мама полночи плакала, не могла утихнуть.
   Его тоже можно было понять: вот мужик вернулся домой, уходил – оставил всё в бедности, думал, варим щи из портянки, думал, ждут его крепких рук, чтобы он наладил хозяйство, дом достроил, детей поднял, а тут нá тебе – всё устроено, телевизор, стены в коврах и жена в шелках и с деньгами. Получается, он как бы и не у дел, и поэтому такая обида.
   В общем, зáпил Роман Андреич. Запил, заскандалил, заревновал. А вдобавок на работу его не брали – мол, куда тебя, с подмоченной репутацией? И припомнили ему прежнее правдолюбие, как он продыху ворью не давал. Как тут не запить мужику?
   А у мамы магазин образцовый, всё в нём есть, и мясо и рыба, сюда даже из Ленинграда ездили, когда там был очередной дефицит продуктов.
   Мама ж знала, как подойти к человеку. К ней когда товар привезут, она ласково с поставщиком, по-людски, не хамит, как деревенские горлодёрки, уведёт к себе в подсобку, где склад, там и водочки ему, и закуску, и с собою ещё даст для семьи – и колбаски, и конфет, и консервов. Потому к ней и особенное почтение, и всё лучшее – в её магазин.
   Ну конечно, не обходилось без хитростей. Военные у себя со склада не помню какой части под Приозерском тырили крупу и тушёнку, привозили в магазин к маме, здесь сбывали по дешёвке товар, а мама пускала его в продажу уже по цене нормальной. Незаконно, да, но попробуйте в начале семидесятых в магазине найти тушёнку.
   А та же рыба… Ну какой, скажите-ка, продавец станет договариваться с артельщиками о поставке зимой в магазин свежей озёрной рыбы? Мама договаривалась, не брезговала. Бывало, рыбаки городские приедут ранней электричкой из Питера, пока едут, напьются в хлам и проспят в станционном зале, так и не увидевши озера. И конечно, перед тем как уехать, в мамин магазин, а куда же! Там закупятся свежей артельной рыбкой, прихватят на опохмелку маленькую и, счастливые, уезжают в город хвастаться богатым уловом.
   Очереди к маме стояли, особенно когда приезжали дачники. За прилавком мама чувствовала себя царицей, условностей и приличий не признавала и за словом в карман не лазила.
   «Плохой плохо везде», – говорила мама какой-нибудь городской фифе, которая воротила нос от запаха пота и перегара ближайшего соседа по очереди и нервно возмущалась при этом.
   Дачница от подобной речи краснела, как красный перец, и требовала жалобную книгу.
   «Пожалуйста, – отвечала мама, – вон она, из щели торчит. – И добавляла, подмигнув очереди: – Писáл писака, читала срака».
   Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире.
   Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так, что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине – не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным – так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, – выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло.
   Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом.
   С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого магазина не проходил никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук.
   Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники.
   Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей.
   Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был семидесятый год, мне было уже двенадцать.
   Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает.
   Это позже, а раньше… про раньше не хочется говорить.
   Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно.
   Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же потаскуха, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала потаскухой, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке.
   Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место.
   «Скотинушка, – говорила мама. – Какая же я скотинушка! Дочку рóстила, рóстила и дорóстила на свою голову».
   И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского члена, собственной манды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили.
   Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел!
   Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу.
   «И что ты там будешь делать? – спросила мама. – Объедки собирать на помойке?»
   «Хоть объедки, – сказала я. – Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут».
   Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже.
   Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов – так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, – шутила мама про них, – нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в задницу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они – артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и словá не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд.
   Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это семьдесят третий год, мне ещё нет пятнадцати.
   Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках – пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. Триста рублей, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «Срочно вышли триста рублей тчк Марина». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто.
   Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости – не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, – часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в восьмидесятом году, и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь.
   Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас – от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом.
   Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа – мачеха. Тёплая, шероховатая – мать. Вот и мама – то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни.
   Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда, жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу девяностых практически ничего не осталось.
   «Синяк под глазом видишь? – жаловалась она, когда я бывала в деревне. – Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал».
   Когда я с мужем приезжала к маме в Озёрное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа на мёртвую.
   «Что-то я в последнее время стала всё забывать, – говорила она при встрече. – Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?»
   «А как тебе самой хочется, так и называй», – отвечала я.
   «Тогда дурочкой – дурочкам всё прощают».
   Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник едой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки, и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется.
   Зимой в начале две тысячи третьего я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют палёной водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шёл тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похорóните меня где-нибудь в выгребной яме, – алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате.
   Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти.
   «Мама, – укоряла я её обречённо, – ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажралáсь, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?»
   «Дóча-дóча, – говорила она в ответ, – вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь – это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник».
   В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, – говорит, – Марина. Мама вчера вечером умерла».
   Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо – муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво – сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.


   По морям, по волнам

   Автобус скрипел и вскрикивал, будто вот-вот развалится, и в ней всё скрипело тоже, все скрытые под кожей детали – оси, приводы, шестерёнки, дающие движение телу и удерживающие его конструкцию. При въезде на Цимбалинский мост водитель тормознул на подъёме и немного отступил вправо – по встречке шла тяжёлая фура. Пьяный на боковом сиденье чуть не съехал в полупустой проход и, кабы не участливые старухи, успевшие поддержать тело, растянулся бы на полу «Икаруса».
   Её тоже качнуло вбок, она крепче перехватила торт, чтобы он не выскочил из руки, но тут водитель прибавил скорость, и её пальцы, державшиеся за поручень, соскользнули с захватанного металла, и она почувствовала, что падает.
   Мужчине было за семьдесят, но старостью от него не пахло. Седовласый, золотозубый, статный, по выправке похож на военного. Он успел подставить ей руку, а свободной второй рукой поймал в полёте коробку с тортом.
   – С праздником! – улыбнулся он, прижимая к себе попутчицу. Мягко, участливо, не по-хамски. – Я б такого, извините, урода на миллиметр к штурвалу не подпустил, – показал он на водительскую кабину. – Такой на мину корабль посадит и не задумается. – Мужчина пригладил волосы. – Александр Лаврентьевич, для знакомых Саша… – Он снова улыбнулся золотозубо. – А вас как звать?
   – Антонина… – Она перевела дух, ещё как следует не оправившись от толчка. – Антонина Васильевна. Можно тортик?
   – Ох, простите, не подумайте, что хотел присвоить. – «Александр Лаврентьевич, для знакомых Саша» передал ей спасённый торт, внимательно проследив при этом, чтобы пальцы Антонины Васильевны надёжно перехватили ленточку, которая обвязывала коробку. – В гост и едете? – кивнул он на торт.
   – Да, к сестре. Спасибо, что удержали. Хоть в такой-то праздник нормально людей возили бы, а то вечно возят, как картошку на овощную базу. Вас тоже с праздником… – спохватилась она и добавила с короткой заминкой и с лёгким вопросом в голосе: – Александр… Лаврентьевич?
   Ход «Икаруса» на мосту выровнялся, водитель убавил скорость. За окном, выползая из-под моста, потянулись стальные рельсы, ребристые позвонки составов, цистерны, застрявшие на путях, семафоры, стрелки, щиты, и всё это убегало вдаль, истаивая в сложной неразберихе непонятной железнодорожной жизни.
   Мост дрожал, как большая бабочка с распахнутыми крыльями ферм, эта дрожь передавалась автобусу, сопровождаясь плавным раскачиванием и резкими толчками на выбоинах в искрошившемся мостовом покрытии.
   – Качка, – сказал попутчик, придерживая Антонину Васильевну за складку её плаща. – Качка – это дело понятное. Так к ней, бывало, приноровишься, пока ходишь по морям, по волнам, что сойдёшь с корабля на берег, и чего-то тебе вроде бы не хватает. А ещё по ночам не спится первую неделю после похода.
   – Вы моряк?
   – Морской офицер. Бывший, правда, списан по злому умыслу.
   Она почувствовала запах спиртного, но приятный – может быть, коньяка. Такой бывал у её Царицына после кафедральных собраний, сам он утверждал, что коньяк – лучшее на свете лекарство для его страдающего желудка. Только не помогло лекарство, умер её Царицын в госпитале на Суворовском, 63 летом девяносто второго.
   «Праздник, как же не выпить? – подумала она почему-то радостно. Вторгшаяся мысль о Царицыне не прибавила ни капли печали, с ней это бывало не часто, особенно в последние годы. – Видно же, человек не алкаш».
   Попутчик, назвавшийся морским офицером, видно, ждал от неё вопроса, по чьему ж это злому умыслу он списан с флота.
   Антонина молчала. Она смотрела на жуткую голову большого вяленого леща, выглядывающую из кармана у пьяного, того, что чуть не вывалился в проход. При каждом толчке автобуса голова вылезала дальше, и рыбина мёртвым глазом тоскливо оглядывала людей, выбирая, кому бы из них пожаловаться на злую судьбу. Рыбий взгляд остановился на Антонине, ей сделалось неприятно холодно, но новый Антонинин знакомый загородил её от пьяного пассажира.
   «Икарус» повернул на Седова. Ещё две остановки, и на третьей Антонина выходит. «Ему, наверное, до метро, – решила почему-то она. – Встретились, проехались и расстались. – И тут же устыдилась сама себя. – А чего ты ещё хотела? Замуж чтобы тебя позвал?»
   – А сестра, ну к кому вы едете, она моложе вас или старше?
   Опешив от такого вопроса, Антонина посмотрела ему в лицо. Кроме золотозубой улыбки и мелких искорок, блестевших в его глазах, ничего похожего на подвох она в лице попутчика не заметила.
   – На год меня старше, а что?
   – Так, интересуюсь для ясности.
   – Муж у неё Василий, – зачем-то сообщила она. – А вы какого года рождения?
   – Я-то? – рассмеялся попутчик. – У моряка возраста не бывает. Вон я какой красивый, прямо матрос с «Кометы», помните такое кино?
   – Мне сходить, моя остановка. – Антонина шагнула к выходу. – С Днём Победы, счастливо отпраздновать. И спасибо, что спасли торт. – У сука! Куда? А ну стоять! Не уйдёшь, зараза! – Пьяный с озверелым лицом, видимо, проснувшись от качки, обнаружил пустой карман и леща, пустившегося в бега.
   Чем закончилась эта сцена, Антонина уже не видела; поддерживаемая рукой попутчика, она вышла на остановке за поворотом.
   – Я думала, вы едете до метро, – сказала она ему, когда они шли вдоль сада, набухающего майскими почками, – а вы, оказывается, здесь рядом живёте.
   Александр Лаврентьевич помолчал, потом сказал с притворной тоскою в голосе:
   – Закурить бы, – и повернулся к ней.
   – Так закуривайте, – ответила Антонина. – Я нормально отношусь к табаку.
   – Не курю я. – Александр Лаврентьевич помотал своей седой головой, и глаза его опять заблестели. – Сорок лет как бросил, а всё равно иногда хочется.
   За садовой оградой гуляли люди. Тёплый май и праздничный день выгнали горожан на улицы, и те, кто не уехал на огороды, радовались весне и солнышку среди городских кварталов.
   – Хорошо-то как! – сказал Александр Лаврентьевич, глядя за ограду на сад. – Лето скоро. А давай мы к твой сестре в гости придём вдвоём, и ты скажешь, что я твой муж… или жених, на выбор.
   Антонина споткнулась на ровном месте и чуть не выронила из руки торт. Такого резкого поворота она уж точно не ожидала. Ну на «ты» это пусть, прощается. Но «придём вдвоём, и ты скажешь, что я твой муж…»… Бред! Обидеться? Ответить хамством на хамство? Ведь иначе как хамством его предложение назвать нельзя. Или можно? Она запуталась. Надо было что-то сказать, а она стояла, как дура, и вертела в руках коробку с тортом.
   – Тоня, Антонина Васильевна, нам же с вами не восемнадцать лет, охи, вздохи, цветы – нам это надо? Давай присядем, вон скамейка свободная.
   Она послушно пошла к скамейке.
   – Я что подумал… – Александр Лаврентьевич с добродушной улыбкой уже смахивал со скамьи какие-то невидимые соринки и мягко, но при этом настойчиво надавливал Антонине на плечо, чтобы та садилась. – Вот ты сейчас к сестре в гости, я – к себе, разойдёмся как в море корабли. А зачем нам расставаться? Я ведь мог на Славе выйти у Сортировочного моста, мне же на Народную, если честно, а я не вышел, поехал дальше, знаешь почему? Потому что я тебя сразу приметил, когда ты ещё входила в автобус на Бухарестской, и присматривался потом всю дорогу. Вот, думаю, такая интересная женщина, а не замужем, разве, думаю, справедливо?
   – То есть как это я не замужем? – вскинулась Антонина, обретя наконец способность хоть как-то постоять за себя. – На мне что, написано: «Я не замужем»? – Даже голос её окреп и приобрёл независимое звучание. – Интересно. А вдруг я замужем?
   В улыбку Александра Лаврентьевича вплелась хитринка.
   – А вот это неправда ваша, что вдруг ты замужем. Кто же в праздник едет в гости с тортом и без мужа? Да ещё такая красивая?
   Говоря «красивая», Александр Лаврентьевич добавил голосу лести, даже переборщил, и Антонина вновь почувствовала неловкость.
   – Ну допустим, и что из этого? – сказала она. – Значит, раз я не замужем, то должна первому встречному, вроде вас, подставлять палец под обручальное кольцо?
   – Согласен, – кивнул Александр Лаврентьевич, – сперва познакомимся детальнее, так сказать. Ты на пенсии уже сколько?
   Антонина Васильевна шумно выдохнула.
   – Не собираюсь я знакомиться с вами. Пойду, сейчас торт растает. Сестра уже волнуется, что не еду.
   – Да, тепло, солнце почти как летом. А мужа похоронила давно?
   – В девяносто втором году, – ответила Антонина и тут же удивилась сама себе, зачем она ему об этом сказала. Но раз сказано, значит, сказано, и она добавила, тоже непонятно зачем: – В Вырице, там все наши – муж, сын, брат, отец, мать… – Потом смутилась и сказала, вставая: – Правда надо идти, сестра волнуется.
   – Значит, не берёшь меня к ней? Правильно делаешь. Вдруг я какой бандит, который таким вот способом приглядывается к чужим квартирам.
   – Вот уж ничуть не думала, не похожи вы на бандита. – Антонина замахала рукой.
   – Ты что, много видела их, бандитов-то?
   – А то нет, в телевизоре сплошные бандиты.
   – Это да. – Александр Лаврентьевич спрятал лицо в ладонях, они были у него крепкие и широкие, поросшие снаружи короткими рыжими волосками, а между пальцами на правой руке, указательным и большим, синел выцветший якорёк. – Эйн, цвей, дрей… – сосчитал он зловещим голосом и открыл лицо. – А теперь похож?
   – Теперь тем более не похожи. – Антонина Васильевна рассмеялась, первый раз с момента, когда судьба свела их в автобусе.
   Александр Лаврентьевич рассмеялся тоже.
   – Да, Аркадий Райкин из меня никакой. Хотя когда-то в училище, ещё до войны, играл на сцене матроса Кошку. Ладно, Антонина, иди, а то и правда сестра расстроится. И Василий, муж её, небось исстрадался без рюмки-то в День Победы.
   – Пойду, спасибо. – Антонина протянула ему ладонь прощаться. – Счастливо отпраздновать.
   – Какое уж там счастливо. Одинокий пенсионер вернётся к себе в квартиру, выпьет водки, сядет у телевизора… Вот тебе и весь праздник. Ты ведь, честно, мне понравилась, Тоня. – Александр Лаврентьевич тоже встал со скамьи и взял протянутую ладонь в свою.
   То ли май был тому виной, то ли музыкой наполненный воздух, только сердце её вдруг защемило.
   – Подожди-ка. – Не заметив, что перешла на «ты», она поставила коробку с тортом на край скамейки и, не выпуская ладонь из его руки, нагнулась, подняла с песчаной дорожки прутик и начертила возле ног номер. – Это мой телефон, звони.

   Позвонил он утром, одиннадцатого. По подоконнику барабанил дождь, зарядивший со вчерашнего вечера и, похоже, не думавший прекращаться. Она стояла над цветочным горшком с пересаженным кустом хризантемы – собиралась отвезти в Вырицу, высадить сегодня на кладбище, но не дала погода. За стеклом намокала улица, сквозь щели в рамах в комнату лезла грусть. Делать ничего не хотелось.
   Взял телефон Миша.
   – Я? – Лицо его вытянулось. – Не понял. А вам-то что? Тоне? Антонине Васильевне?
   Она уже была в коридоре.
   Миша сунул ей в руку трубку и пальцем покрутил у виска.
   – Псих какой-то, – шепнул он ей. – Спрашивает тебя.
   Кто звонит, она догадалась сразу.
   – Здравия желаю, – донёсся знакомый голос, приглушённый телефонным эфиром. – Как тогда отпраздновала с сестрой?
   – Хорошо, – ответила Антонина.
   – А трубку брал, это кто? – игривым голосом спросил Александр Лаврентьевич. – Что это у тебя за мужчина?
   Миша всё стоял в коридоре, вопросительно уставившись на неё. Она улыбнулась внуку и показала рукой на комнату: мол, нормально, свои, иди. Миша пожал плечами и отправился корпеть над компьютером.
   – Мало ли… – скокетничала она. – Неужели я такая старуха, что не могу иметь при себе поклонников? Я же интересная женщина и красивая, сами же говорили. – Она хохотнула в трубку и подмигнула отражению в зеркале, висевшему над тумбочкой в коридоре.
   На другом конце замолчали. Потом в трубке что-то застрекотало, будто в проводе завёлся сверчок. Она слушала этот стрёкот, ожидая продолжения разговора. Но продолжение почему-то не наступало. А стрёкот в телефоне не утихал.
   – Эй, вы зачем стрекочете? – не выдержав, спросила она. По лицу, отражающемуся в зеркале, пробежала недовольная тень.
   – А? – ответил ей Александр Лаврентьевич под густой аккомпанемент сверчка. – Извини, это я бреюсь, у меня электробритва работает. Не могу же я небритым к тебе приехать. Ну так как там насчёт поклонников?
   – Нормально насчёт поклонников. – Она мотнула перед зеркалом головой.
   Антонина уже жалела, что дала ему телефонный номер. Всё выходит в точности как по писаному: дашь мизинец, руку откусит. Хотя – стоп! – он не знает адрес. Она снова подмигнула сама себе.
   – Интересно как у вас получается, – ровным голосом сказала она, – то есть я себе уже не хозяйка, раз ко мне без приглашения можно?
   Голос бритвы в телефоне умолк.
   – Так пригласи. – Александр Лаврентьевич теперь выступал соло. – И с поклонниками заодно познакомь.
   Она вздохнула и сказала уже без юмора:
   – Здесь поклонник у меня только внук. – И добавила с лукавой смешинкой: – Знала бы, какой вы ревнивый, ни за что бы с вами не познакомилась.
   – Я готов. – Александр Лаврентьевич произнёс, как отрапортовал. – Говори адрес, записываю.

   Он явился в мокром плаще, коронованном полостью капюшона, и был похож то ли на морехода из какого-то забытого фильма, то ли на средневекового инквизитора. Вынул из-под плаща букет и коробку с маленьким тортом.
   – По традиции, – сказал он про торт и поставил его на тумбочку. – И от сердца. – Он протянул букет.
   – Гвоздики – цветы Победы. – Она вспомнила про хризантемы в горшке, что приготовила посадить на кладбище. Втянула цветочный дух и пристроила букет рядом с тортом. – Вешайтесь, не то затопите мне прихожую.
   – Где у тебя гальюн? – спросил он, уже раздевшись и дёргая поочерёдно все двери – в ванную, в кладовку, на кухню. – Час уже как терплю, в вашем Купчино одни только платные.
   Наконец он нашёл искомое и засел, защёлкнувшись на защёлку.
   Миша высунулся из комнаты.
   – Что за зверь? – поинтересовался он.
   Ему ответил низкий трескучий звук, просочившийся сквозь дверь туалета, – будто неумелый трубач примеривается к новому инструменту.
   Антонина глуповато хихикнула.
   – Обосрался? – спросил её Миша.
   Она кивнула и рассмеялась, не удержавшись.
   Справив дело, Александр Лаврентьевич замурлыкал про отважного капитана, вышел из домашней кабинки и увидел внука Антонины Васильевны.
   – Как успехи на трудовом фронте, молодой человек? – Александр Лаврентьевич твёрдым шагом сократил расстояние между собой и новым для себя персонажем до длины вытянутой руки. – А на личном? – Он ему подмигнул и схватил Мишину руку, накрыв её целиком ладонью своей левой руки.
   Мишино лицо посерело. Он выдернул ладонь из ловушки, в которую она угодила, боком проскользнул в ванную, закрылся и пустил воду.
   – Однако молодежь нынче пошла, – скривился Александр Лаврентьевич, шевеля челюстью. – Ей руку, а она – фигу. Это кто? – кивнул он на ванную.
   – Миша, внук. – Антонина взяла торт и цветы. – Здесь тапки, вода вон там, руки помыть, пока ванная занята, – показала она гостю на кухню.
   – Интересно. А где же его мамаша? – Он её как будто не слышал. – Почему он не с ней, а с тобой? Интересно.
   Он нагнулся за тапками, торчащими из-под низкой тумбочки, взял их в руки, с подозрением оглядел и убрал на место.
   – Я в носках похожу, пол, гляжу, вроде чистый, а носки свежие, я несвежие не люблю, каждый день меняю их, так что за чистоту не бойся.
   – Как хотите, мне всё равно, хоть в уличных ботинках ходите. – Антонина прошла на кухню, взяла вазу, набрала в неё из крана воды.
   Обрезала у стеблей концы и поставила букет в вазу. – Борщ будете? На второе макароны по-флотски.
   – Мы – флотилия, у нас по-флотильски. – Гость уже оседлал стул и высился над плоской столешницей, барабаня по ней пальцами, как хозяин. – Оппаньки, какая тут у тебя лягушка! Ой, красавица.
   Антонина сначала не поняла, потом проследила взгляд, которым гость оглаживал пепельницу, которая стояла на подоконнике.
   – Подари, что хочешь отдам тебе за неё. Я лягушек коплю.
   Александр Лаврентьевич был уже рядом с пепельницей и теперь оглаживал её фарфоровые бока подушечками пальцев, не взглядом.
   – Вы серьёзно? – Антонина глянула на него отчего-то с жалостью, как глядят на городских сумасшедших. – А почему лягушек?
   – Сам не знаю, просто люблю, и всё. В детстве, помню, возьмёшь в руки эту царевну, вставишь ей соломинку в задницу, надуешь, – он нашёл у пепельницы-лягушки зад и приставил к нему жёсткие губы, чтобы показать как, – бросишь в воду, а она барахтается, смешно. У меня дома везде лягушки – в шкафу, в серванте, в ванной, в кухне, на телевизоре. Глиняные, железные, деревянные, каменные, фарфоровые, любые. Двести сорок штук уже скоплено, твоя двести сорок первая будет.
   – У вас, наверное, не квартира, а синявинское болото какое-то, – пошутила Антонина Васильевна.
   На слове «болото» вышел из ванной Миша и тихо проскользнул в комнату.
   – Ну так дарите? – Александр Лаврентьевич глазами проводил Мишу и сказал, кивнув в его сторону: – Он курящий, вот заодно и бросит, и пепельница будет ему без надобности.
   – Что вы, Миша, внук, он не курит. Он и не курил никогда…
   Она хотела рассказать про его беду, но Александр Лаврентьевич вторгся в её фразу тирадой:
   – Здоровеньким помрёт, значит. Это хорошо, что здоровеньким. Ему сколько? Двадцать пять? Двадцать?
   Антонина сердито топнула. На неё накатила злость. Зачем здесь этот «матрос с “Кометы”»? Почему он городит этот бред? Почему она его слушает?
   – Ладно, берите свою лягушку. У нас не курят, ни я, ни внук, это мой покойник курил, пока ему по здоровью не запретили, потом уже, когда запретили, я в ней зёрна сушила на подоконнике.
   Александр Лаврентьевич как расцвёл. Он бережно взял пепельницу в ладони, прижал к сердцу и заквакал на разные голоса. Потом, отквакавшись, объяснил:
   – У меня есть пластинка фирмы «Мелодия», записи земноводных, ужи там, гадюки, ящерицы, тритоны, а это я сейчас исполнил лягушачий концерт. Так он на пластинке и называется; «“Лягушачий концерт”, записано в Подмосковье».
   «Хорошо хоть по-тритоньи не спел. Вот бы весело было», – подумала Антонина.
   – Давай глянем, как ты живёшь, перед тем как осесть на камбузе.
   Александр Лаврентьевич, не выпуская из рук подарок, спорым шагом отправился исследовать территорию.
   Первым делом он изучил прихожую, провёл пальцем по истрескавшимся обоям, цокнул зубом пятнам на потолке и вопросительно утвердил:
   – Ремонт небось, как въехали, ни разу не делали? Сразу видно, мужика в доме нет.
   Антонина пожала плечами и не ответила.
   – Запах чистый, книг в доме не держишь, – продолжил он оценку квартиры. – Это хорошо, что не держишь. От этих книжек, когда их много, лёгкие испортить как не хрен делать. У меня был подчинённый на службе, это уже когда меня с флота списали, так он помер от книжной пыли, столько книжек у себя в квартире держал. Мой девиз: раз – не кури и, второе, – сохраняйся от пыли. Тогда будешь здоров, как я.
   Он хлопнул себя пепельницей-лягушкой в грудь, но мягко, чтобы та не побилась.
   – А здесь, значит, квартирует твой внук?
   Гость прошёл в Мишину комнату, даже не потрудившись спросить у её хозяина, позволено ли ему войти.
   Миша, сгорбившись, сидел за компьютером. По экрану бежали цифры и густые колонки символов. Стол был завален записями и пустой фольгой от конфет. В чашке с потёками по краям подрагивал недопитый кофе.
   – Миша, мы на секунду, сейчас уйдём, – сказала Антонина негромко.
   Вышло у неё виновато, а как иначе: ведь она и была причиной сегодняшнего вторжения в их дом. И этих идиотских смотрин. И стоит теперь дура дурой, неумело оправдываясь перед внуком.
   Миша сгорбился ещё больше.
   «Молчал хотя бы», – подумала Антонина, скосив взгляд на Александра Лаврентьевича.
   Но тот уже распечатал рот.
   – Я в твои годы по девкам бегал, а не дома сидел… – начал он учительским тоном.
   Антонину как обожгло. Она схватила Александра Лаврентьевича под руку и твёрдо вывела из комнаты внука. За дверью комнаты послышался гром, там, похоже, что-то разбилось. Антонина, ни слова не говоря, втолкнула гостя в большую комнату, силком направила его на диван, выдвинула ящик комода и, покопавшись в нём, достала упаковку таблеток.
   – Посиди пока, – приказала она обалдевшему Александру Лаврентьевичу и, не дожидаясь его ответа, умчалась к внуку.

   – Ты сегодня дома? – спросил он её на исходе мая по телефону, когда в окна с нагретой улицы влетали, играя крылышками, солнечные лучи.
   – Не знаю, – ответила Антонина, – вроде собиралась в Госстрах, но чувствую, не дойду сегодня.
   – Ага, – ответил ей Александр Лаврентьевич и сразу повесил трубку.
   Зачем «ага», почему «ага», этого Антонина не поняла.
   Звонок в прихожей заголосил в начале третьего пополудни. Она ещё не обедала, только включила газ, чтобы поставить разогревать суп. Антонина в квартире была одна, Миша уехал к матери, что-то ему было от неё нужно. Глянула в глазок, увидела окарикатуренное двояковыпуклой линзой лицо Александра Лаврентьевича, состроила ему рожу, не обратив внимания на коробку, которую её воздыхатель бережно прижимал к груди. Открыла дверь, впустила Александра Лаврентьевича в квартиру.
   – Уф-ф, упарился, – сказал он, выдохнув старый воздух и вдохнув новый. – Первая, – прибавил Александр Лаврентьевич, осторожно ставя длинную, словно гроб, коробку на пол в прихожей, – пошёл за второй. Я сейчас, не закрывай дверь.
   Антонина глядела во все глаза на картонный гробик с открытым верхом, из которого виднелось обёрнутое в жёваную бумагу непонятно что, и предчувствие чего-то неотвратимого сосало её желудок.
   Вслед за первой Александр Лаврентьевич занёс в квартиру вторую коробку, третью и четвёртую. Эта была последней.
   – Всё, Евгения отпустил, – объяснил он таращившей на него глаза Антонине. – Женька, сосед. Если на такси везти, то никаких наших денег пенсионерских не хватит, а Евгений только за бензин взял, немного, ну какой там бензин от Народной до Бухарестской!
   Он уселся прямо на тумбочку и громко перевёл дух.
   – Квартиру я свою сдал, буду теперь жить у тебя, – сказал он, расшнуровывая ботинок. – Будешь ты у меня жена.
   – Как это?.. – только и смогла вымолвить Антонина. Потом глянула на прихожую, заставленную коробками, и из глаз её потекли слёзы.

   В большой комнате, в коридоре, в кухне, даже в ванной на полке рядом с зубными щётками жили теперь лягушки. Ровным счётом двести сорок одна, если считать и ту, подаренную Антониной Васильевной в первый визит Александра Лаврентьевича в её квартиру. Глиняные, железные, деревянные, каменные, фарфоровые. Одна была из метеоритного железа, самая ценная, её сослуживцы Александра Лаврентьевича подарили юбиляру на юбилей, шестидесятипятилетие. Так он ей рассказывал каждый вечер, всякий раз добавляя при этом, что точно из такого железа была отлита колонна в Дели в пятом веке от Рождества Христова то ли расой атлантов, то ли инопланетянами из другой галактики. Слушать Александра Лаврентьевича было иногда интересно. Иногда скучно. Порой противно. Но куда денешься?! Когда квартира превратилась в болото и в ванной поют лягушки с пластинки фирмы «Мелодия», деться можно лишь в сон. Или на дачу в Вырицу. Или к сестре Вере, но к ней не часто.
   В основном она убегала в Вырицу.
   Александр Лаврентьевич Вырицу не любил. Съездил пару раз на разведку, нет ли у неё там тайного друга, успокоился, друга нет, и больше туда не ездил. А сидел на диване, водил носом над тетрадным листом в клеточку, на котором куриным почерком фиксировал доходы от съёмщиков, семьи студентов из Пикалёво, которым он сдал квартиру, и текущие расходы по дому. Или нырял в телевизор, смотрел футболы и новости. Иногда уезжал к сестре, на проспект Гагарина, от неё возвращался нервный, злился из-за недосоленного пюре или пережаренной рыбы.
   На правом берегу, в Уткиной Заводи, жила его бывшая супруга с двумя взрослыми незамужними дочерьми, ни с ней, ни с ними он не общался, даже не перезванивался, причину ссоры объяснял то ли её неверностью, то ли своей ошибкой, но всё это говорилось путано, и где правда, Антонина так и не поняла.
   Кроме своих лягушек, чужих долгов из тетради в клеточку и нелюбви к родственникам, занимал Александра Лаврентьевича вопрос экономии. Всё началось со спичек. Антонину, как, наверное, большинство домашних хозяек, нисколько не волновало, сколько она чиркает спичек, когда зажигает газ. А сожителя её волновало. Сначала вроде бы шутки ради он начал давать советы по разумному их использованию. Поставил рядом с плитой старую консервную банку, куда следовало складывать не до конца сгоревшие спички, чтобы пользоваться ими вторично и даже третично и четверично. Сам он раз поставил рекорд, с одной спички зажёг четыре конфорки сверху и ту, что была в духовке. Плюс ещё остался огарок, положенный в жестянку – куда положено. Но и это был не предел его бережливости. Александр Лаврентьевич нарéзал из старых газет полосок и учил Антонину использовать вместо спичек их: запалила полоску от уже горящей конфорки и подноси огонёк к другой, ещё незажжённой. Просто, как и всё гениальное.
   На ёмком стеллаже в туалете он выстроил в два ряда пустые банки из-под томатов, большие, пузатые, трёхлитровые. Часть банок он заполнил обмылками. В других разместил шурупы, гвозди, прочий мелкий крепёж, каждую банку снабдив наклейкой из лейкопластыря, на которой был указан точный размер гвоздей, шурупов, прочего мелкого крепежа, содержащегося в конкретной банке. Где он всё это насобирал – неясно, особенно неясно с обмылками.
   Антонина как-то прикинула, что обычный кусок мыла «Банного» смыливается примерно за месяц, а в банках, стоявших на стеллаже, таких обмылков было тысячи полторы, и откуда они взялись, Антонина понятия не имела.
   Под особым контролем стал держать Александр Лаврентьевич бытовые электроприборы, а попросту говоря, стал экономить свет. Здесь ему больше Антонины досаждал Миша. Компьютер Миша выключал редко, только когда выходил из дома. Александр Лаврентьевич сначала бубнил в прихожей, стоя возле Мишиной двери, но уже через пару месяцев после переселения в Купчино прибавил голосу громкости и, просунув голову в дверь, попытался устроить Антонининому внуку разнос. Миша даже не обернулся, а протянул руку к стоявшей на столе чашке и, не глядя, запустил её вместе с кофейной гущей в Александра Лаврентьевича. Тот вовремя закрыл дверь и все свои претензии к внуку высказал Антонине.

   Почему она терпеливо сносила эти его скупость и самодурство?
   Дело в том, что ещё одним свойством Александра Лаврентьевича было умение влезать человеку в душу. И не просто влезать – вгрызаться, пожирать её поедом изнутри. При этом жертва, в данном случае Антонина, вторжению была только рада. Она воспринимала это как милость, сопереживание с его стороны её волнениям и тревогам. Кому, как не Александру Лаврентьевичу, могла она излить свою душу, болящую за живых и мёртвых? Бог был от неё далеко, за тридевять небес и земель, спрятанный за иконною позолотой и равнодушный к её молитвам. Миша жил в своей скорлупе, которая с каждым днём становилась толще.
   Вот за вечерним чаем, или под стрекочущий телевизор, или когда не спится, она и рассказывала Александру Лаврентьевичу о жизни: своей и тех, кто ей близок – был или есть, неважно.
   Как она пятнадцатилетней девочкой приехала в Ленинград из деревни, это был сороковой год. В Ленинграде жили мама с отцом, отец мальчиком ещё уехал сюда портняжничать, начал с ученика, сделался полноценным мастером, здесь и остался жить, привёз из деревни маму, отсюда ушёл на фронт, войну окончил в Германии, имел боевые награды. Когда началась блокада, Антонина с мамой остались в городе, в нём бы и умерли в первую блокадную зиму, как умерли тысячи тысяч несчастливых городских жителей, если бы не сестра Фаина. Мамина сестра работала на мельнице Кирова, туда она и устроила их обеих, родную сестру Прасковью и дочь её Антонину.
   Рассказывала про брата-лётчика, штурмана истребительной авиации, как он в бою над Ладогой потерял зрение и ногу. Жизнь его сложилась негладко. Сын от первой жены ещё по молодости сел на наркотики, жена Верка умерла рано, сын от второй жены юношей попал под машину, необратимо повредил голову и доживает жизнь дурачком.
   Часто рассказывала о муже. Его портрет в полковничьей форме висел в комнате между сервантом и платяным шкафом. Царицын на портрете был важен, бел, по-царски угрюм, грудь расцвечена радугой награднóй ленты. Муж служил в войсках ПВО, политруком, потом замполитом, был всегда по политической части, после войны преподавал в Университете на кафедре научного коммунизма. В квартире, тогда в доме на углу Люблинского и Прядильного переулков, как войдёшь, прямо на тебя со стены с ленинским прищуром смотрел дальнозоркий Сталин, копия с портрета работы художника Селифанова; в начале шестидесятых портрет ушёл на помойку, вынесен был неспокойной ночью, над Фонтанкой выли шторма, и берег был усыпан сорванными с тополей листьями и поломанными ветвями. Плакали, а как не расплакаться, если с этим именем на устах провоевали почти пять лет, зябли, мёрзли, голодовали, гибли и вот ведь выжили, дошли до победы. Квартирка была маленькая, как шкаф. Эта, в которой Антонина жила теперь, от той отличалась, как Австралия отличается от Америк, обеих, Южной и Северной. Ну, по молодости это не важно. Жили весело, деньги были, кафедра научного коммунизма была ценным вплеском свежей советской мысли в картину мировой философии, а то, что её Царицыну из-за смены политических ветров не получалось дописать книгу – то этот был отправлен в заштат, то другой оказался сволочью, – так и бог с ним, и без книги зарплата была хорошая. Плюс гонорары за публикации в малотиражных реферативных сборниках и прочих кафедральных изданиях. И вдруг – умер. Рак желудка. Был Царицын, и нет Царицына. Остался один портрет, тот, что висит на стенке, и его надгробная копия на кладбище в Вырице, и фотографии в семейном альбоме.
   Их единственный сын, Володя, рос баловнем, баловнем и остался, пока его не убили. Родился с сухой рукой, призвали в армию, но сразу комиссовали. Играл в оркестре на трещотке-шумелке, это называется джазом, пил почасту, из джаза выгнали, пошёл на курсы по ремонту холодильников и, по совместительству, в уголовники, прятал в холодильниках, которые ремонтировал, трупы убиенных клиентов, потом в труп превратился сам. К Антонине, когда сына убили, явились некие угрюмые личности, сказали, чтобы никаких заявлений, мол, умер сам, упал из окна, перебрав на очередной пьянке, и она испугалась, не заявила.
   Но все они, сын, муж, родители, были в прошлом, осязаемом, холодящем спину и в живых оставшемся только в памяти.
   В настоящем остался Миша, у Миши своя история. Рос он обычным мальчиком из не очень благополучной семьи (учитывая судьбу отца), с родителями почти не жил, хотя часто бывал в их доме, благо все они жили рядом, в Купчино, – родители Антонины, она с Царицыным, пока тот был жив, и Володя с женой Тамаркой. В основном жил Миша у стариков. Потом старики умерли и переехали жить на кладбище, а Миша переместился к бабушке. Потом умер, то есть погиб, отец, Тамарка нашла нового мужа, и её сын, практически окончательно, поселился у Антонины. Бывал, конечно, временами у матери, но больше чем на день не задерживался. После школы пошёл в ЛЭТИ, это была уже перестройка, влюбился, потому и не доучился; девушка была с его курса, они поженились, он переехал к ней, и всё вроде бы хорошо, Миша нашёл работу, устроился программистом в фирму, занимавшуюся перепродажей компьютеров, потом в другую, первая развалилась, потом что-то переключилось в нём, и он начал писать программу по коренной переделке мира. Всё забросил, работу тоже, почти не ел, исхудал, как мумия, сутками не отходил от компьютера, всё писал и писал программу и более ни о чём не думал. А они уже купили машину, хотели завести сына или дочку, это уж как получится, только Мише хотелось сына. А потом уже не хотелось, кроме как переделкой мира он не интересовался ничем. Когда Мишу позапрошлой зимой выписали из Скворцова-Степанова, жена его не приняла у себя, и больше они не виделись, он окончательно переехал к бабушке писать свою компьютерную программу.

   В беседах с ней Александр Лаврентьевич больше упирал на свой опыт военного моряка.
   – Я служил на БТЩ, – говорил он Антонине за чаем. – Знаешь, что такое БТЩ?
   – Знаю, – отвечала она ему. – Я ж блокадница, как не знать? Брёвна. Тряпки. Щепки. Сокращённо – БТЩ. Так в блокаду называли табак. «Вырви глаз» его ещё называли.
   – Сама ты «щепки»! – злился он на неё. – БТЩ – это быстроходный тральщик. Мы всю Балтику после войны протралили, а в войну сопровождали конвои, проводили корабли среди мин. Я три раза подрывался на мине, слава богу всё на месте и цело.
   О войне они говорили часто, слишком острым и жестоким ножом полоснула эта война по жизни.
   – Мы-то всё с тобой пережили, – говорил ей Александр Лаврентьевич, – а нынешние? Рыба без костей, хлеб в нарезке, резать даже не надо… Знаешь, в блокаду было, мой товарищ на подводной лодке служил, и застряли они здесь в первую блокадную осень, выход в Балтику закрыт, там фашисты, и разместили их экипаж вместе с другими моряками-подводниками на Васильевском острове в знаменитом Пушкинском доме. Зима, значит, есть нечего, моряки от голода пухнут, и увидел кто-то в одном из помещений хороший такой сноп пшеницы, хранящийся под стеклом. Сказал ребятам, они спросили у кого-то из местных, можно ли это дело пустить на кашу, зря же пропадает зерно. А местный, служитель там или кто, замахал на них руками: «Вы что! Это же сноп пшеницы, подаренный когда-то самому поэту Некрасову крестьянами из села Карабиха, и хранится он здесь в качестве музейного экспоната. А вы – съесть!» В общем, не разрешил. Тогда моряки-подводники отправили телеграмму президенту Академии наук с просьбой разрешить им этот сноп позаимствовать. Главный академик дал морякам добро, ну они обмолотили его, помыли, сварили кашу и съели! В общем, всё было честь по чести, никакого самоуправства и воровства.
   – Думаю, что того товарища, который им сперва отказал, они тоже слопали вместе с кашей, – пошутила Антонина Васильевна.
   Александр Лаврентьевич рассердился и ушёл, не допив свой чай, общаться со своими лягушками.
   Ещё он ненавидел Хрущёва – за то, что тот уничтожил флот. Двадцать пятое марта одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого, день, когда вышло постановление Совета министров, поставившее крест на судьбе почти двух с половиной сотен кораблей и судов Военно-морского флота, а заодно на его карьере, стал чёрным днём жизни Александра Лаврентьевича. Он, непьющий по жизни, чуть тогда не запил от бессилия и обиды. И быть может, запил бы, но подохнуть от водки ему было неинтересно. Да и не любил он её, водку-то.
   – Я, – говорил он Антонине Васильевне, – когда служить ушёл, вовсе не знал, что такое водка. Помню, год служу, второй, моим товарищам, как положено, сто граммов фронтовых выдают, а я не пью и даже не пробую. Поначалу водку всё на манную кашу в брикетах менял. Как про то узнали, так ко мне целые очереди выстраивались желающих махнуть их кашу на мою водку. И вот в какой-то момент я думаю: «А почему это ко мне за водкой такая очередь? Может, она и впрямь вкусная?» В общем, взял и попробовал. Не понравилось. С тех пор не пью. Вина десертного могу выпить, шампанского. Коньяка армянского, его Черчилль, говорят, очень любил, могу. А вот водки – это упаси боже. В День Победы разве что, четверть рюмки, традиционно.

   Время шло, и новый хозяин утверждался в квартире всё основательнее. Число банок с крепежом и обмылками перевалило за два десятка, и заставленный стеллаж в туалете был надстроен вверх на два ряда. Александр Лаврентьевич ежечасно инспектировал помещения самим собой вверенной ему жилой площади, а кроме этого ходил за продуктами, покупая их только там, где они были всего дешевле.
   Антонина по-прежнему совмещала пенсию с работой страхового агента, денег это не приносило, но зато было удобной причиной реже находиться в квартире.
   Миша стал бывать редко, перешёл на квартиру к матери и унёс туда свой компьютер.
   Однажды к Александру Лаврентьевичу в гости пришла сестра. То ли сам он её позвал, то ли она явилась из любопытства – любой женщине всё-таки интересно, как и с кем живёт знакомый мужчина, тем более если он её родственник.
   Сестра явилась в гости без приглашения, просто позвонила, и ей открыли.
   – Александра, – представилась она и пояснила: – Александра Лаврентьевна. Сестра его, – показала она на брата, возвышавшегося в тёмной прихожей над светлой головой Антонины, открывшей для гостьи дверь.
   Познакомились, поцелуев не было, ограничились коротким рукопожатием.
   Была суббота, время было не позднее. Из запасов, отыскавшихся в холодильнике, Антонина накрыла стол, быстро накрошила салат, открыла шпроты, отварила картошку – в общем, сделала всё как надо. Даже «Рябину на коньяке» поставила на стол ради гостьи.
   Александр Лаврентьевич сдулся, то есть, если верно предположение, что сестра явилась сама собой, вдруг почувствовал себя не хозяином – в смысле, не хозяином ситуации. Он шутил всё как-то не к месту – например, когда Антонина пожаловалась на зелёный горошек, тот, что положила в салат, мол, какой-то он пресный и мелковатый, Александр Лаврентьевич громко испортил воздух, потом, глупо рассмеявшись, сказал: «Не бзди горохом, живём неплохо». Антонине стало неловко, но сестра не то чтоб расстроилась за своего нескромного брата, она заржала, как орловская кобылица, повторила его глупую выходку и сказала: «Это у нас семейное».
   – Ни-ни-ни, – отнекивался Александр Лаврентьевич, пока Антонина наливала ему в рюмку «Рябину на коньяке», – ты же знаешь, я напитков крепче чая не употребляю. – Но всё же выпил и мгновенно порозовел.
   Сестра молчала с набитым ртом, издавала только громкие охи в ответ на Антонинины откровения и почасту подхихикивала не к месту.
   Когда Александр Лаврентьевич взял по привычке военно-морскую ноту и начал вспоминать случай, как он один вручную волок по палубе стодвадцатитрёхтонную глубинную бомбу, сестра опять заржала, как кобылица, и вдруг сказала с набитым салатом ртом:
   – Ты-то? Да ты в жизни ничего тяжелее хера не поднимал. Командовал консервами и спиртом на корабле, так за тебя всю тяжелую работу другие делали. Вишь, герой – морда горой. Был начснабом, начснабом и остался. – Похоже, сестру прорвало. Она без спросу наполнила свою рюмку «Рябиной на коньяке» и, ни с кем не чокнувшись, опрокинула её в рот. – Небось и здесь гальюн обмылками весь заставил? Знаешь, за что его прежняя жена от себя попёрла? – повернула она голову к Антонине. – За это и попёрла, что жизни не давал никому в семье своими спичками и обмылками. Я же вижу, – продолжала сестра, – всё в лягушках…
   Лишь она дошла до лягушек, как лицо у Александра Лаврентьевича сделалось простыни белее. Он схватил со стола салатницу и метнул её в Александру. Та увернулась ловко, и салатница ударилась в стену, в то святое для Антонины место, где висел портрет её мужа. Тысячью хрустальных слезинок брызнули осколки по сторонам. Полотно на портрете лопнуло, и в том месте, где грудь покойного пламенела орденскими нашивками, образовалась зияющая прореха.
   У Антонины потемнело в глазах. Она встала и негнущимися ногами сделала шаг к портрету. Закачалась, схватилась рукой за стену, постояла так недолго, секунды три. Потом, уже отвердевшим шагом, пошла к серванту.
   Они трещали, хрустели, лопались под её подошвами. Деревянные, глиняные, фарфоровые. Плющилось пустотелое железо. Крошился камень. Александр Лаврентьевич ползал по полу на карачках и квакал жалобно, собирая осколки своей коллекции. Александра стояла рядом и дико ржала, как сами знаете кто. Всё это продолжалось вечно.

   Александр Лаврентьевич съехал на другой день.
   Она молча заперла за ним дверь, переоделась и занялась уборкой. До вечера всё мыла и чистила, потом легла в горячую ванну и лежала в ней, пока не сомлела.
   Прошло три года. Она готовила, Миша занимался своей программой, когда в прихожей зазвонил телефон. Подошла. Незнакомый голос сказал ей, что звонят из ритуальных услуг. Что Александр Лаврентьевич умер, родственники хоронить отказались, и если она желает взять на себя заботу об организации похорон, то может прийти туда-то и подписать соответствующие бумаги. Иначе Александра Лаврентьевича запечатают в пластиковый мешок и кремируют по общей форме без ритуала.
   Она поехала туда, куда ей сказали, всё оплатила без пререканий, организовала кремацию. Жутко было стоять одной в гулком зале петербургского крематория, слушать слова сотрудницы о том, «какого человека мы потеряли». Сестра покойника, Александра, на прощание не явилась.
   Потом ей выдали урну с прахом. Антонина знала, что на Волковском кладбище похоронены родственники Александра Лаврентьевича, и она решила его останки похоронить там. До кладбища добиралась на перекладных, метро в ту сторону тогда ещё не ходило, приехала, зашла в здание администрации, там рылись минут сорок в бумагах, ничего почему-то не обнаружили, и она, обругав их мягко, отправилась на поиски средь могил.
   Ходила долго, ничего не нашла, зашла в церковь Воскресения Словущего, там поставила свечу за Царицына, за Александра Лаврентьевича ставить свечу не стала. Дошла до Волковки, и что-то её кольнуло.
   Речка текла тихо, как в детстве текли по небу белые облака. И сама она была тоненькая, как детство, пережмёшь её тяжёлой рукой, и речка задохнётся и высохнет. К воде клонились тощие тополя, ольха ломалась, отражаясь в воде, и белые берёзы чернели.
   Она достала из сумки урну, поднесла к уху. Александр Лаврентьевич сказал изнутри: «Не надо».
   На Камчатской Антонина остановила машину с шашечками.
   – На Неву, – сказала она водителю.
   – Нева большая, хотелось бы поточнее, – сказал водитель.
   – К Финляндскому мосту, у мельницы Ленина, – ответила Антонина.
   К Неве она спустилась на цыпочках, боясь потревожить прах. Убаюканный плавной качкой, Александр Лаврентьевич ещё спал. Ему снилась река Ямуна, и столица семи империй, как называют город Дели в старинных хрониках, и большая металлическая лягушка, квакающая на всю вселенную и сделанная из метеоритного железа. Он проснулся от голоса Антонины.
   Она стояла на берегу Невы. Правый берег был в сизоватой дымке – то ли день, переходя в вечер, красил воздух в голубиные колера, то ли в глаз её попала соринка. Чайки ссорились, отталкивая друг друга, думали, что деревянный ковчежец с криво вырезанным восьмиконечным крестом, который она держала, наполнен чаячьим угощением. Она сказала чайкам: «Подите!» Тогда-то Александр Лаврентьевич и проснулся.
   Потом она задержала дыхание и пустила сосуд с усопшим по текучей воде реки.
   Пусть плывет он по морям, по волнам и приплывёт туда, куда ему суждено приплыть.


   Мария

   Жизнь текла, облака текли, кровь текла в моих хрупких жилах, тень текла по её щеке.
   А сверху наблюдал Бог. Но Его я, увы, не видел.
   Звали её, вы не поверите ни за что, – Мария.
   – Можно Маша, – сказала она, когда мы с ней встретились в первый раз.
   Было это давно, восемнадцать лет назад, даже больше.
   Я успел за эти годы состариться, а она, вы не поверите снова, не постарела за это время ни на секунду.
   Кажется, было лето. Кажется, я был пьян. Да, я был точно пьян, потому что она сказала, наблюдая за мной с балкона: «Вот уж точно, этот синяк сейчас склеит эту узкоглазую тёлку».
   Я её действительно склеил, эту узкоглазую таиландку.
   «Проводи меня, – говорил я ей, обнимая за восточные плечи. – Нет-нет-нет, любовь ни при чём, – мои пьяные, но лёгкие руки перелегли на таиландские бёдра, – не дойти мне одному, понимаешь? До номера мне одному не дойти».
   А потом полюбил её, дорогую мою Марию.
   После ночи, вернее утра (кажется, полночи мы пили), которое я провёл с ней, голова моя превратилась в рацию, выстукивающую шпионские позывные. Я звал её, а она молчала. Я не мог её звать открыто – жена и двое детей. Потом она позвонила, это было спустя неделю.
   «Ну, ты дура, – говорила подруга ей, когда Мария собиралась на встречу. – Ты хоть помнишь, как выглядит этот твой? Нет, ты вспомни, блевать захочется».
   Я был в ветхом пальто-реглане светло-серого, асфальтного цвета. Я стоял на троллейбусной остановке и прислушивался к дверной гармошке каждого останавливающегося троллейбуса. Я прислушивался и вглядывался в ручей вытекающих из транспорта пассажиров. Я не помнил её лица. Помнил только запах волос, голос тела и влагу плоти, которыми она меня одарила.
   Она сошла – так, наверное, сходят ангелы по ступеням лестницы Иаковлевой.
   Я привёл её в свой чертог, славный непобедимыми тараканами. Один из них, уже убиенный, плавал в банке с маслом нерафинированным. Она сказала, кажется: «Ни хрена себе», – ловко вынула его из банки мизинцем и отщёлкнула в раковину на кухне.
   Мои жили тогда на даче.
   Каждый вечер, уезжая на электричке, я видел её ангельское лицо, опечаленное кратковременным расставанием. Она стояла на вокзальной платформе, почти касаясь стекла вагона, а я махал ей из вагона рукой – уходи, не мокни, до близкой встречи.
   Уже осенью я жил у неё.
   Это называется счастье.
   Помните, как в знаменитом стихотворении: «Он с именем этим ложится и с именем этим встаёт»? У меня было точно так же. Я ложился и вставал с её именем.
   Ссоры были, счастья не бывает без ссор.
   – На хрен! Всё! Убью! Ненавижу! – говорила мне она диким голосом.
   – И уйду! – отвечал ей я. – А ты найди себе монстра с пузом и волосатой грудью, который будет каждый вечер пить пиво, смотреть свой идиотский футбол и трахать тебя по праздникам раз в два года.
   Потом был затяжной поцелуй и долгая постельная сцена, подробности опускаю.
   Потом в октябре двухтысячного она родила мне дочь.
   Потом… К чёрту «потом»! Мы живём в прошлом и настоящем и будущее делаем сами. И когда есть в доме любовь, то стоит он долго, как дерево с корнями, уходящими в землю.


   Жар-бомба

   Когда хоронили Ванчика и, как это положено по обычаю, бросали в могилу землю, Славик оступился на краю ямы и, нелепо размахивая руками, ухнул на гроб с покойником. Люди сразу не сообразили, что делать, и продолжали закидывать гроб землёй, комья летели в Славика, а он лежал на лакированной крышке, глотая ртом кладбищенский воздух и получая вместо него суглинок вперемешку с сырым песком. Верочка Семёнова засмеялась, но какая-то старуха из родственников зашипела на Верочку по-змеиному, и та спрятала смех в кулак. Коля Малкин протянул руку. Славик приподнялся слегка, коленом упёрся в крышку, не решаясь попрать подошвой лежавшего в гробу однокурсника, принял Колину помощь, но, видно, потянул слишком резко. Малкин тоже угодил в яму.
   Славик из-за этого происшествия поминать товарища не пошёл. Выпил пару стопок на кладбище и побрёл, ни с кем не простившись, вдоль надгробий и могильных оград.
   Шёл и вспоминал разное. Вспомнил поездку в Павловск, было это на первом курсе. Староста, большеротый Кузя, сгоношил тогда всю их группу съездить отдохнуть на природе. Выбрали для поездки Павловск, благо недалеко от города. Время тогда было портвейное, водку почти не пили, пили среднеградусные напитки. Начали ещё в электричке, приехали почти никакие. Скатывались с крутого склона в парке на берегу Славянки, там, где в снежные зимы катаются саночники и лыжники, – говорили «сыграем в брёвнышко»: ложились параллельно подножию, и тот, кто докатывался до берега, отхлёбывал из бутылки как победитель.
   С чего их понесло на аттракционы, этого он не помнил. Гуляли по осеннему парку, кидались пузатыми желудями друг в друга и в простодушных белок и как-то невзначай оказались на детской площадке с аттракционами. Там он и увидел её. Но не сразу, а получасом позже, когда уже поднимался в небо в деревянном коконе самолёта.
   Карусель вращалась лениво, железная скоба безопасности, хранившая от поворотов судьбы, давила на пузырь живота и толкала выпитое наружу. К тому же солнце светило яро, а осень не дарила ни ветерка, такое выдалось в тот год бабье лето. В общем, он сто раз пожалел, пока сидел, закреплённый в кресле, и поднимался в высь поднебесную.
   Мишка Лапа и Игорь Шина, они тоже поднимались по кругу, внезапно загоготали враз, тыча пальцем куда-то над головой. В верхней точке кругового движения, до неё им было ещё ползти, вниз лицом висела девчонка и заливалась счастливым смехом. То ли это было от радости, то ли так она спасалась от страха, но этот её перевёрнутый смех камертоном отзывался во всём – в деревьях, обступивших площадку, в качелях с веселящейся малышнёй, в глазах гуляющей публики, в алмазных гранях стаканов, дожидающихся отважных воздухоплавателей, отправившихся в полёт по кругу.
   «Иду на помощь!» – крикнул ей Лапа; «Держись за воздух!» – поддержал его Шина, и оба, как заправские лётчики, схватились за невидимые штурвалы. Один Славик, удерживавший с трудом содержимое своего желудка, молча хмурился и хмуро молчал.
   Эта идиотская карусель, узником которой он стал, с неудобным креслом для седока, жёстко закреплённым на раме (отчего участник аттракциона в высшей точке вращения колеса оказывался висящим вниз головой), была издёвкой над человеческим естеством. Должно быть, Славик казался со стороны зеленолицым пришельцем с Марса – какие уж тут, к чёрту, девчонки, если мозг переместился под сердце и мысли заняты единственно тем, как бы выжить и не исторгнуть выпитое.
   Первый круг он ещё держался, а когда пошёл на второй, вдруг почувствовал: сейчас всё случится. И – о боги! – на втором круге что-то там в механизме щёлкнуло, и вращение карусели остановилось. И конечно же, в тот самый момент, когда он был на пике подъёма.
   Парень, управлявший аттракционом, орал снизу, что всё нормально, потерпите, мол, пятнадцать минут, пока он что-то там на что-то там не заменит. Только Славик терпеть не мог. Он вдохнул в себя осеннюю патоку, но поршень, работающий внутри, вытолкнул её мигом обратно вместе с тем, что наполняло желудок.
   Выхаживали его тем же портвейном, отыскавшемся в заначке у Шины. Совали ему в губы бутылку, а Славик не давался, отпихивал её слюнявое стеклянное горло, а потом он посмотрел на дорожку, отходящую от аллеи вбок, и увидел на дорожке её, ту девчонку, вернее, девушку, что висела над ними на карусели. Он хотел махнуть ей рукой, но зелёное бутылочное стекло замутило его взгляд на секунду, а когда секунда прошла, никого уже на дорожке не было. Тогда он выхватил у Лапы бутылку и, как пилот в затяжном пике, не отрываясь высосал половину.
   Эта встреча вплавилась в его мозг, Славик ездил даже в Павловск, один, истязая себя глупой надеждой, что увидит её опять. Он сидел на скамейке у карусели, вглядывался в женские лица, вслушивался в женские голоса, сгребал подошвами листья в кучу, сходя с аллеи под древесную сень, потом сшибал свою непрочную пирамиду, словно чая в разноцветном мелькании увидеть призрак того странного существа, которое он себе придумал. Она ему представлялась ангелом, летучим рыжеволосым ангелом, потому что на карусели тогда, когда Славик сквозь поволоку муки хотел увидеть источник радости, солнце было ровно в том месте, где смеялось её лицо, и огненная солнечная корона не давала различить частности. А потом, уже на дорожке, отходящей в сторону от аллеи, он увидел, может быть, не её, а рождённый в сознании образ, не обязательно стыкующийся с реальностью.

   Выйдя за кладбищенские ворота, Славик не поехал домой. До вечера ещё далеко, деньги в кармане были, пара выпитых стопок рождала смутное ожидание какой-то непредвиденной встречи, и предчувствие этой встречи пробуждало неоформленное желание совершить что-нибудь выдающееся – влезть на фонарный столб, чтобы крикнуть вселенной «Дура!», заскочить по дороге в рюмочную, благо на Васильевском острове ещё не все они были сброшены с капиталистического корабля современности, набить морду хаму, в конце концов, если таковой подвернётся.
   Проходя мимо дома Ванчика, Ванчик жил на Малом, угол с Четырнадцатой, он потянулся к зарешёченному окну, темнеющему над цоколем из гранита, и настучал пальцами по стеклу простенький ритмический звукоряд. Тюлевая занавеска в окне вроде дёрнулась, но сразу же успокоилась. Что-то рыжее мелькнуло сквозь тюль и обожгло его лучом инженера Гарина. Луч прожёг оливиновый пояс памяти и снова вытащил наружу из подсознания золото осеннего Павловска, и того рыжеволосого ангела, и почему-то ощущение тошноты, словно Славик опять завис вниз головой на умершей карусели.
   Он дошёл по Малому до Седьмой, свернул по ней к знакомой кафешке с тремя барными стульями вдоль стены и Киркоровым, поющим из телевизора. Принял стошку, закусил бутербродом. Вспомнил про покойного Ванчика, снова взял, на этот раз пятьдесят.
   Справа вдруг прорезался голос.
   – Слышь, приятель, – услышал Славик, – тебе бомба авиационная не нужна? Почти новая, ещё не взорвавшаяся.
   Славик обернулся на голос.
   – Возьми задёшево, такую нигде не купишь.
   – Почему это? – спросил Славик.
   Человек был вроде знакомый. Где-то Славик этого человека видел. Бровь разбитая, сам сухой, ржавое пятно на виске, рот кривой, когда улыбается.
   – Она блокадная, в сарае её нашёл. Была прикопана, а я откопал.
   – Сколько стоит? – поинтересовался Славик.
   – А накатить? – сказал человек и облизнулся, глядя на Славиков ещё не початый пластик.
   – Ты сначала покажи свой товар, – ответил ему Славик миролюбиво, хотя всё же наметил на всякий случай на лбу полузнакомого незнакомца место для лобовой атаки.
   Сухой сильно перекосился нá сторону и, не сводя оголодавшего взгляда со Славиковой пластиковой посудины, вытащил из-за спины бомбу.
   Бомба была красивая, хотя местами и битая. С ангельскими крылышками стабилизаторов, чуть подпорченных временем и стихией. Но пустая, охолощённая, так сказать. То есть лишь оболочка.
   – А начинка? – спросил Славик сухого.
   Тот упёрся размытым взглядом в задумчивое Славиково лицо и сказал размытым, как и взгляд, голосом:
   – Начинка нынче дорого стоит. Тут стаканом не обойдешься. И вообще, – он посмотрел в потолок, – я её чеченцу продал.
   – Слушай, друг, а мы не знакомы? Где-то я твою рожу видел. – Славик взял со стойки стакан и бесшумно чокнулся с бомбой.
   – Всякий всякого где-то когда-то видел. Я ж по улицам хожу, не по облаку, и не лежу в могиле, как некоторые. – Человек, торгующий бомбой, поставил товар на стойку побитой макушкой вверх. Держалась бомба устойчиво. – Красавица! Смотри, какая фигура! Бери, покуда не передумал, тебе она нужнее, чем мне.

   Ближе к ночи Славик проснулся и на ощупь побрёл на кухню пошукáть чего-нибудь в холодильнике. Челюсть ныла, он притронулся к ней и обжёгся о вылезшую щетину. Вроде брился с утра. Или нет? Точно брился, перед тем как идти на похороны. Ладно. Щетина – мелочи. Он провёл ладонями по лицу и обнаружил два источника боли. Бровь и челюсть. Это ещё откуда? Славик щёлкнул клавишей выключателя. На кухонном столе перед ним стояла ржаво-серая дура, нацеленная битой макушкой на трещину на осыпающемся потолке.
   Славик вспомнил вчерашнее приключение. Правда, только его начало, как он всё-таки дал по темени этому настырному бомбоноше. Дальше что-то было ещё, но сначала первый пункт – холодильник.
   Банка «Балтики» ему помогла, теперь можно было смотреться в зеркало. Славик с пивом поплёлся в ванную.
   Он поставил пиво на полочку между собственной небритой физиономией и её зеркальным отображением; банка выросла межевым столбом на границе зазеркалья и призеркалья.
   На лице увечий не обнаружилось. Чуть набрякла левая бровь, синяка, слава богу, не было, и внизу на левой скуле тонкой нитью протянулась царапина.
   «Тебе она нужнее, чем мне», – вспомнилась вчерашняя фраза. Этот хмырь, которому Славик врезал, правда, врезал чуть погодя, уже когда они покинули заведение и пошли… куда же они пошли?.. выдал ему что-то такое, после чего не врезать было нельзя.
   – Ты не помнишь? – спросил Славик у отражения.
   Зазеркалье усмехнулось в ответ и кивнуло на банку «Балтики».
   Славик выпил, что оставалось в банке, а пустышку швырнул под раковину.
   Про карусель он ему сказал, этому засранцу с авиабомбой. И про рыжее чудо на карусели.
   А тот заулюлюкал в ответ своим криворотым рылом, потом пристроил бомбу пониже пояса и начал дёргаться, как похотливый козёл. Вот тогда-то он уроду и врезал. И похоже, получил сдачи.

   Освежённый «балтийской» свежестью, Славик воротился на кухню и щёлкнул пальцем по шершавому корпусу. Бомба вскрикнула голосом пустоты, заключённым в железную оболочку.
   – Раз нужнее, значит, нужнее, – сказал Славик и подмигнул ей.
   «Бэк ин Ю-эсэсэр…» В шкафу в прихожей в куртке запел мобильник. Славик посмотрел на часы, вращающие стрелками на стене, они показывали четверть двенадцатого, и резво поспешил к телефону.
   Звонил Малкин, крепко навеселе.
   – Куда ты делся, голова непутёвая? Мы тебе с четырёх звоним. Всё нормально? Живой? Ты дома? – Фоном Малкину был густой замес из караоке и застольного гомона.
   У Славика зашевелилась перед глазами длинная процессия чернокожих. Негры с дудками, трубами, саксофонами лихо играют джаз, а люди, провожающие покойного, движутся вприпляску за катафалком по весёлой улице Нового Орлеана. Это он вспомнил вдруг старую американскую кинохронику, сильно удивившую его в своё время. Тогда ему показалось диким такое сочетание не сочетаемого – похороны и праздник с танцами. Сейчас, услышав музыку в телефоне, он уже нисколько не удивился, наоборот, слегка позавидовал, и почему-то подвернулось сравнение: «Бомба = Любовь», – правда, мало связанное с поминками.
   Что такое любовь? Это смерть человека, которым ты был до свадьбы. Ты отрекаешься от себя ради простого факта: нужно жить для другого. Для другой. Иначе нельзя. Будешь жить для себя – надолго ничего не получится. Не протянешь. Сдохнешь на полпути. Будешь, как паразит нательный, питаться жизнью другого, пока когда-нибудь тебя не раздавит жестокий, но справедливый удар.
   Славик был человек разведённый, и мысль, вошедшая ему в темечко, посещала его и раньше, ещё в те тёплые времена, когда в доме светило солнце и они с Еленой Ивановной строили своё счастливое будущее. Строительство через год застопорилось, не хватило строительных материалов, чтобы скрепить основу, и будущее построить не вышло.
   – Поминки, чувствую, удались? – лукаво спросил он Малкина. – Вы там как, ребята, за упокой или уже за здравие?
   – Мы уже не там, мы у Верочки. Славка, скажи, ну честно, круто мы с тобой сегодня в могилу, а?
   Малкин засмеялся, как идиот, а Славик недовольно поморщился: думать о кладбище не хотелось.
   – Я сегодня бомбу купил, – почему-то сказал он Малкину. Наверное, потому и сказал, чтобы скорее переменить тему.
   – Бомбу? При чем тут бомба? Слушай, там одна девушка тобою очень сильно интересовалась. Хренов рассказал на поминках, как ты в Павловске блевал с карусели, так она тебя сразу вспомнила.
   – Какая девушка? – удивился Славик.
   – Ну такая… скорее, женщина. Рыженькая, симпатичная, в твоем вкусе.
   Славика обожгло огнём. Он с телефоном прошёл на кухню и зачем-то потрогал бомбу, равнодушно стоявшую на столе. «Бомба = Любовь» – может, потому и потрогал?
   – Ты там как? Почему молчишь? – ожил в трубке малкинский голос. – Слушай, Славка, а приезжай сюда. Бери тачку и приезжай немедленно. У нас тут виски три бутылки ещё не начаты. Завтра выходной, воскресенье. И Верочка по тебе скучает.
   – А эта… рыженькая… ну которая спрашивала… Она с вами или уже ушла? – Голос Славика слегка заплетался.
   – Ага, завёлся, узнаю старого ловеласа. «Медленно и печально», да? Молчу, молчу… – Малкин умолк, почуяв в трубке признаки раздражения. – Нет, не с нами, ушла давно. Ещё там, у Ванчика на квартире. Слушай, хватит время тянуть, бери тачку и дуй по-быстрому.
   Славик медлил, не отключая трубку.
   – А на поминках… Она была с кем-то или одна?
   – Одна, одна, тебе-то какая разница? И вообще, она ничего особенного. – Малкин хохотнул и добавил: – Вспомнил, Хренов взял её телефончик. На всякий случай, вдруг пригодится. Приезжай, может, с тобой поделится.

   Через час он был уже там. Рюкзак с бомбой бросил на вешалку, и он повис, обременённый поклажей, среди прочих висельников одёжных. Спроси Славика, зачем он взял бомбу, Славик не нашёлся бы, что ответить. Возможно, всё было наоборот, и не Славик взял с собой бомбу, а бомба взяла с собой Славика.
   Квартира Верочки в Кокушкином переулке, куда переместились поминки, с Эвклидовой геометрией не дружила. Тупым углом она врезалась в Садовую, хотя, если смотреть с Садовой, угол дома был вполне правильный и подозрений в диссидентстве не вызывал. В Кокуш кин выходил эркер, и в его замусоренном обводе на куче ветоши возлежал Хренов и похрапывал на разные голоса. Безумствовало в телевизоре караоке, но присутствующие, должно быть, уже напелись и кто где рассредоточились по квартире. Кроме Верочки, хозяйки квартиры, Малкина и возлежащего Хренова, Славик обнаружил здесь Шину, которого не видел лет пять, и двух незнакомых бородачей, активно клеившихся к хозяйке. Верочка похохатывала в ответ и манерно хлопала их по очереди мягкими подушечками ладоней. Минуты три она висела на Славике, когда он появился в прихожей, и целовала его взасос на виду у всех присутствующих мужчин.
   Снова все уселись за стол, кроме Хренова, тот был неподъёмен, только дрыгал неслушающимися ногами и что-то лопотал по-японски. Славик Хренова знал не очень. Тот был переводчиком-японистом и к их компании прибился недавно. Верочка рассказывала про Хренова, что, когда он устроился в их контору, а было это в аккурат под Восьмое марта, женское население офиса отправило его в магазин купить на собранные в складчину деньги торт и шампанское. Так Хренов по простоте душевной купил на все деньги водки и несколько банок шпрот. Женщины увидели, так и ахнули: мы же вас просили торт и шампанское. На что Хренов простодушно ответил: а я подумал, вы пошутили. Эта анекдотическая история сильно вознесла Хренова в глазах мужского населения космоса, в том числе и нашей компании, и с той поры все, кто её знал, специально посылали Хренова в магазин, говоря при этом громко, специально для женщин: «Хренов, ну как всегда – торт и шампанское».
   – Любишь ни за что, ненавидишь за всё, – говорила Верочка бородачу слева. – Я об своего Германа… Германа моего помнишь? – это Верочка спросила у Славика. Тот кивнул, хотя знать не знал никакого Германа и ведать о нём не ведал. – Я об голову Германа гитару тогда разбила… – Она всплакнула на полсекунды, жалея то ли гитару, то ли неизвестного Германа, потом сказала захмелевшему Малкину: – Чего скучаем, наливай, лодочник.
   Малкин плеснул всем виски.
   В эркере шевельнулся Хренов. Славик со стаканом в руке осторожно обошёл стол и устроился на корточках возле Хренова. Тот повёл сливовидным носом, облизнулся и приоткрыл глаза.
   – Это кто? – спросил он Славика по-японски.
   Славик постучал по стеклу. Хренов сказал «Ага» и губами потянулся к стакану. Славик сдвинул в сторону руку, и снулый Хренов завалился вперёд.
   – Хватит над товарищем измываться, – укорила Славика Верочка, тоже встала и подошла к ним. – Хренов, ты как, созрел? Ты ж меня любить обещал всю ночь, а сам нажрался, как дядя Вася хренов. – Она тоже опустилась на корточки. – Про любовь, настурции, про девушек в сиреневых шляпах кто сегодня плёл на поминках? Ладно, Хренов, так и быть, дрыхни. – Верочка подмигнула Славику и выудила из кармана у Хренова чёрную потёртую Nokia. – На, звони своей рыжекудрой бестии. Я же вижу, для чего ты сюда примчался. – Она нащёлкала нужный номер и сунула телефон Славику.
   «Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети», – ответила ему Nokia Хренова.
   Славик пожал плечами, позвонил ещё пару раз, но номер рыжей не отвечал. Он забил его к себе в телефон и вместо имени записал: «Жар-птица». Потом вернул чужой телефон хозяину.
   Все уже, похоже, устали и от выпитого только тупели, впрочем, продолжали шутить, особенно бородатые незнакомцы, Гавриил и Михаил («Как архангелы» – так они представились Славику), – наверное, чтобы угодить Верочке.
   – Женщина – это миф, – говорил бородатый справа. – Предлагаю выпить за миф.
   – За миф во всём мифе, – поддержал его бородатый слева.
   Кто из них был Гавриил, а кто Михаил – это Славик позабыл сразу же, как только они друг другу представились и для знакомства пожали руки. Да какое ему, в сущности, дело – бритый бородатому не товарищ.
   Малкин пить за миф отказался. Он сказал, уставившись на Верочку волооко:
   – Если посмотреть на женщину выше пояса, то самое интересное у неё спереди. Если посмотреть ниже пояса – то интересное у неё с обеих сторон. А пить за миф я не буду. Я буду пить за живых людей.
   – Ты меня ещё в разрезе представь, – рассмеялась на это Верочка не совсем натуральным смехом.
   – Гы, в разрезе, а что, неплохо, – сказал бородатый справа и мутным глазом скользнул по Славику.
   Славик сидел напротив, и ему вдруг сделалось худо от этого скользящего взгляда, как будто ему задели какой-то важный и чувствительный нерв. И пришла отчего-то мысль, уже слышанная где-то когда-то: люди – не хищники, люди – падальщики. Хищники убивают сами и питаются свежим мясом. Падальщики питаются падалью, мясом, уже подпорченным, уже несвежим, с запахом и гнильцой. Кладут его для верности в холодильник, чтобы окончательно не протухло, а потом достают и пользуются – вот тебе и венец природы.
   И как-то это связалось с теми, что сидели сейчас напротив, лицами прижимаясь к Верочке и мороча её пьяную голову. Поэтому Славик встал, навис плечами над закусками и бутылками и резким движением рук схватил падальщиков за их жёсткие бороды. Затем дёрнул их на себя и, когда головы Гавриила и Михаила не по-архангельски замолотили глазами, повернул их лбами друг к другу и сдвинул вместе с весёлым стуком.
   Вот тогда и зазвонил телефон. Далеко – в кармане у Хренова. Славик понял, это была Жар-птица, но удар, пришедшийся ему вскользь, разделил её и его на превратившиеся в вечность минуты.
   В стену долбанула бутылка. Визг обалдевшей Верочки и японская матерщина Хренова соединились с хрустальным звоном летучего бутылочного стекла. Архангелы кружили над ним, дуя в трубы и сверкая мечами.
   – Ну-ка, суки, отошли на три метра! – рявкнул Славик в их заросшие лица.
   Трубы смолкли, мечи померкли. Ну ещё бы им не померкнуть, когда над ними, как над блокадным городом, зависла, устрашая и обездвиживая, смерть, зажатая в железную оболочку.
   «Бомба = Любовь». Славику вдруг сделалось весело. Не выпуская из руки бомбу, он нащупал другой, свободной, тёплую лодочку телефона, достал его и нажал на вызов.
   – Привет, Жар-птица, это я, помнишь? Может, встретимся… если хочешь?
   В трубке сперва молчали. Потом раздался тихий смешок. Славик вслушивался памятью в Павловск, вспоминая тот давний смех, от которого смеялись деревья и кувыркались в воздухе воробьи.
   – Не разочаруешься? – ответила трубка. – Сколько лет прошло с того Павловска?
   Славик подсчитал: тридцать пять.
   – Может, лучше сразу? Как бомба? – Голос в телефоне стал глух.
   – Что «как бомба»? – не понял Славик и подумал: «Какая бомба?»
   Потом взгляд его упёрся в неё, в этот адский факел без пламени, вознесённый над присмиревшим миром и выжидающий, как чеховское ружье, приказа режиссёра за сценой.
   Он спросил:
   – Откуда тебе известно?
   – А ты вспомни, – сказала трубка. – Тебе она нужнее, чем мне.
   И он вспомнил. Это был он. Тот парень, оравший под каруселью, что всё нормально, что потерпите, мол, пока он что-то там на что-то там не заменит. Славик ведь подошёл к нему, уже после, проблевавшись и освежившись: кривой рот, ржавчина на виске, какие-то невнятные объяснения. Да, конечно, это был он, тот сухой в кафе на Васильевском, связавший его, сегодняшнего, с осенью того далёкого года. Карусель, не прекращая движение, растянувшееся на годы вперёд, снова перевернула Славика поседевшей головой вниз.
   «А любовь? – подумал вдруг Славик. – Я любил тебя, я ждал тебя, я нашёл тебя».
   Голос в трубке сказал ему:
   – Любовь – бомба. Она, как смерть. Раз взяла, уже не отпустит.


   Смотритель маяка

   В «Маяке» хорошо всегда, и водка здесь дешёвая, и закуска. И всякие советские артефакты тешат взгляд со стен, с подоконников, отовсюду – крашенный под бронзу бюст Ленина, передовица газеты «Правда», вправленная в рамочку под стекло, пишмашинка «Ундервуд» образца двадцать четвёртого года с русским шрифтом, пыльной кареткой и навсегда запавшей клавишей с буквой «Х» и много чего другого. Мне, человеку прежнему, свыкшемуся с такими реалиями и с трудом умеющему вписаться в современный жизненный обиход, нравится здесь бывать. И люди все в «Маяке» тихие, шумные сюда не заходят. Шумные – это Ржевка-Пороховые, подальше от культурного центра, а если даже и в центре, то, скорее всего, на Лиговке, где когда-то заправляли чубаровцы, если кто-то о таких ещё помнит.
   Я хожу в «Маяк» потому, что мечта у меня была – давно, в моей шумной юности, – сбежать из города на маяк. Романтик я был тогда, Стивенсона читал, Киплинга, Александра Межирова. Если честно, я их и сейчас перечитываю, только не говорю никому, чтобы не обвинили в инфантилизме. На маяк я никуда не сбежал, хотя предложения были, – во-первых, женился я по любви и страсти, во-вторых, курсы надо было кончать какие-то, чтобы управлять маяком, чтобы корабли не убились, чтобы жёны моряцкие вдовами не стали из-за меня, а дети – сиротами. Только всё равно это в прошлом.
   В настоящем – сижу я в «Маяке», думу думаю, хватит ли ещё граммов на двести «Беленькой». Про маяк, куда я так и не смог сбежать, мыслей нет уже, испарились. Тут какой-то тенорок сиплый, он сидел в компании у окна, вдруг запел, брякая себе на гитарке. Хреновато, надо сказать, брякая, я когда-то брякал повеселее.
   Вообще-то я терпеть не могу, когда в мой внутренний космос проникают посторонние звуки, особенно если я сосредоточен на важной теме. А тут – тенорок, гитарка… Это всё равно как в кинозале во время фильма кто-то начинает сморкаться или разговаривать по мобильнику. Мысли сбились, я был вынужден терпеливо слушать.
   – Трясутся царства и народы, – сипел тенор, лохматя струны, – погода портится, а я б…
   Мне это его «а я б» понравилось. Я стал слушать дальше.
   – Собрал в дорогу бутерброды, и я б уехал на маяк, – продолжал он.
   «Это что же, про меня, что ли? Это ж я хотел на маяк уехать».
   Я удивился.
   – Я понимаю, там не просто, – пел дальше сиплоголосый, – у друга не займёшь трояк…
   «Подойти, может, спросить, про кого она, эта песня? – подумал я вдруг. – Хотя мало ли на свете романтиков, пока их жизнь трактор не переехал».
   Я вздохнул и решил не спрашивать.
   – Но это ж ведь не просто остров, не просто остров, а маяк, – пел человек с гитарой.
   Я загрустил, а он продолжал с надрывом, изматывая мне душу.

     Там не просверлят уши свистом,
     Там постовых ни одного,
     И там не страшен телевизор
     И тот, кто смотрит из него…

   – Эй, хорош там скулить, – раздался голос из-за столика у стены. Говорил какой-то бритый урод с отливающей зеленцой лысиной. – Я тут с дамой кроссворд разгадываю.
   Человек с гитарой замолк. Песня кончилась, что было дальше – не знаю. Не подходить же к чужой компании, портить людям праздник из-за своей настырности. Тем более что и компания вскорости снялась с якоря и культурно потянулась на выход.
   «Но это ж ведь не просто остров, не просто остров, а маяк», – повторил я слова куплета.
   Стало грустно. На двести граммов не хватало десятки. «У друга не займешь трояк», – усмехнулся я. Ещё подумал: «Были же времена, на три рубля можно было купить поллитру, и еще на сырок останется, это если “Московская”, по два восемьдесят семь бутылка».
   Хватало на сто пятьдесят. И на бутерброд с сыром. Я допил в стакане, что оставалось. Запил томатом. Взял салфетку, написал на ней карандашом «ЗАНЯТО», положил на стол, застолбил, так сказать, место. Подошёл к стойке, взял, что хотел, вернулся.
   За столом на соседнем стуле в дециметре от салфетки с запиской сидел мелкий и невзрачный субъект и улыбался мне невинной улыбкой.
   «Вот ведь гадство, – я выругался не вслух, – твоей мудацкой улыбки мне только и не хватало!»
   Не кивнув на его улыбку, я молча оседлал стул, поставил стаканчик с водкой и блюдце с бутербродом перед собой, перевернул салфетку надписью вниз, отпил водки ровно на треть стакана и заел её бутербродом.
   – Поститесь?
   Чтобы сделать вид, что не слышу, я нарочно сунулся в телефон и принялся вяло перебирать забитые в его памяти номера.
   – А я вот позволяю себе, – сказал он, и я увидел, что на столе перед незваным соседом в широком и ёмком блюде каких только разносолов нет. И пахучий бифштекс по-венски, обложенный кустиками петрушки, и нарезанная тоненько буженина, и лоснящиеся колёсики колбасы, и ещё что-то яркое и мясное, устроившееся поближе к соуснице.
   Мой унылый бутерброд с сыром одиноко скучал на блюдце, стыдясь бросить хоть четверть взгляда на такое откровенное сибаритство.
   Да, был пост – чуть не забыл. Успенский, краткий, но всё же пост. Я вообще-то человек не постящийся, мне что пост, что не пост – едино. Я ж и в городе живу, как в лесу, и молюсь, коли молюсь, колесу. Поэтому на его «Поститесь?» отреагировал холодным молчанием.
   – Поститься нужно, – сказал он строго, пронзая вилкой масляную маслину. – Я вот все посты соблюдаю – и Никольский, и Васильевский, и Семёновский, даже малый, Кирилловский, обязательно. Да, пощусь, как не поститься? Поглядите, вон пузо вымахало! А не постясь, разве пузо вправишь?
   Я пытался воскресить в голове традиции православной церкви: «Васильевский, Семёновский? Нет, не помню. И существуют ли такие посты? Бог их знает, может, и существуют. Плохо же, однако, я разбираюсь в вере моих отцов».
   Я смочил своё горло «Беленькой» и слизнул с бутерброда с сыром выступившую капельку жира. И, решившись, сказал соседу:
   – Какой пост? Душа в теле держится на одной прищепке. На одном сыре, можно сказать, вытягиваю. – Я ткнул пальцем в подсохший со всех краёв серо-жёлтый кривоугольник сыра. – А чего, собственно, ты ко мне подсел, коль это не тайна? Какого ляда ты вообще меня учишь жить?! Я не очень-то люблю вот таких любителей лезть мне в душу. Я вообще не люблю товарищей, подсаживающихся к моему столу и жрущих у меня на глазах всякие неправильные закуски.
   – Какого? – переспросил сосед. – Никакого, – сказал он честно. – Угощайтесь. – Он придвинул ко мне тарелку. – Не хотите, могу отсесть. Без проблем. – Он слегка привстал.
   – Ладно, что уж, – сказал я мягко, собственной пристыженный совестью. Ну действительно, стол ведь общий, и ведёт он себя вроде бы не по-хамски. А я – в бутылку, как уличный скандалист. – Лист петрушки, с вашего позволения. – Я культурно подцепил лист петрушки и интеллигентно отправил в рот. С детства ненавижу петрушку, но в жертву совести сожрёшь что угодно.
   Он заулыбался, как на эстраде скалит зубы профессиональный конферансье. И вдруг сказал, протянув мне руку:
   – Туев.
   – Простите, как? – Я и вправду не расслышал из-за петрушки.
   – Туев. Это моя фамилия. Я поэт. – Он скромно потупился. – Вы берите, не стесняйтесь, берите. Если надо, я закажу ещё. Гонорар вот заплатили, гуляю. Могу себе сегодня позволить. – Он придвинул ко мне тарелку.
   – Не бывает поэтов с такой фамилией, – почему-то заупрямился я, хотя подумал: «Почему бы и нет? Поэт Тряпкин вроде бы существует… существовал…» – Додумать он мне не дал.
   – Не бывает, но я исключение. – Он уже наливал мне водку из бутылки, возникшей невесть откуда. – Песню слышали? Про маяк? Это я её сочинил.
   Меня как по голове стукнули.
   – Это же про меня песня, – удивленно ответил я. – Это ж я на маяк собрался… не получилось… но это же про меня?
   – Про тебя, – легко согласился он, – почему же не про тебя? Давай, за то, чтобы мечты не сбывались!
   Я сначала выпил, потом подумал, а когда подумал, спросил:
   – То есть как это «чтобы мечты не сбывались»?
   Он проткнул вилкой бифштекс по-венски и вручил эту конструкцию мне. Я послушно принял подарок, скромно от него откусил и бережно возвратил владельцу. Поэт-песенник откусил тоже. И сказал:
   – Ну, как бы это сказать… – Потом помялся, дожевал недожёванное, опять помялся и заёрзал на стуле. – Я вообще-то ангел, если на то пошло. Твой хранитель вообще-то я.
   – Ну-ка встань, – сказал я ему. А когда он встал, я продолжил: – Да ты сам-то понял, что ты сказал? Ангел, блин, мой хранитель! Супер! С таким ростом, как у тебя? Метр с панамой, если не с тюбетейкой?! С таким пузом? С такой фамилией? Раз назвался поэтом-песенником, им и оставайся, а не свисти. Ангел гонорары не получает.
   – Ты не веришь, – усмехнулся он. – Понимаю, в это трудно поверить. Но я действительно и поэт, и ангел, и гонорар получил – всё правда.
   – То есть ангелы, когда не при Боге, подрабатывают куплетами?
   – Но ведь песня тебе понравилась. Ты же сам только что мне сказал, что песня написана про тебя.
   – Я сказал, но при чём здесь ты?
   – Так ведь я её сочинил.
   – Хорошо, допустим, я верю. Сочинил, хорошая песня. Но при чём здесь мои мечты? Почему они не должны сбываться?
   Он опять налил из бутылки – стакан мне и половину себе. И посмотрел на меня внимательно.
   – Я уволен, – сказал он весело. – И гонорар я получил не за песни. Меня турнули с небес на землю – за профессиональную непригодность.
   Я поспешно опустошил стакан. Налил себе ещё из его бутылки. Снова выпил, опять до дна. И спросил, паля его взглядом:
   – А я как же? Я теперь без охраны? В смысле без небесного покровителя? То есть вас… то есть тебя?
   Он пожал плечами:
   – Ну да. – Потом хваткой своей десницей ущипнул меня за пуговицу на рубашке. – Ты не бойся, ты разве один такой? Сейчас с ангелами только одни младенцы. И алкоголики… – Он потянулся к водке. – Давай за нас! За тебя, за меня – за нас. Я старался, и ты старался. Помнишь Анну?
   Как мне не помнить Анну! Я увёл её у Кости Кота. Кот потом попал под машину. Ранним утром переходил Литейный, пять часов, весна, тишина, безлюдье. Он и шёл, наверное, думая о весне, когда с Жуковского вдруг вывернул джип и в секунду вышиб его из жизни. Это мне рассказывали знакомые, я уже с Котом не общался, не знаю даже, как его хоронили, была ли Анна, скорее всего, навряд ли, после меня она снова вернулась к Косте, добрый Кот, конечно, её простил, и жили они мирно и счастливо, пока Анну в который раз не похитил очередной гусар.
   – А что Анна? Почему ты про неё спрашиваешь?
   Я смутился, потому что припомнил ясно, как встречаю её летом, в июле, тоже утро и тоже раннее, остановка, пустырь, кусты, пыльные деревья по кромке трассы, молчаливый Комендантский аэродром, он в то время голый, без новостроек, и, не выдерживая пульсирующего желания, мы бросаемся в разросшуюся траву и тонем, тонем, утопаем друг в друге… а после слышим булькающий смешок, мгновенно гаснущий в шуме травы и ветра. Рядом никого нет, даже на остановке пусто. «Показалось», – говорит Анна. «Невидимка, – отвечаю я ей. – Намекает, что пора сматываться». – «Ни за что», – говорит она и запечатывает мои губы своими.
   Он за нами наблюдал сверху.
   Мне не хочется смотреть на него и очень хочется ударить ему по морде. Или что у этой братии? Лик? Морда только у зверя и человека? Значит, хочется ударить ему по лику. Я смотрю на соседний столик. Там компания нетрезвых людей. Один грустный, носом уткнулся в водку. Поднимает свой нос над водкой и говорит, как будто стихи читает: «Улетела сегодня в Кёльн». Его не слушают, им это не интересно. Один из них, из нетрезвых, трезвый. Он ест гречневую кашу с грибами и листает учебник Бонк. Сбоку на них щурится Ленин с фотографии на белой стене. Фотография в красной рамке из недорогого багета.
   – Почему я спрашиваю про Анну? Потому что это моя работа. Была. Ты ведь думал, она – маяк, а быть может, и сейчас думаешь. А она была только спичка, которая сгорает дотла и остаётся всего лишь немного гари. Ты представь себя в темноте, и ты хочешь из неё выбраться, и вдруг вспыхивает перед глазами спичка, ослепляет тебя на время, и ты влюбляешься в этот свет, потому что думаешь – он единственный. Но он гаснет, и темнота возвращается до следующей короткой вспышки. Это не любовь – ослепление. Это не маяк, это – морок. А единственный свет – другой…
   – Говоришь, профессиональная непригодность? А может, тебя скинули не за это? Или именно за это и скинули, что ты из зависти меня подставлял?
   – Я хранил тебя от внутренней слепоты. Помнишь, как заболела Анна? Помнишь, первое, что ты сделал…
   Предал, да. Тогда я её предал. При ней не мог, а когда она попала в больницу, собрал вещи её, благо накопилось немного, и отвёз их к Анниной матери. Потом пришёл к Анне в больницу и сказал, что между нами всё кончено. А она, это было уже после больницы, звонила из телефонной будки и слёзным голосом говорила мне, что сейчас себе перережет вены. И я бежал в эту дурацкую будку, чтобы видеть её плачущие глаза, видеть, как она падает на колени и, словно в какой-то фальшивой опере, закатывает зрачки под веки и тычется головой мне в ноги. Пошлость. Вот что меня в ней угнетало. С самого начала почти… Нет, вначале была слепота. Та самая слепота похоти, которую я принимал за любовь. Слепота ушла. Пустота осталась. Для чего он спрашивает про Анну? Совесть мою щекочет? Мою не больно-то расщекочешь. С Анной было так, как бывает с книгой: читаешь, страницы переворачиваешь, а закрыл её или глаз отвлёкся – и тут же забыл, о чём она, зачем ты читал её. И если бы не закладка между страницами, если бы не загнутый уголок, никогда бы и не вспомнил то место, где остановил чтение. Ушла Анна, и будто её и не было. О чём она, зачем она – непонятно. Но вот сейчас он почему-то напомнил, и что-то в сердце у меня ёкнуло. Сволочь. Пора бить морду.
   В компании за соседним столиком звякнули стеклом о стекло. Один грустный выпил, не чокнувшись, и произнёс, как стихи читают: «Не долетел самолёт до Кёльна». Остальные его снова не слушали. Тот, что был из нетрезвых трезвый, тарелку с кашей убрал под стол, как убирают опорожнённую поллитровку, и сунул брови в учебник Бонк.
   – Ангел Туев, – сказал я ангелу, – ты, наверное, говоришь правильно, что хранил меня от внутренней слепоты. Но слепота-то была моя. Личная, собственная. Некраденая. Я имею право на слепоту.
   – Ты имеешь право на многое. Я тебе уже не помощник. Я эпизодическое лицо, был и нету, общий привет. – Его голос изменился от выпитого, стал каким-то механическим, грубым. – Вырвали волосинку счастья. Начинаю одиночное плавание. Может быть, под пиратским флагом.
   – Сволочь ты, – сказал я ему и ударил ангела по лицу.

   Стало холодно, хотя было тепло. Стала ночь, хотя не кончился вечер. Я тащился по холодному Невскому, направляясь к большой реке.
   За Садовой меня ухватили за руку и всучили листок рекламы. Стриптиз-бар. Хорошее дело. Мир без ангелов вторгался в мою природу. Я прошёл сквозь цветомузыку подворотни, прозвенел колокольчик двери, и в полумраке, куда я погрузился, мутно задымился фонарь. Я сидел на освещённом пространстве, измеряемом длиной руки, с бокалом пива, взявшимся ниоткуда. Сдача с тысячи, взявшейся ниоткуда, тихо тлела в топке моих штанов. Рядом не было никого живого, кроме полуголой обслуги и одетых биороботов-официантов. Я был в баре единственный посетитель. Сидел и ждал, когда меня начнут искушать. Из-за столика с пульсирующей подсветкой, намекающей на всполохи преисподней, поднялась полуодетая нимфа, две другие продолжали сидеть. Нимфа поскользила ко мне, поизвивалась в эротическом танце и оголила для меня грудь. Левую. Вынув тёплую сотенную купюру, я засунул её в трусики чаровнице. Тогда она обнажила правую. Ещё одна сотня, погорячее, легла у её молодого лона. «Я – Люда», – шепчет она мне нежно и приглашает в номер за занавеской. «Сколько я заплатил за пиво?» – вылезла тревожная мысль. Я пальцами пересчитываю купюры. Нащупываю их ровно четыре. Четыре сотни. Люда стоит дороже. Я жестом отвечаю ей «нет». Нежность превращается в безразличие, и красота проплывает мимо. Я гашу свою рану пивом. Поднимается вторая красавица. Снова груди: левая, правая. Снова трусики отягощены злом. А карманы полегчали на две бумажки. Эта меня в номер не приглашает и не шепчет мне своего нежного имени. В атмосфере что-то резко меняется. Так бывает перед смертью или грозой. Я захлёбываюсь прокисшим пивом. Лью его себе на рубашку. «Анна?» – произношу я хрипло. Потому что передо мною Анна. «Анна? – повторяет она. – Ладно, Анна, если клиенту хочется. Только сиськи или чего послаще?» Я не понимаю, о чём она. Говорю ей: «Ты как? Жива?» – «Я жива? – отвечает Анна. – Эй, придурок, мы что, знакомы?» К нам уже спешит биоробот. Вынимает на ходу рацию и дрочит в неё сухим языком. Он похож на ангела-песнотворца, только без фингала под глазом. Я плещу ему в рожу пивом и хватаю за руку мою Анну. Я пытаюсь оттеснить её к выходу. Чей-то острый узкий каблук бьёт мне в ногу чуть пониже колена. Это Анна. Она хохочет. И исчезает в воронке взрыва.

   Однажды я поспорил с подругой, что пройду по гранитному парапету набережной от Литейного до Кировского моста. Белой ночью в безвоздушном июне. За поцелуй, который не получил. Сейчас был август, но воздуха тоже не было, его всосала в себя луна и, раздуваясь желтушной жабой, уплывала от меня медленно. Гранит был скользкий, я шёл и ждал, когда судьба ко мне повернётся задом. Раз уж ангел меня покинул, значит, и хранить меня больше некому. Почти у Кировского, нынче он Троицкий, я почувствовал дыхание близ себя. За гранитом была Нева. Если кто-нибудь и мог там дышать, так только ветер, река и ангелы.
   – Знаешь, чем кончается песня?
   Я едва не полетел в воду, когда услышал этот знакомый голос.
   У парапета, много ниже меня, стоял расхристанный ангел Туев. Он был пьян, и пьян очень сильно. Его качало. Фиолетовая слива под глазом перезрела и чуть не лопалась. Из внутреннего кармана плаща, который был наполовину распахнут, дулом вверх торчала бутылка, заткнутая мокрой газетой. Он сощурил здоровый глаз и улыбнулся хитроватой улыбкой.
   – Нет, не знаю, – ответил я.
   – Вот и хорошо, что не знаешь. И, я думаю, уже не узнаешь.
   – Это месть? За подбитый глаз? – Я колонной возвышался над ним, он был жалок, как пушкинский неудачник, поднявший голос на медного истукана.
   Он попятился, должно быть подумал, что сейчас я ударю его ногой. Зря подумал, злость моя вышла вся, впрочем, если и осталось на донышке, то не настолько, чтобы человека калечить. Потому что он не ангел, а человек. И не надо было втирать про ангела. Дал бы лучше хлебнуть из горлышка, что ли.
   – Ты не ангел, – сказал я Туеву. – Ты не ангел и никогда им не был. Вот скажи, – сказал я ему, – ведь ты тоже знаком был с Анной?
   – Ну… отчасти.
   – То есть?
   – Ну, был.
   Я уселся задницей на гранит, свесив ноги и упёршись руками в камень. Ангел Туев, то есть человек Туев, я уже запутался в его сущности, продолжал раскачиваться на месте, как это и положено сильно выпившему. В монотонности его колебаний прослеживалась нечеловеческая покорность бездумного часового маятника, подчинённого законам механики и не имеющего собственной воли.
   – С Костей ты был тоже знаком?
   Мой вопрос встретил он холодно. Продолжая монотонно раскачиваться, ангел/человек Туев заговорил в такт своим движениям:
   – Видел в «Маяке» человека с учебником английского языка? Это ангел твоего Константина. Бывший ангел, теперь писатель. Его тоже выкинули со службы за профессиональную непригодность.
   – В «Маяке»?
   – Ага, в «Маяке». Это клуб, где собираются наши. Мы зовем себя «смотрители маяка». – Ангел Туев потёр синяк.
   «Славно я ему припечатал», – подумал я не без удовольствия.
   – Константину повезло больше, – продолжил он, улыбнувшись криво.
   – Чем кому? – спросил я его, хотя ответ лежал на поверхности.
   – «Чем кому?» А то ты не знаешь. Любовь – спичка, я уже говорил. Ваша Анна – мираж, обман, и его вы принимаете за маяк. Мы, когда работали ангелами, пытались открывать вам глаза. Только не всегда получалось, вот теперь расхлёбываем за это. – Ангел Туев, не переставая раскачиваться, вынул из кармана бутылку, выдернул зубами затычку, выплюнул её изо рта и надолго припал к сосуду.
   – Хорош хранитель, – сказал я хмуро, наблюдая за его кадыком, перемещающимся под натянувшейся кожей, – сам, живой, сидит в кабаке, учит свой дурацкий английский, а подопечный гниёт на кладбище. У вас это называется «повезло»? Мало я тебе тогда врезал.
   Наконец он оторвался от горлышка и посмотрел на меня протрезвевшим взглядом.
   – Не посетить ли нам одно заведение? – В голосе его была патока. – Пальчики оближешь, какой стриптиз! А какие там стриптизёрши! Хочешь – сиськи, хочешь – чего послаще. Аня, Анечка, маяк мой неугасимый…
   И, не дожидаясь моей реакции, глумливый ангел, как акробат на арене цирка, пошёл, пошёл колесом по набережной, выкатился на проезжую часть, пересёк её по длинной диагонали, а там и вовсе пропал из виду за углом Университета культуры.
   Разозлённый, я метнулся за ним.
   «Стой, ублюдок! – прыгал на стенки демон в тесном панцире моей головы. – Потрох сучий, догоню – хуже будет!»
   В сердце тени на Суворовской площади, под памятником знаменитому полководцу, виднелась его скрюченная фигурка и махала мне тростинкой-рукой. Я бегом припустил туда.
   Пока я перебегал площадь, ангел был уже у Мраморного дворца. Он приставил пальцы к лицу и пятился, показывая мне нос, в тёмный створ Миллионной улицы.
   От ярости у меня побелели губы. А глумливый мерзавец ангел всё выделывал свои издевательские коленца, подпрыгивал, зависая над тротуаром, словно шарик, надутый воздухом. Я бежал за ним, он – от меня, расстояние между нами то сокращалось, то почему-то вырастало едва не вдвое. Город, всегда наполненный душами живыми и мёртвыми, фарами безумных машин, шепотками переулков и подворотен, этой ночью опустел, обезлюдел – словно ждал визита важных ночных гостей, с глаз долой убрав за толстые городские стены всю эту бездарную нежить, праздную, сволочную шушеру, что заполняет по ночам улицы и отбирает у него воздух.
   Оказавшись на просторе Дворцовой, ангел побежал прытче. Он бежал по гранитным плитам прямиком к Александровскому столпу, опелёнутому защитной сеткой и невидимому из-за реставрационных работ. Перед колонной он резко остановился.
   – Любовь – безумие! – крикнул ангел. Его крик, обретая плоть, тугим ветром наполнил площадь. Ветер рвал ворот моей рубашки, давил в грудь и тормозил бег. – Для кого-то умереть под колёсами – что божией росой напитаться, – рассмеялся он диким смехом и исчез за защитной сеткой.
   Грохотали металлические леса, сердце прыгало, дрожали колени. Не я одолевал высоту, а она одолевала меня. Где-то надо мной булькал смех – это он, ангельское отродье, потешался над моими усилиями. Пусть смеётся, отступать ему некуда. Как и мне уже некуда отступать. Впереди одно только небо, а внизу… внизу меня больше нет.
   Я догнал его на верхней площадке. Он стоял с воздетой десницей и крестом в левой руке. Бронза его платья и крыльев потемнела и обросла патиной. Голова была опущена низко, а во взгляде, направленном на меня, не было ни смеха, ни жалости – только тот небесный покой, что ждёт каждого, кто его достоин.
   Снизу, с глубины площади, прячущейся за колеблющейся завесой, прилетел перебор гитары, и голос, тот самый, из «Маяка», пропел, пробивая ночь:

     Там, веселея на свободе,
     Гуляет по морю волна.
     Там никогда на горькой ноте
     Не обрывается струна.

   Куплет, который мне не допели. «Вот, значит, чем кончается песня. Конец хороший. Значит, не всё потеряно».
   В глазах ангела я увидел свет.
   Смотритель маяка улыбался.


   Рубль

   Всё помню – и как горела фабрика за Фонтанкой, и как пятиклассник Савичев разбился насмерть в бане в переулке Макаренко, встал мыльной ногой на борт общественной ванны, поскользнулся, грохнулся о каменный пол, и кровь потекла из уха в дырочку сливного отверстия, и как чморили нас, дворовых с Прядильной улицы, хулиганы из соседнего переулка, но что засело в памяти крепче всего, так это случай с рублём.
   До шестьдесят первого года рублей из металла не было (серебряный досоветский и раннесоветский нэповский в расчёт не беру). Великая денежная реформа конца шестидесятого года вновь ввела в оборот звонкую металлическую монету, утраченную в прежние времена по вполне понятным причинам – в двадцатые – тридцатые годы страна восставала из пепла после мировой и революционно-гражданской войн, потом новая война, а с нею и новый пепел, потом – разруха сволочная послевоенная, и так до начала шестидесятых. Стране нужен был позарез металл, и такая штука, как рубль, утрачивала временно ценность в масштабе государственного хозяйства, меняла вес и состав, мельчала, – экономия стояла на страже. А введение в денежный оборот металла есть верный показатель того, что корабль Советского государства наконец преодолел крен и плывет правильным курсом независимо от воли погоды.
   Деньги в детстве были для меня понятием отвлечённым. В те сопливые времена они редко водились в моём кармане, разве что в исключительных обстоятельствах – или когда Валька Игнатьев, дворничихин сын и убийца (он пришиб булыжником в подворотне напавшего на него маньяка), вытрясет сквозь щель из копилки мамины нетрудовые доходы и поделится с лучшим другом, то есть со мной, или если соседи по коммуналке братья Витька и Валерка Мохнаткины отвалят мне часть добычи; они отнимали марки у коллекционеров в магазине «Филателист», угол Невского и Литейного, заманивали в парадную, там давали им в рыло и отбирали кляссер. Марки продавали, естественно. Почему делились со мной? Да потому, что из магазина в парадную марочников препровождал я, тогдашний десятилетний олух.
   Марки… Вспоминаю с улыбкой. Классе в третьем-четвёртом, меня тогда уже приняли в пионеры, я переписывался со сверстником из ГДР – Карлом, так вроде бы его звали, – так вот, я, тогдашний филателист, в каждом письме просил, чтобы Карл мне прислал марки. А Карл не присылал и не присылал. А я, дурак, просил и просил. И наконец он прислал мне пфенниг. Теперь-то я понимаю, что слово «марки» для немца – смерть. Хрен поделится немец марками, тогдашней своей валютой. Ну разве пфеннигом – подачкой для русских нищих.
   Опять я отвлекаюсь на постороннее. Иду с рубля, а возвращаюсь на ноль. Простите меня, пожалуйста. Такой уж рассеянный я рассказчик.
   У Горького, как известно из мемуаров, детство было горькое, как горчица. Горькому не хватало сладкого. Лично мне, вернее моему организму в детстве, недоставало фосфора, и я помню, как слизывал его с циферблата папиных наручных часов, сняв с них тоненькое стёклышко крышки. Папа долго не мог понять, почему циферблат перестал светиться, но однажды ночью, проснувшись по какой-то своей нужде, обнаружил, что у сына светится в темноте язык, и сделал соответствующие выводы.
   Бить меня он, правда, не стал – на стене над моей кроватью висела вырванная из журнала картинка: «НЕ БЕЙ РЕБЁНКА – это задерживает его развитие и портит характер». И нарисован был пионер в галстуке и коротких штанах на помочах.
   Картинку эту повесил я, мелкий макулатурный жулик, промышлявший иногда тем, что ходил по близлежащим домам и клянчил у населения макулатуру. «Дяденька (или тётенька), наша школа собирает макулатуру. Нет ли у вас в квартире каких-нибудь ненужных журналов, книжек или старых газет?» Школа упоминалась для убедительности, не скажешь же с порога хозяйке, что понесёшь собранные журналы в ближайший приёмный пункт, а деньги, вырученные за них, потратишь на почтовые марки.
   Картинка меня спасла. Ремень на папином поясе остался вправленным в брюки. Но – до поры до времени.
   Январь шестьдесят первого года был бесснежным, ветреным и холодным. Вечерами я сидел дома, глотал книжки, сидя на табурете между никелированной спинкой родительской железной кровати и холодным рифлёным боком неработающей голландской печки. Лампа-гриб подсвечивала страницу, безумный капитан Гаттерас шагал вверх по склону грохочущего вулкана водружать над полюсом мира красно-синий английский флаг, стекло постукивало от ветра, у соседей пел патефон.
   В дальнем конце «колидора», так на папином языке назывался наш общественный коридор, загрохотало у входной двери. Это папа пришёл с получки.
   Если папа пришёл с получки, значит, жди весёлого вечера. С подзатыльниками или подарками. Или с теми и другими поочередно.
   Я поднялся, отложил Жюля Верна и приготовился к папиному явлению. Вообще-то папа у меня добрый. И не только когда спит или пьяный. Он и пьяный бывает злой, и когда трезвый, бывает добрый, как любой нормальный родитель. Всё зависит от окружающих – мамы, меня, соседей, каких-нибудь случайных людей, папиного заводского начальства, домашних животных, птиц…
   Да, я не оговорился, птиц. Папа по простоте душевной решил подкармливать зимою синичек, забил в оконную раму гвоздь и на конец его, торчащий снаружи, насаживал кусочками сало. Но сало почему-то клевали нахальные воробьи и голуби, и папа все выходные проводил перед оконным стеклом, отгоняя грубыми жестами незваных объедал и засранцев. И, понятное дело, злился.
   Папин голос ровно перемещался по прямой кишке коридора, в его торце повернул на кухню и скоро объединился с маминым. Мама пекла оладушки, дух которых сладким струями проникал сквозь носовые отверстия в мою ротовую полость, наполняя её слюной. О чём они говорили, было не разобрать, всё забивал фальцет Петра Иваныча Мохнаткина-старшего, Витькиного и Валеркиного папаши. Пётр Иваныч славен был тем, что яро ненавидел Хрущёва, тогдашнего владыку СССР, и всякий раз, приходя с работы, устраивал на кухне дебаты. Даже папу, человека аполитичного, пронимали его страстные речи в защиту родной пшеницы от засилья королевы полей, так величали при Хруще кукурузу. Действительно, кукурузный хлеб, вытеснивший тогда с прилавков другие хлебобулочные изделия, в народе воспринимался как издевательство, потому что он черствел на глазах и превращался в несъедобную массу. Называли его «русское чудо» по аналогии с немецкой кинокартиной, снятой на советские деньги и восхвалявшей невиданные успехи народного хозяйства Страны Советов.
   Голосов на кухне прибавилось. Захлопали в коридоре двери, соседи потянулись на кухню полюбопытствовать, о чём там галдят. Мне всё это не понравилось сразу – фиг теперь дождёшься оладушек, когда на кухне такое столпотворение. А то ещё, господи упаси, соседский вечно голодный Стаська, наверняка уже припёршийся на галдёж, сожрёт оладьи прямо со сковородки, когда мама отойдёт от плиты.
   В общем, я не выдержал ожидания и, как все, поспешил на кухню.
   Коммуналка почти в полном составе занимала пространство между столами. Не было инвалида Ртова, он намедни сломал каталку и третий день как ушёл в запой, менял подшипник на передней оси. Зато был дядя Коля Жуков, наоборот, из запоя вышедший, хоть и помятый, но ничего, живой.
   Посередине коммунального люда враскорячку стоял мой папа, отделенный от прочих квартиросъёмщиков полуметром почтительной пустоты. В его выпученном правом глазу танцевали пьяные чертенята, левого глаза не было.
   – Сашка! – крикнул он мне, разглядев мою короткую чёлку. – Книжки всё читаешь, читатель, а гляди-ка, что твой папка принёс.
   Папа щёлкнул ногтем себе по глазу, по тому, которого не было, и тот глаз, которого не было, ответил ему звоном металла.
   – Йо-хо-хо! – Дядя Коля Жуков рассмеялся пиратским смехом. – Звенит, етить твою мать! Ты, Василий, теперь в ухо его засунь – ну, того… для проверки качества. То есть кто кого одолеет – ушная сера твой рубль или рубль твой ушную серу.
   – А иди ты, – отмахнулся отец и снова посмотрел на меня. – Видишь, Сашка, это рубель железный, на заводе сегодня выданный. Ты когда-нибудь видел железный рубель? Вы когда-нибудь рубель железный видели? – говорил он уже всей коммуналке. – А я видел, мне его в кассе выдали, вот он, здесь, у меня в глазу.
   – Эка невидаль! – сказала Раиска, незамужняя тридцатилетняя тётка, проживавшая через дверь от нас. – У меня этих железных рублей было в жизни, чай, поболе, чем мужиков.
   – Ты потише при детях про мужиков-то! – отвечала Раиске мама. – Сковородкой сейчас огрею, враз забудешь про мужиков-то! А ты не слушай, – повернулась она ко мне, – не дорос ещё похабщину слушать.
   – Врёшь, Раиска, – заспорил с Раиской папа. – Рубель новый, только что отчеканенный. Видишь год: сегодняшний, шестьдесят первый. – Папа вытащил из глаза кругляш и приставил его Раиске к носу. – Рубель новый, не какой-нибудь царский, таких раньше в Эсэсэсере не было.
   Пётр Иваныч Мохнаткин-старший молчаливо сопел у стенки между чёрной дверью на лестницу и углом Раискиного стола. Верно, думал, как бы так поудачнее вставить в разговор о рубле что-нибудь про гада Хрущёва. Думал, думал и наконец придумал.

     Как умру, похороните
     Меня в кукурузе, —

   засипел он угрюмым голосом, хмуро глядя на примолкших соседей,

     По бокам чтоб был горох,
     Химия на пузе.

   Никто из присутствующих не повёлся на его антихрущёвскую выходку, к Мохнаткину все привыкли, а новый железный рубль соседи видели в первый раз, и Пётр Иваныч примолк.
   – Йо-хо-хо! – Дядя Коля Жуков опять захохотал по-пиратски. – А вот мне как старому металлисту интересно взять бы его на зуб, чтобы точно определить состав. Сплав секретный, если судить по звону. А по блеску вроде как пуговица.
   – Сам ты пуговица, – сказала мама. – И зарплату тебе выдают пуговицами, потому всё одно – пропьёшь. Рассвистелся, металлист хренов.
   – Ну ты это… – Дядя Коля обиделся. – Ты пеки свои блины, женщина, а в мужские разговоры не влазь. Так, Василий, дашь на зуб для эксперименту?
   – Нам твои эксперименты известны, – заявила соседка Клячкина. – Кто, когда запойный здесь ползал, сгрыз затычку от общественной ванны? Теперь мочалкой затыкаем, как папуасы.
   – И весь шкаф мне заблевал изнутри, когда прятался в субботу от участкового, – подлила в огонь керосина злопамятная соседка Раиска.
   Разговор перешёл на личности, дядя Коля припомнил Клячкиной все её жидовские притязания на ничейный коммунальный чулан, а Раиске припомнил ёжика, которого он принёс из леса на потеху соседским детям, а Раиска, сука рублёвая, извела его отравой для крыс.
   Я почти не слушал соседей, я следил за Стаськой Казориным, как он, прячась за соседскими спинами, подбирается к тарелке с оладьями.
   – Он, Василий, почитай, как награда, вроде ордена или медали, – подмасливал папу лестью сосед дядя Коля Жуков. – Всякому такой не дадут, только передовикам производства. Ты носи его теперь на груди на октябрьские и майские праздники, но, смотри, чтоб гербом наружу…

     Слева молот, справа серп —
     это наш советский герб, —

   подхватил тему герба Пётр Иваныч Мохнаткин-старший,

     Хочешь сей, а хочешь куй,
     Всё равно получишь…

   Допеть ему помешали. Из комнатки инвалида Ртова раздался мощнейший грохот, и все соседи, и с ними Стасик, поспешно устремились туда. А я и папа пошли к себе, смотреть на Ртова нам было неинтересно.
   Весь тот вечер счастливый папа радовался металлическому рублю. Он вертел его так и этак, брал на зуб, подбрасывал к потолку и в конце концов доподбрасывал. Только что рубль был здесь, вертелся перед носом волчком, блестел, словно рыбка в озере, и вдруг исчез бесповоротно и окончательно. Папа буквально посантиметрно обыскал всё пространство комнаты, передвинул с мест все предметы, включая шкаф, оттоманку и обе тумбочки, изучил щели в полу и по периметру осмотрел плинтус. Когда всё было обыскано, папа посмотрел на меня, доброты в его взгляде не было.
   – Сашка, твоя работа? Ну-ка, признавайся, твоя?
   От такого обидного поворота я едва не лишился речи.
   Полминуты я стоял обалдевший и до боли кусал язык.
   – Молчишь? – усмехнулся папа. – Рубель где? Говори, где рубель?!!
   – Я не брал, – сказал я сквозь слёзы. – Я не знаю, правда не знаю.
   – Он не брал… Покажь-ка карманы!
   Папа, если вдруг заведётся, сразу превращается в глухаря – слышит только себя единственного. Что-либо доказывать ему без толку и тем более без толку возражать. Он обшарил меня всего, не забыв про трусы и тапочки. Рубль он, естественно, не нашёл, откуда ему было у меня взяться? Не найдя утерянного рубля, он перешёл в психическую атаку.
   – Я же знаю, ты его проглотил. У нас в цеху было такое. Некоторые проиграются в домино, а чтобы не отдавать проигранное, деньги хвать и глотают, жмоты, прячут мелочь в своём желудке. Давай быстро на горшок, срать, пока он там, в желудке, не растворился!
   Как всегда, спасла меня мама. Она знала, что я не брал, видела по моим глазам, да если б я его и правда присвоил, этот папин несчастный рубль, тоже встала бы на мою защиту. Такая у меня мама.
   – Надоел уже со своим рублём, – мама сказала папе. – Сам, наверное, съел с оладьями, а теперь виноватых ищешь.
   Папа подозрительно скорчился, бочком-бочком – и выскочил в «колидор». Громко хлопнула дверь туалета, следом – громко – унитазная крышка. Это папа решил проверить мамину версию про оладьи.
   – Как потерялся, так и отыщется, у нас в доме ничего не теряется, – сказала мама, когда папа вернулся. – Давайте спать, уже полдвенадцатого.
   Последним уроком в пятницу была физкультура. Зимой урок физкультуры часто проходил на катке. Татьяна Михайловна, наша классная, в детстве была опытным конькобежцем и считала, что её второй «б» поголовно должен встать на коньки, чтобы не уронить в будущем знамя конькобежного спорта. Каток был близко, на стадионе Лесгафта, но для меня такие походы были не меньшей пыткой, чем посещение зубного врача. Я кататься не умел вовсе, на коньках стоял, как калека, и если не держался за борт, то вообще не мог проехать и сантиметра.
   Дорога до стадиона Лесгафта занимала минут пятнадцать. Путь обратный растягивался минут на сорок, таких, как я, будущих «чемпионов» в нашем классе было с добрую дюжину, и мы вяло плелись в хвосте, понукаемые Татьяной Михайловной. Ноги болели жутко после выданных напрокат коньков, не соблазнял даже весёлый ледок, линзами блестевший на тротуаре.
   На углу с Канонерской улицей я решил немного передохнуть возле круглой гранитной тумбы. Саша Бобин, я шёл с ним в паре, не хотел отставать от класса и одиноко поплёлся за остальными. Солнце слабо пробивалось сквозь тучи, по проспекту бежали автомобили, в глубине Канонерской улицы на крыше суетились рабочие, скалывая с карниза лёд. Я собрался догонять Бобина, уже сделал шаг вслед за классом, как в глаза мне прыгнуло с мостовой маленькое пятнышко света. Я от неожиданности зажмурился. Когда я открыл глаза, из-под чёрной ледяной корки, затянувшей мостовую близ тротуара, на меня смотрел и смеялся потерявшийся папин рубль.
   Класс уходил всё дальше, но мне уже было не до него. Я сидел на корточках над рублём и выколупывал его изо льда. Лёд был крепкий, рубль был коварный, он упорно не желал выколупываться, он смеялся над моими потугами, он говорил мне, как Колобок из сказки: «Если я от папы ушёл, то от тебя уйду и подавно».
   Пальцы содрались в кровь, ногти по краям обломались, был бы в кармане ключ, гвоздь, что-нибудь металлическое, так ведь нет, ничего такого, как назло, в карманах не оказалось.
   Уже Татьяна Михайловна махала из начала колонны и звала меня учительским голосом. Уже одноклассник Бобин крутил мне указательным у виска, а весь мой второй «б» класс хватался от смеха за животы. Уже останавливались прохожие, не понимая, какого чёрта я ковыряюсь на мостовой во льду.
   Неравный поединок с рублем окончился не в мою пользу. Я сдался, догнал свой класс, естественно, получил выволочку и, понурый, добрёл до школы. Вспомнил про отвёртку в портфеле, ею я отвинчивал номерки с кресел в кинотеатре «Рекорд», выскочил из школы на улицу, руки в ноги и помчался на Канонерскую.
   Монеты подо льдом не было. Трещинки на чёрной поверхности, прихотливо пересекаясь друг с другом, нарисовали смешную рожицу. Она мне подмигивала глумливо, будто говорила: «Что, съел? Не для того меня чеканило государство, чтобы даваться в руки всякой сопливой мелочи». Я вынул из портфеля отвёртку и начертил на льду поверх рожицы единственное неприличное слово, которое писал без ошибок. Ну-ка догадайтесь какое?

   В субботу был банный день, с утра мы с папой сходили в баню, то ещё, скажу я вам, удовольствие – сначала час отстоять в очереди, потом скучать на мыльной скамье, смотреть, как папа, облепленный сердечками берёзовых листьев, мечется между парилкой и общим залом, слушать шутки голых мужиков («После бани хорошо, особенно первые полгода») и, помывшись, ждать, пока папу, упарившегося до потери пульса и полутрупом лежащего в раздевалке, не приведут в чувство нашатырём.
   В то время, когда я с папой отбывал субботнюю каторгу в Усачёвских банях, мама обычно устраивала большую стирку. Собирала скопившееся за неделю бельё и стирала его в общественной прачечной во дворе дома № 17.
   Это сейчас, в эпоху тотальной автоматизации, бельё стирают вручную разве что в общинах старообрядцев, или в полевых экспедициях, где каждый килограмм веса меришь своим горбом, или на Крайнем Севере у вымирающих кочевых народов, или, скажем, в исключительных случаях, когда стиральная машина сломалась.
   Тогда же, в начале шестидесятых, хозяйки из рабочих семей стирали бельё вручную: дома, если белья немного или нужно было выстирать что-то срочное, пелёнки там, мужнины обоссанные подштанники, одежду неряхи сына, извозившегося в весенней луже; или в общественной прачечной, где имелось всё, что требуется для стирки, – корыта, чаны с водой, стиральные доски и прочее.
   Отправлялась мама в прачечную с утра (сама она ходила в баню по воскресеньям), чтобы к нашему возвращению успеть нам с папой приготовить обед.
   Вот и на этот раз, когда мы пришли из бани, нас уже дожидались щи и скворчавшая на сковороде картошка. Маленькую «Московской» водки папа припас заранее. Он уже елозил локтями по морщинистой клеёнке стола, пожирая голодным взглядом зелёную бутылочную наклейку, когда мама отодвинула рюмку, навытяжку стоявшую перед папой, и сказала, глядя ему в глаза:
   – Знаешь, что я нашла в твоих брюках, перед тем как нести их в стирку?
   Папа покраснел и насупился. Губы его задёргались. Уж не знаю, о чём он подумал, услышав этот мамин вопрос, но только по всему было видно, что папе сильно не по себе. Он уже не смотрел на маленькую, он взглядом пересчитывал половицы – сколько их умещается под столом.
   – Это… в общем… ну… мужики… подшутили… в цеху… ну как бы… в раздевалке… в шкафчике… в перерыв… – Папа лепетал неразборчиво, а мама стояла рядом и молча слушала его лепет.
   Потом она рассмеялась по-маминому, только мама так умеет смеяться, и сказала, дёрнув папу за кончик носа:
   – Я твой рубль железный нашла, он за отворот завалился, там, у тебя в брюках, и прятался. А ты Сашку тогда обидел, на горшок его хотел посадить зазря. Ой ты Вася-Василёк недотюканный.
   Папа снова стал нормального цвета, правда с лёгоньким свекольным оттенком, но ему это даже шло.
   А я подумал: «Вот оно как случается. Другой злится, ногти себе ломает, выколупывает рубль изо льда, думает на всех без разбора, какать заставляет насильно, и из-за чего, спрашивается? Из-за ерунды, если вдуматься. Рубль железный разве не ерунда? Ну а добрый человек вроде мамы сунет пальцы за отворот брюк, рубль сам идёт ему в руки, чувствует, к кому ему нужно».
   – Я его Петру Иванычу одолжила, – сказала мама, разливая щи по тарелкам. – Валерка с Витькой в милицию загремели, ограбили кого-то на Невском, вот он с горя вчера и закеросинил. Встал сегодня – злой, как татарин, весь трясётся, как тут не одолжишь.
   «И только человек вроде мамы, – продолжал я свою мудрую мысль, – расстаётся с рублём легко, если видит, что Пётр Иваныч встал сегодня злой, как татарин».
   Мама заглянула в мои глаза. В них она прочитала всё, о чём я только что думал, и даже немного больше. Мама на то и мама, чтобы знать о нас больше нас. Она улыбнулась весело, потом кивнула на щи.
   – Ложку в руку и хлебай, пока не остыли.


   К чёрту

   – Пошёл ты уже, дядя Ваня, Иван Данилович, к чёрту, – сказали в жилуправлении. Добавили: – Задолбал, ходивши! – И отгородились от него дверью.
   «Вот как!» – подумал Иван Данилович.
   Подумал еще: «А что? Ну, к чёрту, почему нет?»
   Пошёл.
   Искал он чёрта три дня, отыскал лишь под утро пятницы.
   На тихой улице Педрина. Или Пудрина, точно дядя Ваня не помнит.
   Дом старый, довоенный, красивый. Напротив булочная.
   «Не здесь ли?» – думает дядя Ваня.
   Зашёл в парадную, нюхает. Нет, не сера, моча.
   Когда пообвык глазами, смотрит: лестница узкая, дальше площадка тесная, батарея, над ней окно. На батарее – человек вроде бы.
   Сидит. Молча. Смотрит на дядю Ваню.
   «Чёрт? Не чёрт?» – Иван Данилович размышляет.
   Спросить робеет: а ну как не чёрт?
   И то: голова в уборе, ботинки, брюки, хвоста не видать, рогов и копыт тем более.
   Решился дядя Ваня.
   – Чёрт? – спрашивает.
   – Чёрт, – человек ему.
   – Ага, – кивает Иван Данилович.
   Чёрт ему:
   – Что «ага»? Почему киваешь?
   – Племянник, понимаешь, из Будогощи жить со мною желает, – излагает Иван Данилович. – Жаль Женьку, племянника, пропадёт совсем без призору.
   – Женька? – чёрт спрашивает.
   – Женька, – говорит дядя Ваня.
   – Капитонов?
   – Капитонов, ага.
   – Нет, – чёрт говорит. – Этого не пропишу, хоть зарежься. Хоть, – говорит, – душу продай, а Капитонова Женьку не пропишу.
   – Да ты, – обижается дядя Ваня, – не знаешь моего Женьку.
   – Я твоего племянника вот как хорошо знаю, – чёрт говорит. – Вот он где у меня сидит, этот твой племянник из Будогощи. – Чёрт проводит себе черту на горле.
   – Врёшь, – сердится дядя Ваня. – Ты, наверное, моего Женьку с другим каким-нибудь Женькой спутал. Не моим.
   – Это как это, – чёрт кричит, – не твоим! В Будогощи, – чёрт кричит, – один Капитонов Женька. Есть Колька, Лёнька есть, три Володьки, все Капитоновы. Но они тебе не родня.
   – Это как это не родня?! – Иван Данилович аж вскипел. – Это Лёнька мне не родня? Да Лёнька мне через троюродного дядю Семёна родственник.
   – Не знаю никакого дядю Семёна, – упёрся чёрт. – И Капитонова твоего Женьку не пропишу.
   – Слушай, – начинает догадываться Иван Данилович, – да ты честно чёрт, без подвоха? Документ у тебя при себе имеется?
   – Документа у меня при себе нету, – чёрт говорит, – а доказать – докажу.
   – Давай, доказывай, – соглашается дядя Ваня.
   – Выйди из парадной на пять минут, – говорит чёрт, – а когда я тебе крикну: «Входи!» – входи.
   Дядя Ваня выходит. Напротив булочная. На ней часы. На циферблате – двенадцать.
   Проходит минута. Четыре, пять. На часах двенадцать.
   Ждёт ещё. На часах двенадцать.
   Дальше ждёт. Двенадцать. Часы не ходят.
   Дядя Ваня тогда в парадную. На площадке пусто. Окно распахнуто, подоконник грязный.
   Сверху крики:
   – Вот он, держи! Который с тем, который на стрёме, сука!
   Вокруг народ, жильцы в основном. Схватили дядю Ваню, оторвали на пиджаке пуговицу. Приехала милиция, увезли.
   Продержали день, ночь, отпустили.
   – Пошёл ты уже, дядя Ваня, Иван Данилович, к чёрту, – сказал сержант. – Задолбал, сидевши. – И отгородился от него дверью.
   «Вот как!» – подумал Клёпиков.
   Домой пришёл, собрал чемодан.
   Наутро послал телеграмму в Будогощь: «Встречай сегодня вечерним поездом. Дядя Ваня».
   И уехал ко всем чертям.



   Часть вторая


   Женька

   Его волосы были рыжие, как на закате медь. Шапки их не любили, гребешки боялись пуще огня, а Женька волосами гордился.
   Они горели рыжей горой над плоским асфальтом улицы, они дразнили глаза прохожих, они солнцем плавали над толпой, восхищая её и возмущая.
   Грязный милицейский «козёл», который пасся возле сквера у гастронома, всякий раз совал свою морду в медно-рыжую Женькину жизнь. «Козла» дразнил этот цвет. «Козёл» его ненавидел. «Козёл» ему мстил, штрафуя и обривая наголо. Он напускал на Женьку свору комсомольцев-оперотрядовцев – все с зубами навыкате и профилем Железного Феликса, вытатуированным на сердце.
   Женька от ментов отворачивался. Он был к ним равнодушен. Ему не было никакого дела до оравы блеющих козлонавтов, до Грома, местного участкового с идиотским прозвищем Пистолет, до окружающих его алкашей, фарцовщиков, попрошаек и прочего пёстрого населения сумасшедшего городского улья.
   Он жил своей жизнью, Женька. Она была у него одна, и он хотел прожить её так, чтобы ему меньше мешали. И он прожил её так.
   Когда Женька умер, а умер он весело и с улыбкой, лет ему исполнилось двадцать пять. Капля крови под левым соском темнела, как родимое пятнышко, и пулю, вошедшую ровно в сердце, так и не отыскали. Гром, стрелявший из своего «макарова», был не такой дурак, чтобы заряжать пистолет шестой заповедью Моисеевой.
   Коротенький рассказ о Женькиной смерти фантастичен и ненаучен. Но такова уж наша действительность, что любая отечественная фантастика, любая дьявольщина и гробовщина в ней неотделимы от жизни, и трудно подчас сказать, кто кого породил: фантастика ли жизнь нашу? Жизнь ли наша фантастику? Или они, как душа и тело, которые попробуй-ка разними.
   Женька… Фамилию его я не знал. Никто не знал, я спрашивал многих. Даже Грома спросил, но Гром, сука изрядная, уже знать ничего не знает. Из ментов Грома погнали. Но пожалели, медэкспертиза выявила (когда Грома проверяли на невменяемость) срастание мозговых полушарий и диффузию серого вещества. Та к что срока решили ему не вешать, а пристроили приёмщиком стеклотары в подвале на 4-й Красноармейской. Тоже местная власть, чтоб её.
   Жил Женька один. То есть в коммуналке, когда в коридоре воскресным утром выстраивалась очередь опорожняться, народу набиралось прилично. Конечно, не как в Мавзолей, но человек десять – двенадцать выстраивалось всегда. В зависимости от масштабов субботней пьянки.
   Сам Женька не пил. Просто не пил, не хотел. Женьку блевать тянуло от одного лишь вида похмельной воскресной очереди: опухших до посинения пролетариев, мелких конторских служащих и их жёваных-пережёваных от рожи до задницы спутниц. Особенно пугали его сдувшиеся синие титьки, вываливающиеся из-под махровых халатов.
   Женькина комнатка, узкая, как челнок, окнами выплывала на двор, на плоскую крышу сарая, завалившегося по ветхости на забор. За забором жили дохлые кошки.
   Потом на пустыре за забором стали собираться трансляторы. Это были люди со странностями, но, несмотря на это, никто на них внимания не обратил бы, если бы не они сами.
   Трансляторов долго не замечали. На пустырь выходила лишь часть дворового флигеля – самый его торец. Справа пустырь охраняла хмурая глухая стена, протянувшаяся далеко в глубину квартала. Слева стоял немой корпус фабрики мягкой мебели. Окна корпуса покрывала такая густая грязь, что даже прутья решётки на фоне фабричной грязи проступали только при ярком свете Селены. А из шести комнат жилого флигеля, окна которых смотрели на пустырь, в четырёх люди не жили, там сваливали ненужный хлам, в одной жила полуслепая старуха, а ещё в одной на втором этаже жил Женька.
   Он трансляторов заметил не сразу. Та к что смотреть поначалу на них было просто некому. Сам Женька потому не сразу заметил их, что в то лето вечерами работал. Самое время сказать несколько слов о Женькиной трудовой деятельности.
   В работе, если работал, он считал себя специалистом широкого профиля. Даже слишком широкого. Вот выбранные места из всех ста томов его трудовых книжек. Завод «Электросила», рабочий… Матрос в ресторане «Парус»… ДК имени Цюрупы, руководитель шахматной секции… Лектор общества «Знание»… Никольский Морской собор, иподиакон… Лаборант, Технологический институт… Мойщик окон на «Красном треугольнике»… Сторож склада цветных металлов… Опять матрос… Опять руководитель, но уже хора старых большевиков всё в том же ДК Цюрупы…
   Приступы трудовой активности на Женьку нападали не часто. Обычно ближе к весне и длились, самое большее, до середины лета.
   Это внешняя сторона Женькиной жизни – общественная. Или дневная. Ночная, та, что была скрыта внутри, под тонкой кожей с рыжими пятнышками веснушек и в печке Женькиной головы, – о ней не знали даже в местном отделении милиции.
   Теперь о трансляторах.
   Появлялись они всегда по одному, вечерами, часам примерно к шести. Друг друга никогда не приветствовали – казалось, просто не обращали друг на друга внимания. Как лунатики. Шли тихо, молчком. Очень тихо. Хотя ясно было, что дорогу они не выбирали. Словно слышали некий зов, неслышный для обыкновенного уха, но для них – как ангельский шёпот или дьявольское насвистывание.
   Было удивительно наблюдать, как бок о бок взбираются на забор человек в железнодорожной форме и здоровенный волосатый громила в ватнике на голое тело. Оба сопят, стараются, царапаются о шляпки гвоздей. Но не злятся, лезут сосредоточенно.
   Или седой профессор с набитым битком портфелем, а в метре-полутора от него дохлая, испитая тетка – на ногах сползающее трико, в руке мелкоячеистая авоська, и из неё торчат бутылочные головки.
   Так они собирались. Не по-человечески, странно.
   Впрочем, как уже говорилось, смотреть на них всё равно было некому. Кроме слепеньких фабричных окошек, абсолютно глухой стены, того самого немого забора да сумасшедших городских облаков.
   Сойдясь, они становились в круг, неширокий, диаметром в две вытянутые руки. И так стояли: молча, глазами упёршись в землю. Стояли полчаса, час. Словно заворожённые. Молчали, не двигались, не шевелили губами. Глаза открыты, руки сцеплены, как замки.
   Женька, когда увидел, первое, что о них подумал, – какие-нибудь сектанты. Потом достал купленный по случаю телескоп и рассмотрел лица.
   Лица были разные. Очень старые и не очень, молодые, с усами и без усов, женские и мужские.
   Всего он их насчитал двенадцать – число апостольское. Но несмотря на разницу лиц, пола, возраста и одежды, неподвижность и сосредоточенность взгляда делали их похожими.
   В первый раз, увидев трансляторов из окна, Женька не узнал главного. Это главное открылось ему несколько дней спустя.
   Надо сказать, ко дню знакомства с трансляторами Женька как раз свёл счёты с хором старых большевиков. Те его сами выжили, посчитав цвет Женькиной головы глумлением над большевистским знаменем и их революционными идеалами.
   Женька на большевиков не обиделся. Взял расчёт и, зайдя по дороге в комиссионку, купил себе телескоп.
   Круг из странных людей, которые сходились на пустыре, очень его озадачил. Он не мог рассмотреть их ясно, окно мешало, искажая истину и природу. Окно чего-то недоговаривало ему. И даже тёплое стёклышко телескопа было не на Женькиной стороне, нужно было идти туда, а не надеяться на оптику и везение.
   Конечно, никакая это была не секта. Женька это понял потом, когда, пружиня головой о забор и посасывая заноженный палец, разглядывал собравшихся в щель. Он всё ждал, чем же должно закончиться их затянувшееся молчание.
   Время шло. Люди стояли молча, словно рыбы, наряженные в людей.
   Женька ждал. Терпеливо, долго. А потом появился звук.
   …Тихо заговорили листья. Серебряный колокольчик звука звенел то громче, то совсем умирая. Из влажной темноты леса смотрели большие птицы. Крик их, схожий со вздохом, был печален от старости и тоски. Упала капля, за ней другая. Застучала дождевая вода. Лес зашумел, задвигался, птицы в чаще умолкли разом.
   Голос дождя стал громче…
   Поначалу Женька подумал, что где-то в доме включили радио. Он оглянулся на тёмную стену флигеля. Дом молчал. И вдруг за забором что-то переменилось. Звук не утих, он сделался внятным. Продолжали шуметь деревья и капли стучать по листьям. Но появилось новое. Появились пропавшие лица. Лица людей из масок со стеклянными пуговицами на месте глаз начали оживать, ожили. Женька видел сквозь щель в заборе, как свет растекается по въевшимся желобкам морщин, по вмятинам и небритой коже. Лица преображались. Это были лица детей, радующихся празднику звуков. Они стояли, объединившись в круг, и слушали голос мира, бывшего вне их и одновременно с ними.
   Женька был не из тех, кто стремится любую тайну разложить по весам и полочкам. К позитивистам он относился как к слепоглухонемым – жалел их и отходил в сторону. Рационалистов, прочих прагматиков он считал одноногими инвалидами, не желающими из-за глупой гордыни пользоваться костылями.
   Женька сразу решил, пусть тайна пребудет тайной, и раз ему выпал шанс прикоснуться к ней краем уха, то и того достаточно. Он был человек не жадный. И вовсе не желал развести волшебно звучащий круг.
   Собрание, подобное этому, повторилось на следующий вечер, и через день, и на другой день тоже. Женька уже заранее ждал, когда последний перелезет через забор, и осторожно приникал к щели.
   Последним обычно перелезал белый, как кость, старик в помятом рабочем комбинезоне. Лез он медленно и с одышкой. Женьке очень хотелось помочь ему одолеть преграду. Но показываться трансляторам на глаза он не решался.
   Теперь он знал, что их молчание лишь ожидание. И Женька ждал вместе с ними.
   Звуки не повторялись. Если в первый раз на пустыре говорил лес, назавтра здесь уже пела тугая, как струна, тишина. Он никогда не думал, что тишина способна звучать так мощно. Она легко рассыпáлась на разноцветные капли звуков, она не затихала ни на мгновение, она жила невиданной глубиной и наполненной звёздами бесконечностью.
   Женька понял, что это было. Вселенная. Это была она. Здесь, за простым заборчиком, на зажатом среди домов пустыре. Сердце его дрожало.
   На третий вечер Женька услышал речь. Это не был голос ни одного из двенадцати. Странный, ни на что не похожий и одновременно похожий на все голоса на свете, он разливался волнами и мягко касался слуха. Он проникал в заповедные уголки сознания, оживляя мёртвую воду памяти и понуждая припомнить то, что кануло на тёмное дно.
   Женька вслушивался, прильнув к забору. Он боялся дышать. Он хотел проникнуть в смысл непонятной речи. Он сердцем чувствовал, не может быть слов важнее. Вот-вот, и тонкая прозрачная плёнка, мешающая проникнуть в смысл, растает, лопнет… ещё немного…
   – Эй, там! Всем стоять! Кто дёрнется, стреляю без предупреждения!
   Участковый Гром по прозвищу Пистолет застыл на краю огромной, как смерть, стены, что саваном застилала полнеба. Снизу он выглядел паучком, таким же игрушечным и не страшным.
   Никто и не думал двигаться.
   Грому этого показалось мало.
   – Если хоть одна сука… – Он дал предупредительный выстрел, и голос его, и без того невзрачный, спрятался за кваканье пистолета.
   Эхо облетело пустырь, отразилось от плоских стен, взбудоражив вечерний воздух.
   Но всё это было мелко, как мелкое пригородное болото. Ни один из двенадцати и даже он, тринадцатый, Женька, не заметил ни болотного кваканья, ни угрозы с края стены. Голос. Другой. Высокий. Он нисходил на них, как на апостолов огненные языки. Он не отпускал, он держал, и разве слушающим его было дело до какого-то Грома – маленького паучка-пустячка, заброшенного чёртом на крышу.
   Сверху по стене поползла тонкая ниточка паутины. Чем ниже она спускалась, тем становилась толще и, почти достигнув земли, превратилась в витой канат.
   Женька не сразу понял, что происходит. Крик и выстрел он слышал, но они лишь сверкнули молнийкой по краю его сознания, не оставив в нём ни царапины. Не в молнийке было дело. В глазу сидела ресница. Она мешала смотреть, досаждала, погружаясь в зрачок, как вражеская подводная лодка. Она угрожала свободе.
   Женька сперва мизинцем, потом краем воротника попытался уберечь от опасности попавший в беду зрачок. Но простые средства не помогали. Ещё бы, когда ресница в фуражке и милицейской форме и у неё расстёгнута кобура – мизинец неудачный помощник.
   Гром, как тёмная капля, стекал по канату вниз. Он уже заслонял собой начало смоляной надписи, протянувшейся поперёк стены. «Жора, я тебя люблю», – было выведено аршинными буквами. Фуражка его как раз нахлобучилась на шестипалую «Ж». Пистолет он держал в зубах и походил сейчас на дворнягу, подобравшую горелую кость.
   И тут до Женьки дошло: едва только этот висельник коснётся сапогами земли – всему конец. Ничего больше не будет. Ни голоса, ни трансляторов. Ничего.
   Боль кольнула его мягкую кожу тупым остриём гвоздя.
   Дыхание будущей пустоты охолодило тело.
   И Женька – красное солнышко, рыжий, упрямый Женька – уже летел ракетой вперёд к плети свисающего каната.
   Он бежал ровнёхонько вдоль стены, золотистые кольца пыли цеплялись за подошвы бегущего. Женька добежал до каната и ухватил его крепко-крепко – прямо за размочаленную мотню. Не останавливаясь, побежал дальше.
   Канат в руке натянулся, стрела огромного маятника с гирькой в виде милиционера пошла скользить вдоль стены.
   Выше, выше, ещё – пока рука удерживает канат. Потом эстафетную палочку перехватила инерция.
   Маятник отмерял время. Стрела то взмётывалась под крышу, то по закону иуды Ньютона быстро неслась обратно. Но и там, внизу у земли, летучее тело Грома не задерживалось ни на секунду. Когда движение начинало гаснуть, Женька, снова взявшись за дело, приступал к работе часовщика. Он подводил часы, оттягивал канат до предела, и всё повторялось снова.
   Железный кляп пистолета не давал Грому кричать. Само движение по долгой дуге его ничуточки не пугало, на голову Гром был крепок. Минут через пять полёта, с трудом ворочая языком и осторожно приразжимая зубы, Грому всё-таки удалось потихоньку переместить оружие в щербатую половину рта. Рукоятка клином вошла в тесную расщелину челюсти, и теперь он мог подавать голос.
   – Питалас! – прокричал он криком кастрата.
   – Пасазу!
   – Рызый, канцай кацать!
   Женька его не слушал. Женька смеялся бешено, будто рыжий бесёнок, наконец-то отыскавший управу на самого Балду. Трансляторов давно уже не было. Женька сам не заметил, как они покинули поле боя. Значит, Голос спасен. Он спас его от не небесного грома.
   – Прощаю! – крикнул он Грому в торчащие из-под милицейской фуражки дольки его ушей.
   Женька остановил канат.
   Уже перелезая забор, на притуплённых заборных пиках, он помедлил и оглянулся. Не на Грома, на само место, словно хотел увидеть дрожащие в воздухе золотинки, оставшиеся от чудесного Голоса.
   Пустырь молчал сиротливо, золота не плавало ни крупицы.
   Одна лишь незнакомая звёздочка расправила вдруг острые хоботки. Лучи потянулись к Женьке, на лету превращаясь в стрелы.
   Земля качнулась, завертелась волчком, и последнее, что он в жизни видел, – это трёпаные струны забора и золотокудрого ангела, который своим лёгким крылом играл на этих струнах Шопена.
   Неизвестно, где Женьку похоронили. Неизвестно, кто были его родители. Возможно, он вообще не отсюда, а упал к нам, как капля света, с рыжей планеты Солнце, до которой в ясные дни так просто дотянуться рукой.

   1989–2013


   Пришельцы с несчастливыми номерами

 //-- 1. Курилка и Задница – это с одной стороны, с другой – мы с Валентином Павловичем --// 
   Курилка стоял на углу возле бывшей Бабаевской булочной и прожигал папиросой воздух. Уже от татарского дома в нос ударял её дрянной запашок, словно был в бычке не табак, а была в бычке нестираная стройбатовская портянка. Я задержал дыхание, прикрыл лицо носовым платком, в нём ещё жили запахи парикмахерского одеколона. Раз, сосчитал я Курилку.
   Напротив булочной у зарешёченного окна ателье стоял его антипод, человек положительный, некурящий, стоял крепко, оттопырив напоказ задницу и блестя скошенным глазом. Вообще-то он делал вид, что интересуется женской модой: манекен за стеклом, хотя и принадлежал к универсальному полу, обряжен был исключительно в женское, – но этот блестящий глаз, но эта выпяченная задница… Я назвал его Задницей.
   Курилка и Задница. Чёт. Возможно, где-то рядышком ещё двое – Бежевый и Холодный.
   Итого: четверо. Тоже чёт. И я, один, без пары, идущий этим гадам навстречу. Нечет.
   Чётников следовало бояться. В пресловутом Зазеркальном альянсе по лупанаризации и упорядочиванию парности (или, сокращённо, в ЗАЛУПе) они играли роль малую, это по меркам обывателя оттуда, из Зазеркалья, по меркам же обывателя, мирно попивающего чаёк в ленинградской коммунальной квартире, чётник, или же залупанец, так их чаще называли в народе, был силой грозной, куда более грозной, чем вечно голодный милиционер или брат его меньшой – уголовник.
   Миновать перекрёсток не получалось. Проходные дворы остались все позади, Климов переулок второй год как перегорожен работами – итак, пятьдесят метров. Улица, как назло, пуста. Если б вывалился из парадной завалящий какой жилец, всё было бы просто.
   Я бы к этому жильцу присоседился, к примеру, попросил закурить и так, прикуривая без спешки, протелепался бы мимо чётников. С прохожим мы как-никак пара, а где пара, там чёт, и можно идти, не рыпаться – закон парности соблюден. Правда, на мостовой впереди под красной тряпкой предупреждения чернела скважина люка – чтобы мостовая дышала.
   Я этот люк знаю. С канализацией он связан частично. Метрах в трёх от поверхности, если двигаться по боковому отводу, есть довольно просторный лаз в бункер бомбоубежища. Так что, коли уж совсем подопрёт, придётся вспомнить то золотое время, когда троечник по имени Сашка, теперешний Александр Фёдорович, штудировал «Победителей недр», была в детстве такая книжка.
   Эх, чётники, чётники! Что же мне, теперь из-за вас последние брюки драть?
   Чётники – загадка природы. Из чего они материализуются – неясно. Я думаю, на ближайшей помойке пустеет один из баков, как раз на объём такой фигуры, как, например, Задница. Или Курилка, или любой другой. Сначала я всё удивлялся, почему они со мной церемонятся, почему не шарахнут ломом или не спарят на крайний случай с какой-нибудь стервой поядовитее. Знают же, гады, что до стерв я больно охоч. Но не спаривали, не шарахали. И жупел в человечьем обличье Александр Фёдорович Галиматов жил и чесал в башке: почто ему такое почтение? Потом-то он выяснил, что почём, и открытие оказалось обидным: выходило, сам он не при делах, сам он только малая пешка, свистулька на залётную птицу, которую подманивают охотнички из этой самой залупанской ЗАЛУПы, чтоб её мать ети.
   С мая месяца эти мусорные ребята, всегда разные и всегда одинаковые, торчали у меня на дороге, шагу не давая ступить. Закон парности, будь он неладен! Лишь только мировые правительства, спутавшись с залупанской хунтой, подписали ту долбаную конвенцию, все шишки упали с ёлки на одиночек вроде меня, и то не на всех – на избранных. Ходят же счастливые люди в обнимку с собственной тенью! Ходят, и ничего. Ан нет, есть ещё какие-то особые эфирные знаки, указывающие на таких-то и на таких-то. Мол, за этими глаз особенный, они человеки меченые. А Галиматов – меченый втрое.
   Я миновал люк и, двигаясь со скоростью трупа, как раз поравнялся с парадной старинного татарского дома. В доме этом до Второй мировой войны проживал татарин Коробкин, звали татарина Абдула, и занимался тот татарин извозом. Во дворе, в дощатом сарае (теперь на этом месте гараж) он держал конюшню на двух ослов, тогда они назывались осликами. Вот по этому единственному татарину, пришедшемуся на тысячу прочего нетатарского населения дома, это дом прозвали татарским.
   – Галиматов, – услышал я из-за двери глухой шаляпинский бас. – Приготовься, я открываю.
   Я приготовился и резко прыгнул на голос. Мохнатые руки схватили меня в охапку, втянули в дверное чрево, стали мять и крутить, а борода колоть и слюнявить.
   – Плохо дело, Санёк? А что, если я их лбами?
   Мамонт в человечьей одежде, прикрывший бородищей клыки, наконец меня отпустил. Запах благородного табачка, и пузо – богатырское пузо, выпирающее из-под норвежского свитера, и лохмы, схваченные на затылке резинкой, про бас я уже сказал. А про татуировку, что гордо синела на кулаке, и говорить нечего – такое надо читать.
   – Уф! – Я ткнул пятернёй в потёртые норвежские ёлки. – Тебе, Валентин Павлович, только бы кого-нибудь лбами. У тебя, гражданин Очеретич, одно душегубство на уме. За это я тебя и люблю. Здравствуй!
   Валентин Павлович Очеретич осветил парадную своей стоваттной улыбкой и кротко, по-ягнячьи, сказал:
   – Я вообще-то, Санёк, за папиросами вышел, да какие уж теперь папиросы. Теперь без полбанки не обойдёшься. Пошли ко мне водку пить. А эти – пусть только сунутся.
 //-- 2. Снег в августе, почти Фолкнер --// 
   Валькину коммуналку я когда-то знал, как свою. У порога – окаменевшая тряпка, помнящая ещё жандармские сапоги старых, досоветских времен. Говорят, что до революции квартира принадлежала одному жандармскому офицеру, которого отравила невеста, тайный большевистский агент. Позже её тоже прикокнули – кажется, в тридцать шестом. Слева от входа – вешалка. Когда-то на ней повесился дядя Гриша, Валькин сосед. Дядю Гришу долго потом жалели, был он человек добрый и по праздникам играл на гармони.
   Первая дверь от порога – Валькина, Валентина Павловича с чертовской фамилией Очеретич, старинного моего приятеля, а теперь ещё и спасителя.
   Девичья, короткая, память – моё фамильное достояние – опять меня подвела. Скверная штука, когда идёшь по знакомой улице, проходишь мимо знакомого дома и забываешь, что лет тридцать назад в окошке на втором этаже между рыжими горшками с геранями всегда блестела очками родная Валькина рожа. Был он в те годы хоть и старше нас, но болезненнее, потому и торчал в окне, завидуя играющему под окнами уличному хулиганью, то есть нам. И вдруг оказывается – Валентин Павлович жив-здоров, проживает там же, где проживал, носит древний норвежский свитер и в минуты жизни роковые спасает опальных друзей, у которых девичья память.
   Мы сидели в тесной Валькиной комнате: я – на брошенном на пол валике от давно не существующей оттоманки, Валька – на своём просторном седалище, подложив под него три тома соловьёвской «Истории России с древнейших времен». Стакан у нас был один, зато бутылок – четыре. Закусывали горчицей, забродившим черничным вареньем, воспоминаниями, которых у нас было с запасом, и лёгкими тычками в плечо.
   – Скорпионыч? Скорпионыч сидит. Крепко сел, по шести статьям сразу.
   – А дядя Витя? Клёпиков дядя Витя? Как он, жив, едрёная кочерыжка?
   – Нет, Санёк, дяди Вити. Замёрз, Санёк, дядя Витя. Десять зим как замёрз. Прямо у нас в парадной, на батарее центрального отопления.
   – Надо помянуть мужика. Помнишь, как он участкового с подоконника сбросил? Весёлый был человек, жаль, что замёрз. А всё-таки, Валя, как ни кинь, а славная была у тебя коммуналка. Не вонючая, не то, что моя.
   – Сплыла, Саня, сплыла. Весь прежний народ – кто сидит, кто помер. Мусор остался. Повитиков один чего стоит! А что, Шура? Давай, мы с тобой в Америку улетим на воздушном шаре? Положим на всех с прибором и улетим. Алюминий у меня есть. Почти тонна. Кислота есть. Сошьём мешок, надуем его водородом. Под Выборгом я знаю одну полянку. Выберем день поветреней…
   – Валя, что-то горит на кухне.
   – Пусть. Видишь под телевизором пачки? Это метеорологические таблицы, полный комплект с тысяча восемьсот шестидесятого года. Я их четыре месяца из библиотеки Гидромета таскал.
   – Точно горит.
   Он отмахнулся мохнатой лапищей, похожей на дворницкую рукавицу.
   – Горит, не горит… У нас ещё две бутылки не начаты. Саша, я за тридцать пять лет, что живу на этой земле, совсем опростоволосился. Пока штаны тлеть не станут, с места не поднимусь.
   И всё-таки Валя поднялся. Допил стакан, вылизал его языком и поднялся. Пока он сидел, на фоне шкафа, перегородившего комнату поперёк, его слоновья фигура ещё как-то вписывалась в кубатуру. Но стоило Вале встать, как вертикали сжались, объёмы выдохнули, сколько могли, предметы сложились, съёжились, чтобы, не приведи господь, не очутиться на пути великана.
   Валя перешагнул через лежащую на полу байдарку, откатил ногой самодельную штангу с чугунными чушками вместо кругов, сдвинул в сторону щелчком трансформатор и оказался у двери.
   – Если это Повитиков, пойду подолью в огонь керосина, чтобы лучше горело.
   Дверь за Валей закрылась, и мне сразу стало его не хватать. С полминуты в коридоре ничего не происходило. Потом послышался гром, но на пушечный выстрел было не похоже. Потом вошёл Валя, живой, в руке зажимая обрывок какой-то тряпки.
   Я пригляделся. Это была не тряпка, а галстук – чёрный, в белый горошек, по преданиям, такой надевал по праздникам Владимир Ильич Ленин.
   Я кивнул на трофей.
   – Всё, что осталось от трупа?
   Валя задумчиво посмотрел на галстук и забросил его за шкаф. Лицо у него было каким-то подозрительно скучным.
   – Саша, – сказал он тихо, – ты во сколько ко мне пришел?
   – В два. – Я хотел ответить нормально, но получилось шёпотом.
   Валя грустно кивнул и показал на зашторенное окно.
   – На дворе-то ночь.
   Я не поверил и пощёлкал сперва по горлу, потом по бутылочному стеклу.
   – И снег, – совсем грустно добавил Валя.
   Я понял, что он не шутит. Что-то большое и угловатое зашевелилось внутри, больно задевая за тесную оболочку тела.
   «Пожаловала», – подумал я про себя, а вслух произнёс другое.
   – Валь, – сказал я виновато, – это из-за меня. Я уж пойду.
   – Куда ты пойдешь? Там же эти… Нетушки, оставайся. И водка ещё не допита.
   – Может, ушли? – сказал я, чтобы не показать, что трушу.
   «Ночь, снег… Видно, всерьёз за меня взялись эти сраные залупанцы, раз устраивают такие фокусы».
   – Может, и ушли. Только одного я сейчас с лестницы спустил.
   – Кого, Валя?
   – Ну, ещё одного. Третьего.
   – Какого третьего? Их же там было двое.
   – Какого, какого… Да такого, в чёрном пальто, с портфелем. Да пёс с ним, Санёк. Спустил и спустил. Спустил и правильно сделал. Больше не сунется. А сунется…
   В прихожей робко пролепетал звонок. Вообще-то, когда не надо, он грохочет пуще тракторного мотора. А сейчас сробел почему-то.
   – Сунулся, – грозно сказал хозяин, и не успел я и слова молвить, как Валентин Павлович, вывалившись мешком в переднюю, уже отщёлкивал французский замок и заносил для удара руку.
   Чтобы не допустить напрасного душегубства, я просунулся между Валей и дверным косяком и занял упреждающую позицию.
 //-- 3. Фашист в лестничном свете и яд, который пригорает на кухне --// 
   На пороге в оплывающих хлопьях снега стоял самый обыкновенный фашист и целился в нас из автомата. Автомат был большой, немецкий, с влажным воронёным стволом. От гостя несло собачиной.
   Первым делом я вскинул руки и промямлил увядшим голосом те две фразы, что знал по-немецки: «Во зинт минэн фэрлэкт?» («Где заложены мины?») и «Гитлер капут». Первая фраза звучала вполне нормально, вторая несколько странновато, ведь неизвестно, из какого времени вытащен этот овеществлённый призрак – из сорок первого или из сорок пятого года. Германия на его памяти ещё пердит громогласно или уже вяло попукивает? Но сказал и сказал, сказанного не воротишь, как говорится.
   Я слышал, как дышит мне в щёку Валька. Хрипло и зло – от водки и закипающей ярости. Валькину бабку со стороны матери сгноили в немецком лагере. Отца, австрийца Пауля Очеретича, убили в сорок пятом под Веной. Сам Валька сидел в то время в материнской утробе. Матери повезло, да не очень – за связь с иностранным подданным в России по головке не гладили. И ей досталось от свастики, но уже нашей, пятиконечной. Так что у Валентина Павловича имелось полное моральное право наливаться священной злобой и дать этой злобе выход.
   Я молчал. Валя дышал. Ствол автомата покачивался. В лестничной полутьме, при свете загаженной лампочки лицо у фашиста было тусклым, подмёрзшим, тройка верхних зубов сдавливала прикушенную губу. Казалось, вот-вот он заплачет. Стоял фашист в широкой немецкой шинели, шинель была старая, ношеная, из коротких вытертых рукавов вылезали красные руки. На кулаке правой отчетливо белела костяшка. Она лежала на спусковом крючке и сама словно светилась, как будто лесную гнилушку обернули прозрачным пергаментом.
   «Валя, Валя… Свалился я на твою голову. И ничего уже не поделаешь, под одним дулом стоим».
   Валькин праведный гнев понемногу передавался и мне. Я стоял, стоял и вдруг не выдержал и зло подмигнул фашисту. Тот попятился, каблуком нащупал ступеньку и направил автомат на меня.
   – Галиматов! Платформа! Где она, Галиматов? – спросил он на чистом русском с правильно проставленными ударениями. – Говори, не то пристрелю!
   – Где-где, вот же она, не видишь?
   И надо же, осёл с автоматом поверил. Он повернулся туда, куда я показывал пальцем – в окно, за его плечо. Этого было достаточно. Валя сгрёб его, как тюфяк, только косточки всхлипнули. Я вырвал из рук ворога автомат, автомат был совсем не тяжёлым, наоборот, подозрительно лёгким, словно крашенная под металл деревяшка. Он и был деревяшкой, какой берут на испуг таких простаков, как мы.
   – Куда его? – спросил я у Валентина Павловича, переламывая автомат об колено.
   – Туда, откуда пришёл, – в болото!
   Валентин Павлович, не выпуская гада из рук, уже примеривал сорок девятый размер подошвы к его зашинеленной заднице. Фашисту ещё повезло – Валя ударил левой. Если бы Валентин Павлович то же проделал правой, неизвестно, смог бы когда-нибудь этот болван использовать вышеназванный орган по назначению. Лично я сомневаюсь.
   Когда Валькина резиновая подошва в очередной раз выбила из шинели пыль, фашист не выдержал, напустил вони и подал голос в свою защиту:
   – Не имеете права, не в Америке живем. Групповое разбойное нападение – статья Уголовного кодекса: до пятнадцати лет.
   – Слушай, ты, прокурор. Это из-за тебя на улице снег? Ты своей вонючей шинелью солнце сожрал? А дружки на углу у булочной – не твои дружки? А тот, что до тебя приходил, он что, твой фюрер, елдон-батон? И что это за платформа, из-за которой ты хотел в моего Сашку стрелять, подлюга?
   И тут из-за наших спин раздался простуженный детский голос:
   – Дядь Валь, я этого группенфюрера знаю. Он на мамкиной фабрике на конвейере стоит контролёром. Пистонов его фамилия. Мамка говорит, что он её заколебал, клеивши.
   Мы обернулись. Из прихожей выглядывал щуплый мокроносый парнишка в серой школьной одёжке и тапках на босу ногу.
   – Вáсище, – Валька, не отпуская фашиста, хмуро кивнул пареньку, – а он что, твою мамку так в фашистской шинели и клеит?
   Васище собрался ответить, но вдруг с хлюпаньем потянул носом.
   – Пойду, – кивнул он в сторону кухни. – Там у меня в кастрюле яд пригорает. Надо следить.
 //-- 4. Летающая платформа --// 
   В темноте под ногами шелестела сухая осока. Болото выгорело от зноя, и коричневые высохшие лягушки, безумно выпячивая глаза, просили у прохожего пить. Лягушек я выдумал для полноты картины. И болотца-то, может быть, никакого не было – был лес, лес был сухой, это я помню точно. Когда я переходил канаву, нога вместо воды ботинком зачерпнула песок. Я сидел на мшистом бугре и высыпал песок на ладонь. И смотрел, как в призрачном свете вспыхивают алмазные грани. Когда я поднял голову вверх, чтобы увидеть небо…
   – Понимаешь, это была платформа. Самая обыкновенная. Длинные бетонные плиты, вмятины от каблуков. На торцах ржавые прутья арматуры, ступени, чтобы взбираться. Я подумал, что вышел к станции. Но какая там к чёрту станция, когда кругом лес – ни рельсов, ни просеки, ничего. И платформа-то не стоит, как положено, врытая в землю. А висит. То есть просто лежит на воздухе, как протянутая нищенская ладонь, только за ладонью вместо руки тёмное и пустое небо. Звёзды ещё не вышли…
   Я рассказывал Вале, а Валя, пригорюнившись, слушал.
   Фашист Пистонов давно отгрохотал на ступеньках, и мокрый след от него протянулся до низа лестницы. Мы слышали, как хлопнула дверь и пахнуло уличным холодом. Васище ушёл помешивать яд, чтобы не попало от мамки. Крысы – умный народ, и, ежели яд с пригаром, жрать они такой яд – сдохнут, а ни за что не станут. И мамка надерёт уши.
   Валя слушал, не слыша, и ногтем соскребал золото с дореволюционного тома «Словаря» Даля.
   – Песок, – он кивал бородой, – а звёзды ещё не вышли.
   Звёзд не было.
   До пригородной станции Болышево, я знал, два километра. Я и шёл, собственно говоря, туда, к этой маленькой станции, спасаясь от одной назойливой дачницы, стонущей под игом супружества и состоящей членом садоводческого товарищества «Ноктюрн». Супруг её отбывал срок в Крыму.
   Я как раз срезал кусок леса, чтобы успеть к полуночной электричке. Но лес оказался хитрее. Он запутал тропинки, навыворачивал ёлок, и чёрные, тяжёлые от налипшей земли коренья, выпуская из темноты клешни, нависали вдруг ниоткуда, будто неуклюжие призраки, репетирующие сцену из Гоголя. Я не боялся леса и призраков отгонял тонким осиновым хлыстиком, который обломал по дороге. Но неподвижно висящее сооружение – осязаемое, хлыст его не рассёк – заставило бы струхнуть и мумию.
   Мне бы тогда уйти, зарыться в хвойную чащу, а я застыл в столбняке – в левой руке песок, в правой снятый ботинок.
   Тут-то и появились они – Бежевый и Холодный. Меня они заметили сразу, я сидел открыто, как манекен, демонстрирующий, с одной стороны, достижения обувной промышленности, с другой – продукцию песчаных карьеров.
   Я попытался встать, но силы меня покинули. Может быть, не обошлось без гипноза. Я сидел колода колодой, а эти двое уверенно приближались.
   Холодный был сед как иней, и одежда на нём серебрилась. Ощущение складывалось такое, что весь он покрылся изморозью, словно перед тем, как выпустить на поляну, его с неделю промурыжили в морге.
   А почему Бежевый – Бежевый, честно говоря, я не помню. Должно быть, что-нибудь из одежды на нём было этого редкостного по нынешним временам цвета – подштанники, вылезающие из штанин, или платок, в который он то и дело сморкался.
   Они шли вдоль канавы, один по левую, другой по правую сторону – параллельно, между ними было расстояние в размах кулака. Странно – трава не шуршала, мелкая земляная крошка не осыпалась под подошвами вниз.
   «Тренировочка», – подумалось мне тогда. Я не знал, что пришельцы – чётники, а если б знал, то, наверное, крепко призадумался бы. И правда, было над чем подумать. Полудикий пригородный лесок, время, между прочим, ночное. В смысле происхождения – чётники, конечно, не люди. То есть не мама их родила, не семья и школа воспитывали. Но в смысле физиологии – они как бы и люди. Всё, что надо, имеется, включая мужское приспособление.
   Но чтобы на такого одиночку, как я, шатающегося ночью по лесу, – и науськивать залупанцев из Зазеркалья… Нет, товарищи дорогие, было в этом какое-то жуткое извращение, сверхковарство какое-то, сущий бред.
   «Может, Ларискин муж тишком вернулся из Крыма и подсматривал через щель в шкафу? Ну и стуканул, насмотревшись».
   С платформой, что висела над лесом, это их таинственное явление поначалу я никак не связал. Вообще, мысль моя буксовала крепко, единственное, на что хватило мозгов, – это прицелиться в Бежевого ботинком, а Холодному, когда он приблизится, попытаться засыпать глаза песком. Что они пожаловали по мою душу – в этом я не сомневался ничуть. Слишком осторожен был шаг, слишком сосредоточены рожи.
   Я сидел и считал метры. Десять, семь с половиной, пять. Траектория полёта ботинка была высчитана с точностью ЭВМ. Песчинки щекотали ладонь.
   Но моим оборонным замыслам не суждено было осуществиться.
   Плоская махина платформы словно пробудилась от сна, волна воздуха окатила меня с головой – платформа пошла на снижение. И когда я, прикрывшись от удара ботинком, уже предчувствовал страшную силу, с которой железобетонный обух вгонит меня в могилу, – платформа остановилась.
   Я почувствовал тёплый ток и слабые электрические уколы. Даже не оборачиваясь, я уже точно знал, что мыльные пузыри, наспех раскрашенные под людей, лопнули за моей спиной. Бежевый и Холодный исчезли, они были здесь не нужны. Я и это странное существо, принявшее облик платформы, вместе и составили пару – пару, необходимую и достаточную, чтобы этим сукам из Зазеркалья укоротить их шакалий хвост.
   Кажется, Валя заснул. Он сидел на полу неподвижно, голова его запрокинулась и была почти не видна, скрытая в облаке бороды. Я стал говорить потише. Моя повесть подходила к концу. Я ему рассказал про мысленное общение с платформой, про воздушное путешествие в город – на этом месте Валя шевельнул бородой.
   – Было, – сказал он вяло. – Житие Иоанна Новгородского – раз. И два – Гоголь, «Вечера на х. близ Диканьки».
   Я пожал плечами: было так было – и стал пересказывать печальную историю зазеркальной жизни платформы. Её она мне поведала, когда мы опускались на ночные девяткинские поля.
   Никакая она не платформа. Вообще, у себя на родине она не имеет никакой вещественной оболочки. Вроде как дух бесплотный. Нет, там не все такие. Есть властвующая верхушка, она одна во всем Зазеркалье узурпировала право на тело. Тела раздаются как награда особо отличившимся, и, конечно же, душонкам гнусным и чёрным – фискалам, прихвостням и прочим держимордам и дуракам. Что царит при раздаче – не передать никакими мыслями. Приличным же душам вроде неё о теле даже и помечтать опасно. Вот с такой зазеркальной нехристью наши недоделанные уроды и заключили кляузный договор от 1 апреля известно какого года.
   А почему платформа? А не Днепрогэс, к примеру, или не Папа Римский? Да потому, что, тайно эмигрировав с родины и ткнувшись наугад в первое, что подвернулось ей по эту сторону Зазеркалья, она оказалась здесь и, пролетая над лесом, увидела это скромное и красивое сооружение. И поняла: вот её тело. Таким оно и должно быть – длинным, серым, тяжёлым, с решёточкой ограждения по краю, чтобы не сваливался народ, со скамеечкой для пенсионеров и грибников и с красивым именем «БОЛЫШЕВО» на сетке из металлической проволоки. А о праве на обладание телом у вас и просить не надо – захотела и обладай. Она ведь тогда не знала, что ублюдочная зазеркальная хунта уже и сюда запустила свои волосатые щупальца.
   Валя громко зашевелился. Борода его зазвенела серебряной фольгой седины.
   – Суки! – сказал он громко. – Я тогда ещё говорил, когда они появились, – суки! И наши придурки – суки! Им только покажи золочёный кукиш, они маму родную продадут, не говоря уже о какой-нибудь чернозадой Анголе. Я иногда думаю: вот прилечу я в Штаты на своём шаре, а там, как здесь, на каждом углу эти – спаренные, мать их в лоб. И такая гниль в голову лезет… Поверишь, один раз даже представил себя в петле. Бр-р-р! Язык на сторону. Мерзость! А если и там они, то на какие, спрашивается, мудя мне ихняя сраная демократия? Худо-бедно я и здесь как-нибудь проживу. Ты-то живёшь.
   Он замолчал и грустно засвистел полонез. Я подыграл мелодии каблуком.
   – А вообще-то… – Он махнул рукой и посмотрел на меня виновато. – Сань, знаешь что… Я тебе не говорил. – Он помолчал, выдохнул и сказал: – От меня Наталья ушла. Насовсем. Один я теперь, понимаешь?
   – Валя. – Я потянулся к недопитой бутылке.
   Но тут в дверь постучали.
 //-- 5. Тайна пятой бутылки --// 
   – Дядь Валь, – в проёме стоял Васище, и губы его дрожали, – вы моего яда не видели? У меня, пока я за вами к дверям ходил, кто-то весь яд спёр. Целые полкастрюли.
   Мы с Валентином Павловичем обалдело уставились на него. Валя помотал головой.
   – Честное слово, Василёк, мы твоего яда не брали. У нас своего…
   Он показал пальцем на бутылочный ряд и вдруг замер и побледнел.
   – Сашка, – борода его стала пепельной, – мы сколько бутылок выпили?
   – Две. Одну водки и одну «Тридцать третьего».
   – А сколько осталось?
   Я посмотрел. На полу, на фоне книжных исшарпанных корешков, плечом к плечу, ровнёхонько, как на параде, стояли три стеклянных богатыря. Три плюс две бутылки, что выпиты. А всего их было четыре!
   В животе у меня что-то пискнуло, потом заскребло. Похоже на мышь или мне показалось? Я тщательно, вслух, одну за другой, загибая пальцы, пересчитал две выпитые бутылки, затем, так же тщательно, те, что оставались нетронутыми. Пробок на них не было, Валя заранее постарался.
   – Так. – Валентин Павлович потрогал ладонью лоб. – Пока не холодный. Хотя… Васище, – он позвал соседа, – лоб у меня не холодный?
   – Горячий. – Васище приложил палец.
   – Василёк, погоди. Мы твоего яда не брали. Ты меня знаешь, я чужого не возьму… – Тут Валентин Павлович слегка смутился, должно быть, вспомнил про краденый алюминий. – Но…
   Он осторожно большим и указательным пальцами поднял над полом одну из непочатых бутылок, медленно приблизил к лицу и ладонью свободной руки сделал несколько лёгких взмахов. Нос его при этом наморщился и спрятался под встопырившиеся усы.
   – Не яд. – Он положил горлышко на губу и сделал приличный глоток. – Нет, в этой не яд.
   Я внутренне перекрестился. У Васищи выкатились на лоб глаза. Яд оказался в последней, третьей, бутылке, а по полному счёту – в пятой. Который раз за сегодня гроза проносилась мимо.
   – На, Васище, нашёлся твой яд, получай. – Валя передал Васильку бутылку. – Считай, тебе повезло.
   – Спасибо. – Васище хотел уходить, но Валя его остановил.
   – Кстати, Василёк, ты не помнишь, кто, кроме тебя, был на кухне, когда ты его варил?
   Васище задумался и в задумчивости облизал у бутылки горлышко.
   – Никого. Вообще-то разные заходили. Повитиков четыре раза бегал в уборную. Два раза по маленькому и два по большому. Полинка… Крамер пельмени жарил. Анна Васильевна…
   – А когда ты пошёл за нами, на кухне кто-нибудь оставался?
   – Не помню. Нет. Никого не было.
   – Хорошо, Василёк, иди. Итак, что мы имеем, – сказал Валентин Павлович, когда дверь за Васей закрылась. – А имеем мы сплошной мрак. Внутри и снаружи.
   Он показал пальцем на занавешенное окно.
   Наверное, выпитое подействовало. Мне стало жалко себя до жути, прямо хотелось выть. И себя, и Валентина Павловича, которого бросила зараза Наталья, и Васищу, который чуть не пострадал из-за нас, и платформу, и вообще все несчастные души из Зазеркалья, мыкающиеся без тел по эфиру. И моих родных соотечественников, которых так умело надули по первоапрельскому договору.
   – Я, Валя, пойду. Нет, правда. Вот увидишь, я уйду, и сразу всё переменится. Зимы не будет, и травить нас никто не станет. И вообще…
   Валька схватил меня, что называется, за грудки и сильно потянул на себя. Лицо у меня стало мокрым, как от поцелуя коровы, а глаза Валентина Павловича загорелись, будто у обиженного быка.
   – Ты, Сашка, эти разговоры оставь. Я друзей не бросаю. Да и куда ты пойдёшь? Платформа твоя далеко, она тебе не поможет. А залупанцы – вон они, за стеной. Только свистни. Ну а насчёт травить – это ещё неизвестно. Тут, я думаю, чётники твои ни при чем. Есть у меня такое предположение. Неспроста гнида Повитиков так часто на стульчак бегал. Ой, Санёк, неспроста. С ядом – его работа. Пошли.
   – Куда, Валя?
   – На кухню. С соседями разбираться.
 //-- 6. Показания свидетеля Крамера --// 
   – Чтоб, говорит, их всех в Сибирь, на мороз, яйцами в прорубь. Тут сразу в воздухе потемнело, и снег повалил. У меня рубашка была на спине потная, так, поверишь, задубела моя рубашка. Мороз градусов двадцать. Скажи, Валентин, если я схвачу воспаление лёгких, то больничный мне кто будет оплачивать?
   Крамер сидел за столом и ел пережаренные пельмени. Пиво в алюминиевой кружке подозрительно воняло мочой. Я потянул носом и успокоился: мочой несло из сортира. Ничего, сказал я себе, терпи.
   – Не знаю. – Валя слушал, насупившись. – Значит, только он сказал про Сибирь, погода сразу переменилась?
   – Переменилась. Он ещё говорил, правильно, мол, делали фашисты, что их в газовых печах жгли. Нет на них, говорит, фашистов.
   – Фашистов, говорит, нету? – Валя хмуро на меня посмотрел.
   Всё сходилось. Зима. Фашист. Теперь понятно, чьих это рук дело. То есть сам говоривший вроде был ни при чем. Но вот мысли его кто-то использовал для удара по мне, а косвенно и по Вальке, и по всем людям, которые в это время находились поблизости.
   Впрочем, если по-честному, в Валькино подозрение насчёт Повитикова я не верил. Нет, вполне возможно, именно Повитиков и подумал: хорошо бы Валентина Павловича, гада волосатого, отравить. А мыслеухо у залупанцев вострое: если кто какую ересь задумает, так сразу у тебя на полу пятая бутылка с отравой. Сам он вряд ли воровал у Васищи яд. Слишком он себя любит, чтобы вляпаться по «мокрой» статье. Хотя…
   Виктор Теодорович Крамер родом был из поволжских немцев. Но успел полностью обрусеть, вынужденно пребывая в приуральской части земли сибирской в деревне Ёлки. Там он проводил пожизненный трудовой отпуск с августа сорок первого по середину семидесятых. Всем известно, Сибирь славна своими пельменями. Покуда Крамер там жил, он на многое насмотрелся. На колючую проволоку, на вышки, на счастливую колхозную жизнь, на двух помёрших с голоду дочерей, на мордатых охотничков из райцентра, на их таких же мордатых, как и они, собак, жравших с руки хозяев круги колбасы с жирком, положенные на квадраты печенья. Всё видел, кроме пельменей. И теперь, сидючи бобылём на обшарпанной коммунальной кухне, он рубал их прямо со сковородки и ни о какой Сибири не думал.
   – Понятно. – Валя почесал в бороде.
   Крамер кивнул, отхлебнул из помятой кружки, вытащил из теста длинный белёсый волос, обсосал его и положил сушиться на дальний конец стола.
   – Где-то я этого товарища встречал, – сказал Крамер задумчиво. – Харя у товарища знакомая. Постой, а не он ли в школе на углу Садовой и Лермонтовского то ли учитель физики, то ли физкультуры? Или не он?
   – Ладно, приятного аппетита. – Валя отвел меня в коридор, и мы встали в нише между личными шкафами жильцов.
   В коридоре был полумрак, по ногам дуло. Напротив светилась щель под дверью жилища Повитикова.
   – Александр, как ты думаешь, зима эта надолго?
   Свет из щели померк, и за дверью послышался шорох.
   – Зима, – сказал я, – не знаю, а вот человеческое любопытство, дорогой Валентин Павлович, похоже, не имеет предела.
   Я показал на щель, Валя и сам видел. Осторожно, на цыпочках, он приблизился к двери и резко подал её от себя.
   – Извиняемся, что без стука, – сказал он бесцветным голосом. – Не ваша ли это мочалка с прошлой пятницы над плитой сушится?
   Облако мутноватой пыли было Валентину ответом. Пыль, да скрип матрасных пружин, да слабое копошение в подушках. Есть в жизни счастье – Повитикова отбросило на кровать.
   – Зима – не знаю, – сказал я несколькими минутами позже, озирая привычные стены Валиной комнаты.

   …Стоял нежаркий июнь. На дню по многу раз моросило, и мысленное послание я принял, петляя меж привокзальных луж. Отплюнув последнюю косточку пятнадцатирублёвой черешни, я закурил «Беломор» (теперь не курю – бросил), прошёл насквозь прямую кишку электрички и уже в вагонной трясучке понял, что дело дрянь. У выхода на площадку слева и справа сидели мои знакомые – Бежевый и Холодный.
   Я их сперва не узнал – уткнувшись в бумажные полотенца, они тёрли глаза о строчки железнодорожной газеты «Гудок». Пять перегонов тёрли, на шестом, когда я отправился в тамбур на перекур, они недвусмысленно оседлали места напротив и теперь читали «Гудок», повернувшись в сторону тамбура.
   Табак сделался горьким, я поморщился и подумал: «Спрыгну». Однажды я прыгал с поезда, правда, был юн и пьян, и поезд не летел, а тащился, как танк по минному полю. Так что опыт имелся, и страха на удивление не было.
   За себя – не было. За неё – был. Если бы не моя беглянка и не её послание, в котором она просила о встрече, я бы не то что прыгнул, я бы вообще не прыгал, я бы…
   – Впрочем, Валя, не знаю. Сегодня ты мне помог, а тогда в электричке…
   Тогда в электричке я не очень-то понимал, зачем, чтобы уничтожить беглянку, им нужен был я. Это потом я узнал, что духовную сущность можно уничтожить, только если она в контакте с парной духовной сущностью. В открытую она иначе не проявляется. И даже для напавших на след легавых платформа тогда всего лишь платформа и ничего более. Одна из множества попираемых, оплёвываемых, мокнущих под дождём и тонущих в тумане седых и туманных утр. Тогда её хоть взорви – взорвешь, а дух Летучей (это я её так назвал) Незнакомки вселится в другую платформу – скажем, станции Ленино или Новые Котляки.
   Никуда я прыгать не стал. Даже не вышел на станции Миловидово, когда раздвинулись двери и с воли повеяло холодком. Докурил прогорклую папиросу и тихо прошёл на место.
   Ветер поменял направление, корабли под газетными парусами резко сменили курс.
   Болышево я проехал, сжав зубы и почёсывая зудящие кулаки. А ещё – я не сказал – на платформе 17-й километр в вагон заплыло русалоподобное диво в чешуйчатой переливающейся под взглядами полуюбке, а вместо хвоста у дива было что-то слепящее, заставляющее глаза слезиться, а сердце плавиться и истекать мёдом. Даже залупанцы из Зазеркалья опустили свои газеты и на миг стали похожими на людей.
   Конечно, она села напротив, хотя в вагоне было полно пустых мест. Она села. Она губки повернула к окну, к мелькающим за окном пейзажам. Она по губкам провела язычком, и они сделались влажными и блестящими, словно только что эти губки пригубили из бокала шампанское.
   Сиденье подо мной раскалилось. От брюк повалил пар. Они испарялись, бедные мои ноги под брюками. А ключ от дома в заднем брючном кармане, дома, в котором мне не бывать уже никогда, стал горяч, как тавро, которым клеймят жеребцов.
   Грешник, я забыл всё на свете – Летучую Незнакомку, к которой ехал по зову, бумажные пиратские паруса. Всё, вся. Видел только печать от губ, невидимо проставляемую на воздухе. Видел её и себя.
   – И теперь-то, Валя, я понимаю, почему чётники остались тогда в дураках. Не получилось контакта сущностей. Плоть моя одолела дух, он весь вышел, нашёл дырочку и утёк от греха подальше. И ещё, Валя, я думаю, что платформа меня просто приревновала. Она мне даже свои мысли не стала передавать. И это её спасло. Невольно спасло, случайно. И Болышево я проехал, сжав зубы – от страсти, а не от страха, – чтобы не вывалился язык.
   Вот тогда-то, когда мы проехали Болышево и малюты из Зазеркалья поняли, что у них прогар, я и познакомился в первый раз с новым явлением природы, которое мой знакомый философ-теоретик Саня Касецкий назвал «локальной деформацией реальности». Так они мне отомстили.
   Зимы, правда, не было, слава богу. Сначала вообще ничего необычного не наблюдалось, кроме занятого места напротив. Я потел, поезд шёл, и, наверное, в какой-то момент зубы мои разжались и язык всё-таки вывалился.
   В вагоне появился козёл. Обыкновенный, с жёлтыми сточенными рогами и с ухмылкой на бородатой роже. Он медленно пошёл по проходу, останавливаясь у каждой скамьи и заглядывая в глаза пассажирам.
   Козёл кого-то искал. Пассажиры вели себя странно. Словно бы ничего не случилось и одинокий козёл в вагоне – вещь не более необычная, чем какой-нибудь собирающий по вагонам дань инвалид, герой всех на свете войн и жертва всех на свете тиранов, эпидемий и несчастливых браков.
   Наконец он дошёл до нас, и видно было, что настроение его переменилось. Из задумчиво-изучающего оно сделалось нетерпеливо-восторженным, сладострастным, а в глазах у поганой твари загорелись адские угольки.
   Мокрой спутанной бородой он ткнулся в мои колени, потом закатил глаза и громко-громко заблеял. Хрипло, противно, громко полилась его козлиная песнь. Громко, гнусно, противно.
   Я в мгновение остыл. Сиденье подо мной отсырело, ощущение было такое, словно меня посадили в лужу.
   Русалка, что сидела напротив, та как ни в чем не бывало закинула ногу на ногу и, зеваючи, потянулась. Но мне при живом козле было уже не до её кондитерских прелестей, разложенных под юбочным тентом. На козла прекрасная пассажирка внимания не обратила вообще. Тот же расчёты имел серьёзные, даже очень, и предметом его интереса была явно моя персона.
   – Чей козёл? – спросил я на весь вагон.
   Наверное, голос мой был под стать козлиному. Кто-то хрюкнул, и многие подхватили, пряча в рукав смешки. Но козла не признал никто. Лишь красные козлиные глазки говорили откровенно: «Я твой».
   И вдруг он повёл себя решительно, по-козлиному, не обращая внимания на чужеродное человеческое окружение. Козёл быстренько закинул передние копыта на скамью, простучал ими короткую дробь и – я глазом моргнуть не успел – напрыгнул на меня резво…
   – Было, – сказал Валентин Павлович хмуро. – У Апулея было и где-то ещё. И вообще, с козлом всё понятно. Обозвали тебя козлом, вот он и появился. Твоя красотка и обозвала.
 //-- 7. Жизнь, конечно, продолжается, но… --// 
   Мы решили вбить в землю кол – крепкий, осиновый, называйте его, как хотите: ось, дрын, руль, рычаг, – навалиться, чтобы Земля дала крен и с неё посыпались все эти ублюдочные козлы, Курилки, Бежевые, Задницы, Холодные – обратно в свой гнилой омут и утонули в нём навсегда. Для этого нужно было, во-первых, выйти на улицу.
   Валентин Павлович снял с гвоздя долгополый, с дюжиной пулевых отверстий, тулуп, выменянный у запойного сторожа с автобазы на полбутылки «Перцовой», надел на меня, а сам, как был в свитере на волосатое тело, так в нём и пошёл, лишь прихватил с собой для пущего устрашения пудовый том Шиллера в издании Брокгауза и Ефрона.
   Я шёл, путаясь в идиотских полах. При каждой попытке пошевелить руками из рукавов вылетали стайки мучнистых молей, кружили и залетали обратно. Я вычихивал из себя забивавшую ноздри пыль и уже где-то в прихожей не выдержал и сбросил проклятущий тулупный саван. Лучше околеть от мороза, решил я, вешая бронтозаврью шкуру на обнаруженный на стене крюк.
   А на улице…
   Мы забыли про руль и дрын, потому что блестели лужи, солнце плавило облака, и улица была чиста, как река, вытекающая из садов Эдема.
   Зима кончилась, крокодил вернул проглоченный месяц август, и ни Задницы, ни его друга Курилки не торчало у булочной на углу.
   Жизнь продолжалась.
   – Валь, – сказал я пьяным от солнца голосом, – лужи-то как блестят.
   – Пивка бы… – Борода Валентина Павловича лоснилась и отливала медью. Он засунул руку по локоть в карман необъятных штанов. – Тринадцать копеек. – Валя пересчитал наличность. – Мало…
   Он хотел сказать что-то ещё, но вдруг замер, опустив бороду. Монеты одна за другой выпадали из разжавшихся пальцев. Они падали и звенели, скатывались с тротуара и пропадали на сверкающей мостовой. Ладонь стала пустой, рука повисла как мёртвая.
   Я сначала не понял, потом посмотрел вперёд и увидел незнакомую женщину. Она шла прямо по лужам, не медленно и не быстро, а Валентин Павлович зачем-то бросился собирать монеты, а сам всё смотрел на неё, как она приближалась, и руки его бестолково шарили по асфальту – шарили, шарили и ничего не могли найти.
   «Наталья, – понял я сразу. – Значит, всё хорошо».
   И вдруг у дома № 15 шаг её изменился, сделался неуверенным, шатким, она схватилась за стену и стала медленно сползать на асфальт.
 //-- 8. Фикус в аптечной витрине --// 
   – На восьмом месяце! Ну я и осёл!
   «Козёл», – поправил я Валентина Павловича, правда, не вслух.
   Он целовал её в плечи, как будто ей могло от этого полегчать. Валины волосы разметались, он держал бледноликую деву Наталью на вытянутых руках легко, словно в деве не было веса. Она силилась улыбнуться. Улыбка деву не красила.
   – Саша, – Валя затоптался на месте, – ты уж не обижайся…
   Я кивнул и, сцепив ладони, потряс ими над головой. «Римлянин – римлянину». Валя понял, хоть и сделался враз дураком, понял, что я его понял, и осторожно, чтобы не разбить о плотный уличный воздух, понёс своё сокровище в дом.
   Я придержал дверь, постоял так недолго, пока поцелуи не стихли, и пошёл от парадной прочь.
   «Всё хорошо, – говорил я себе упрямо. – Я нашёл Вальку, Валька нашёл Наталью. Наталья тоже кого-то в себе нашла. Неизвестно пока – кого, но зато от кого – известно. Теперь пройдёт месяц-два, и они полетят на воздушном шаре втроём. Втроём не так одиноко…»
   «Не так одиноко».
   Чёрные мысли на меня накатили. Захотелось печальных песен. Захотелось сидеть в ограде около могильных крестов и под шорох падающей листвы перечитывать несчастного Батюшкова. «Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез, и место поросло крапивой…»
   Сначала я пожалел себя. Потом подумал: а ей каково, моей преследуемой беглянке? Ей-то как одиноко! И ещё я подумал: ну на кой ляд, спрашивается, она стала платформой! Воплотилась бы, например, в девушку-сироту. Я бы её полюбил. Я люблю девушек. А теперь что? Отговорить? Переубедить? Как?
   Я дошёл до угла, где булочная, и свернул к Покровскому саду. О Батюшкове я больше не думал. Да и сад был не прозрачен, не жёлт, и в ограде вместо крестов пестрели шляпы безумных пенсионеров. Слева, на остановке, как всегда, толпился народ. Трамваи ещё ходили. Хотя добрые дяди из Зазеркалья всё по тому же первоапрельскому договору уже больше года как обещали заменить наш опасный транспорт какими-то многоместными люльками – бесшумными, бездымными, безколёсными – и решить таким хитрым способом нашу вечную транспортную проблему. В спальных районах города даже рельсы сняли заранее, и теперь легковерные обыватели, проклиная болтунов из ЗАЛУПы, обвешивали телами автобусы, которые, впрочем, скоро тоже обещали убрать.
   Договор от первого апреля сулил населению многое. Все помнят газетные приложения с перечислением обещанных благ и километры благодарственных писем, которые обильно распространяла пресса. Но кроме новых обязательных правил, вытекающих из закона парности, да фантомных чётников-залупанцев, никаких полезных приобретений население пока что не получило.
   Фантомы-чётники проявлялись мгновенно – там, где нарушался порядок. Бывало, поначалу на улицах только и слышались постоянно где простонародная матерщина, где жалкий лепет интеллигенции, когда отбившегося от пары беднягу насильно соединяли во временную пару с фантомом. Так в сопровождении чётника одиночка доставлялся в комиссию, где его ставили на учёт. Несколько таких приводов заканчивались принудительным спариванием, то есть, по приговору комиссии, человек был обязан сожительствовать с назначенным ему в пару лицом.
   К новым правилам население привыкло быстро. Никого это особо не тяготило. Пары собирались по интересам, по семейному, профессиональному или же по национальному признаку. Резко сократилось число разводов. Количество браков, наоборот, стало расти.
   Статистиками было отмечено повышение уровня рождаемости в сравнении с периодом до конвенции. Жить стало лучше, жить стало веселее. Чётников пугались не сильно, не более чем общественных патрулей, которые после полуночи устраивали среди населения выборочную проверку на парность.
   Да и самих чётников в последнее время увидеть можно было не часто (со мной случай особый). Во-первых, люди стали дисциплинированными. Во-вторых, дисциплинированное население само взяло инициативу по выявлению одиночек и утверждению принудительной парности в свои руки, и от добровольных друзей порядка отбою не было. Что касается меня, то я подумал однажды: чёрт их знает, а вдруг наши новые друзья постепенно сматывают удочки? Обделали свои делишки, обвели вокруг пальца местных прощелыг-бюрократов и отводят потихоньку своих. И может быть, я последний, кого они продолжают пасти, да и то из-за беглянки платформы.
   Я смотрел на деревья сада, запертые в чугунной ограде. Идти никуда не хотелось. Я стоял и чувствовал взгляды с трамвайной остановки. Вообще-то одиночек вроде меня теперь на улицах появлялось больше. Но всё равно, ревнителей парности опасаться следовало. Да и ближайший участок, где заседала комиссия, находился неподалеку – на площади Репина в помещении бывшего рыбного магазина.
   А ведь если я прав и Зазеркалье действительно нас надуло, то вывод напрашивался тревожный. Для меня – тревожный, для прочего населения – не знаю. Моя беглянка – единственная, кому известно настоящее положение дел. А кто здесь её друг, может быть, единственный друг? Александр Фёдорович Галиматов – нигде не работающий, бомж, человек одинокий, неблагонадежный, правый ботинок вон при ходьбе свистит, штаны протёрлись и сверкают, словно каток зимой на стадионе имени Лесгафта.
   Решение однозначно: надо этому, у которого сверкают штаны, покрепче зацементировать рот, чтобы он не пошёл молоть языком и не расстраивал коварные планы. Убить. Подстеречь их обоих, Галиматова и беглянку, и обоих втихаря грохнуть.
   По спине проползла холодная змейка страха.
   Если я прав, то дела мои откровенно плохи. Тому подтверждение – события последнего дня. Цепь покушений, по счастью, без трагического исхода. Они (кто они – было не совсем ясно) решили форсировать развязку. Так-то, Александр Фёдорович!
   Сопение в спину я услышал, когда трамвай тринадцатый номер, брызжа белыми искрами, выкатывался из-за угла на площадь.
   – Не оборачивайтесь. – Голос был незнакомый. – Сверните направо, на тротуар. Витрину аптеки видите? Туда, к ней, и идите.
   – Зачем? – Я не стал оборачиваться, но, несмотря на свое «зачем?», послушно пошёл к аптеке.
   Шаги и сопение не затихали.
   – Слушайте, только не отвечайте. Иначе они догадаются. Вы меня не знаете. Я знакомый вашего друга. Имени своего не скажу, нас могут подслушивать. Да не бегите вы так, у меня штырь в ноге.
   Я сбавил шаг.
   – Вы на языках говорите? – спросили из-за спины.
   Только я открыл рот, чтобы сказать «нет», как из-за спины зашипели:
   – Тсс! Словами не отвечайте. Если «да» – наклоните голову вправо, если «нет» – влево. Для конспирации.
   Я качнул головой влево.
   – Жаль, я тоже не говорю. Александр Фёдорович… Я правильно называю? («Да».) Так вот, Александр Фёдорович, у меня есть к вам кое-какие вопросы.
   Тут мне бы сказать ему: а сам-то ты, конспиратор гадский, кто будешь таков? И почему я, человек свободный, должен какому-то вонючему конспиратору на вопросы отвечать? Обернуться и посмотреть пристально на его нахальную рожу. А то для острастки врезать. В некоторые моменты жизни я бываю ужас до чего неинтеллигентный, так что насчёт «врезать» – угроза вполне реальная. Но я не стал говорить ничего такого и тем более оборачиваться. Мне сделалось вдруг интересно. Игра, которую предложил незнакомец, затягивала.
   «Сыграю, – решил я, – а морду набить – это всегда успеется».
   – Послушайте, это гипноз? То, что сегодня было, – это гипноз или не гипноз?
   Я пожал плечами. «Не знаю».
   Голос спрашивающего сделался напряжённым. Я почувствовал – ему хотелось кричать, а он принуждал себя говорить тихо.
   – Ведь это вы причина явлений, творящихся в городе и в природе? Молчите? Или вы не русский человек, Александр Фёдорович? – Я почувствовал на своей шее обжигающие брызги слюны. – Как же она вас охмурила, что через вас все мы, русские люди, стали жертвами жестокого наваждения! – Я передёрнулся от брезгливости – слюна затекала за воротник.
   «Русские люди… жертвами… жестокое наваждение… Ясно. Пора бить морду».
   Я почти подошёл к витрине. Там, за пыльным стеклом, рос роскошный вечнозелёный фикус. Рос в кадушке, в аптечной неволе, а рядом, в стекле витрины, отражалась невыспавшаяся фигура человека по фамилии Галиматов. Галиматов отражался один, других отражений не было.
   Я приблизил лицо почти вплотную к стеклу и попытался заглянуть себе за плечо, чтобы увидеть спрятавшегося там незнакомца. И в этот самый момент нога потеряла опору, и восемьдесят два килограмма живой человеческой плоти, нелепо взмахнув руками, ухнули вперёд на стекло.
   – Твой номер – тринадцатый! – услышал я сквозь солёный туман, окрасивший мир в багровое.
 //-- 9. Путешествующие по раю --// 
   Две среброчешуйчатые рыбы медленно выплыли из-за хребта, поиграли в невидимых струях, сделали круг и пропали. Пахло хвоей, воздух был зелен. В нём дрожали пузыри света. Я пытливо вслушивался в свое новое «Я», пытаясь понять, чем чувствую мир, который меня окружает. Почему я вижу без глаз, обоняю без органов обоняния. И кто они, эти рыбы, и что там – за хребтом.
   – Непривычно, – сказал я или подумал. Мысль, а может быть, слово показалось бесцветным и пресным, и я пожалел о своей оставленной неизвестно где хрипотце, которой гордился с юности.
   – Это и есть ваш мир?
   – Нет, это мир-колония, – ответила мысленными словами моя бесплотная спутница.
   – А рыбы – местное население? – Даже при отсутствии плоти я всё ещё пытался шутить.
   – Рыбы – те, кто имеет тело. Удостоенные.
   – Рыбье тело? А что, красиво. Они могут нас видеть?
   – Они нас уже увидели, иначе не убежали бы за хребет.
   – У нас же нет плоти.
   – Видеть можно не одну плоть.
   – И что теперь? Надо уносить ноги?
   – Не сразу. Бюрократия везде одинакова. У вас, у нас. Пока они оформят донос, пока его оприходуют, перешлют по инстанциям. Далее резолюция, визирование, сверка по картотеке. Долгая история.
   – Слава богу. Мне здесь нравится. Вот не думал, что путешествовать по райским местам – такое простое дело. Кстати, о моём теле. Оно где – у той дурацкой витрины?
   – Конечно.
   – Значит, там я уже мёртв?
   – Нет. Там проходит микросекунда времени. А здесь, во времени путешествия, она растянута бесконечно долго. Ты вернёшься обратно в тот момент, из которого я тебя вытащила. Всего лишь.
   – Занятно. А что, если меня здесь убьют?
   – Тогда и там ты умрёшь, – ответила она, не задумываясь. Я даже слегка обиделся. – А «такое простое дело», как наше бестелесное путешествие, не такое уж и простое, как тебе представляется. Путешествия официально запрещены. Нарушители караются по закону. Каждый такой вояж, кто бы в нём ни участвовал, приводит к резкому уменьшению жизненной области Зазеркалья. Часть пространства съедается и отходит к области смерти. В принципе, Зазеркалье когда-нибудь исчезнет совсем. Тем более что официальных путешественников – как собак нерезаных. Обладатели плоти обычно развлекаются путешествиями. Например, эти рыбы. Между прочим, перед тем как сюда попасть, эта пара получила гарантию, что временно здесь никого нет. За это они заплатили. Так что дело обернётся скандалом ещё и по этой причине. Ну, с ними ладно. А вот съеденное пространство жизни, та самая область смерти – это уже важно для всех. Ближайшие от неё пространства, ещё их называют Предсмертьем, большей частью ненаселённые. Или в них расположены колонии ссыльных. Если меня поймают, я тоже обречена быть сосланной на границу с пространством смерти. И следующий после этого шаг – та сторона границы. А оттуда не возвращаются.
   – Ничего себе, весёленькая история. Постой, раз путешествия – так серьёзно, то чего ради мы здесь?
   Она не сразу ответила. Даже без звуковой окраски я почувствовал в её ответе смущение.
   – Из-за тебя. Во-первых, тебе надо отдохнуть. Во-вторых, крепко подумать, что делать дальше.
   И тут я решился, благо не было тела. Если бы в этот момент оно у меня появилось, включая части, имеющие способность краснеть, наверное, я бы горел, как свежий фонарь под глазом.
   Я сказал:
   – Есть конкретное предложение. Скажи, пожалуйста, ну зачем тебе в моём мире быть этой твоей платформой?
   – Я думала, тебе нравится.
   – Нравится? Знаешь, дорогая моя, что мне нравится? – И я выпалил на одном дыхании: – Девушка-сиротка мне нравится.
   – Ах так! – Мысль её задрожала. Я представил женское лицо, не конкретное, а собирательное – с прикушенной нижней губой и белыми от волнения пятнами на раскрасневшихся щёках. – Значит, я для тебя никто? – Кажется, назревала сцена. – Да? Если мне нравится быть платформой, а у тебя встаёт на каждую голоногую стерву вроде той, что была в электричке, может, и мне прикажешь пойти зарабатывать на панель?
   Фраза отличалась удивительной пуленепробиваемой логикой. Против такой фразы сам Гегель не нашел бы, что возразить. Когда существо из женщины превращается в базарную бабу, любые аргументы бессильны.
   Я вспомнил длинную цепь своих коротких женитьб. Конец её потерялся в прошлом, но стоило разбередить память, как из былого, из топи смердящих блат, цепь удавом протягивалась ко мне, громыхала медью истерик, звенела перебитой посудой, терзала наманикю-ренными когтями мою довольно неказистую грудь.
   Люда. Из жён она была первой и, пожалуй, долготерпеливее всех. С ней мы прожили ровно год и неделю. Она заходилась в крике лишь в дни совместных похмелий, длившихся регулярно от понедельника до среды, где-то к четвергу отходила, а с четверга и по воскресенье включительно мы жили в добре и мире, полюбовно деля радости и невзгоды тихого семейного очага.
   За Людой были Аня-первая и Аня-вторая. С той и другой мы прожили в сумме одиннадцать месяцев. Аня-первая имела привычку укладываться на рельсы, проложенные за два квартала от дома, хотя знала прекрасно, что это всего лишь запасные пути к свалке металлолома и поезда по ним не ходили. Вторая из перечисленных Анн голая вставала на подоконник и так стояла подолгу, мрачно и грозно молчала и, время от времени оборачиваясь, называла меня подлецом.
   За Аннами идёт Ольга, за Ольгой – сумасшедшая Нелли. Вот уж где был дурдом, даже вспоминать весело. Ей меня было мало, ну не всего меня, а той моей главной части, которая скучает сейчас без дела, оставленная у аптечной витрины, дремлет, свернувшись калачиком, как эмбрион в утробе. Нелли была не права. С размерами у меня полный порядок. Просто на почве шизофрении все предметы нормальной длины казались ей укороченными. Я уверен, даже слоновий хобот показался бы ей мельче медицинской пипетки. Мой донжуанский список на этом не обрывался, но я устал вспоминать.
   – Послушай, я же не прошу ничего необыкновенного. Я давно хотел у тебя спросить: а в человеческое существо ты воплотиться можешь?
   – Могу, конечно. Только зачем? Мне человеческие формы не нравятся.
   – Значит, и я тебе не нравлюсь?
   – Ты – нравишься, но ты – другое.
   Я растерялся.
   – То есть как?
   – Сказать? – Она немного помолчала для виду. – Не стоило бы вообще-то рассказывать такому потаскуну, как ты. Да чего уж. В месте, где рождаются сущности, твой номер – тринадцатый.
   Видно, она ожидала, что я после этого сообщения устрою по себе покойнишный вой. Но я спокойно ответил:
   – Я знаю, я уже слышал. А что – это плохо?
   По её мысленному вопросу я догадался, что моя спутница несколько ошарашена.
   – Погоди. Кто тебе об этом сказал?
   – А… – Я сделал вид, что о таких пустяках и говорить не стоит. – Было дело.
   И всё-таки я рассказал. Рассказ мой занял времени не больше минуты.
   – Так… – Она прикусила язык. Похоже, по части загадок мы друг другу не уступали. – Или они полные идиоты, или…
   – Послушай, – я наконец не выдержал, – объясни по-человечески. А то – тринадцатый номер, место, где рождаются сущности… Для меня тринадцатый номер – номер марки портвейна, не более.
   – Сейчас объясню, не нервничай.
   Она нудно стала мне объяснять, как объясняют тупицам.
   – В Зазеркалье существует такая область, которая в переводе на ваш язык называется Плато…
   – На наш язык, говоришь?
   – На ваш, на ваш, не перебивай. Так вот, Плато – это область непостигаемого, того, что непостижимо разумом, область односторонней связи: исключительно оттуда – сюда, и никогда обратно. Область Плато неуязвима для внешних сил. Она вне всех и над всеми, то есть власть её безгранична. Только власть эта, как бы получше выразиться, – не совсем та власть, как её обычно понимают. В основу этой власти положен принцип свободы. Ну, и некоторые, вроде наших умников из Зазеркалья, очень удачно этой свободой пользуются.
   – Плато, говоришь?
   – Место, где рождаются сущности.
   – И ты, и все, и даже я, тринадцатый номер? И подонки, и пидоры, и эти ваши чётники, мать их в лоб, и фашисты, и уголовники, и прочая вонючая сволочь?
   – Сволочью не рождаются.
   – Конечно. На сволочей учат в простой общеобразовательной школе преподаватели не то физики, не то физкультуры.
   – Галиматов, давай не будем заниматься пустой риторикой. Времени остаётся мало. Ты же читал у Платона про мир идей? И должен понимать, что идеальное в нём не может быть идеальным здесь. Вообще-то я хотела тебе сказать, что значит твой тринадцатый номер. Я, конечно, догадывалась насчёт тебя. Слишком уж всё было с тобой непросто. Например, твоя странная неуязвимость. Другого давно бы уже замочили в сортире, а ты из любой задницы выбираешься подозрительно ловко. И даже не вымазавшись в дерьме. Но теперь-то я знаю точно, что твой номер – тринадцать. Та к вот, послушай. Это должен знать каждый, имеющий такой номер. Сущность с тринадцатым номером есть связующее миров, что-то вроде заклёпки, на которой миры удерживаются. Сам ты этого ни в коей мере не ощущаешь. Живёшь как живёшь – где хочешь и как хочешь. Но независимо от твоего поведения, нравственности, образа жизни ты – связующее, и никуда от этого ты не денешься.
   Она помолчала, чтобы я мог получше переварить информацию, а потом добавила строго:
   – Между прочим, раз ты знаешь теперь свое истинное назначение, мог бы быть немного благоразумней. За бабами таскаться бы перестал. И вообще…
   – Слушаюсь. И перед лицом товарищей по несчастью торжественно обещаю… Не пить, не грубить, с бабами не… пардон, не таскаться, похабных снов не смотреть, не ссать в чужих подворотнях, только в своей, не умерщвлять топором старушек. Что ещё?
   – Поменьше молоть языком.
   – Не молоть языком. Платформушка, дорогуля. Значит, чётники всего-навсего хотели меня отклепать? А я думал…
   – Ты правильно думал. Им нужен не столько ты, сколько я. А насчёт отклепать – тут не всё просто. Им, может, и хочется тебя отклепать, но, с другой стороны, в дыру, которая после тебя останется, всю их говнобратию и затянет. Но почему они тебе об этом сказали? Пока ты не знал, они могли тебя пугать, как им вздумается. Арсенал у них не богатый, но сделать жизнь несносной до безобразия – это они могут вполне. Устраивать локальные деформации, демонстративно торчать у тебя на пути, перетряхивать вещи в твоей квартире, пока тебя нету дома, оставлять в пепельнице дымящиеся окурки, напустить под матрас клопов, даже насрать в ботинки. Все это они могут и с удовольствием делают. И будут продолжать делать, я уверена. Но ты-то знаешь, что весь их балаган не опасней новогодней хлопушки. Убить-то они тебя не убьют. И они знают, что ты знаешь.
   – Вообще-то всех перечисленных прелестей не так уж и мало даже для человека-заклёпки. Неизвестно, что лучше – мирно лежать в могиле или каждое утро вычерпывать дерьмо из ботинок. И потом – живу-то я не на облаке. А друзья? А знакомые? Они ведь не болты, не заклёпки – просто люди.
 //-- 10. На берегах стеклянных морей --// 
   Целую вечность я выбирался из стеклянного куба. Я плакал – слёзы красными нитями оплетали моё лицо. На зубах хрустело стекло. Стекло набивалось под веки. Стекла было слишком много, и веки, раздавшись, лопнули. Глаза обожгло светом. От света и холода в слипшихся волосах проснулись и зашевелились вши. Голодные стеклянные вши, они подтачивали корни волос и больно вгрызались в кожу.
   Прозрачный нож гильотины не выдержал удара о шею и сам рассыпался в пыль, из молочной ставшую красной. Я ещё плыл по острым стеклянным волнам на какую-то зелёную веху, меня мутило, уши заложило от боли, я разгребал обрубками пальцев боль, а веха не приближалась. Прошел час или год, и я понял, что стараюсь напрасно. Мне стало смешно. Ноги! Я их сам оставил на берегу, они-то и не давали плыть, утопленные в расплаве асфальта. Я смеялся, я долго смеялся. Я видел, как смех собирается на губах в пузыри, и они, как надутые газом презервативы, уплывают в стеклянную высоту. Потом на красном экране замелькали пятна людей, сначала мелкие и размытые, затем всё больше и чётче, а самое большое из пятен сказало злым и плаксивым голосом:
   – Он мне ответит! Он ответит за то, что в моём аквариуме помёрзли все коллекционные экземпляры. Лучшие экземпляры! Одна вуалехвостка мадагаскара – пятнадцать рублей за пару. А бискайские мраморные дельфинчики! Каждый дельфинчик стоимостью в четвертной. Это двести пятьдесят по старому! Он!.. Он!.. Он!..
   Я оторвал по толстому куску стекловаты и заложил ими раковины ушей. Голос сразу сделался мягче.
   – Оставьте человека в покое. Вы что, не видите, у него перебинтована голова? А вы к нему со своими вуалехвостками!
   Невидимка выдернул вату, и голос снова стал злым.
   – А вы кто такая будете, чтобы в чужой квартире защищать какого-то проходимца? Вы что, в ней прописаны? Да мне плевать на твоего хахаля Очеретича. Из-за твоего Очеретича наша квартира не заняла первое место в соревновании за здоровый быт. Из-за него на двери табличку не повесили, поняла?
   Я стал узнавать голоса. Наталья. Значит, я снова в комнате у Валентина Павловича. Сухим языком проведя по верхней губе, я почувствовал больничную горечь.
   – Ухо горит, – сказал я с длинными передышками. Голос мой был тише воды, но и такому я обрадовался, как другу. А немного отдохнув, я спросил: – Валя, ты уже улетаешь?
   Ответил мне голос Крамера, с сухой немецкой пружиной выбрасывающий, как монеты, слова:
   – Поешь-ка, парень, пельменей. Ешь, пока не остыли.
   Я почувствовал скользкую теплоту и острый уксусный запах. От запаха меня замутило. Я стал захлёбываться слюной, она была живая и жирная, похожая на суп из червей. Я понял, что причастился смерти, и единственное, о чём пожалел, – что никогда её не увижу, дорогую мою беглянку, мою девочку-сироту, единственную, недоступную, близкую…
   Незнакомый голос сказал:
   – Ты ж его, чудила с Тагила, своими тухлыми пельменями совсем в гроб загонишь. У парня моча, как сперма. Парень чуть не подох. А ты – твою мать! – пельмени!
   Кто этот добрый человек? Я ресницами разодрал липкую пелену возле глаз. Человек был прозрачен, как ангел, и с широкими блестящими крыльями. Он говорил «моча», а я слышал «амброзия». Он говорил «чудила», а мне слышалось «брат». Я понял, что он мне снится. Он снился и говорил, я тихо лежал и слушал.
   – Я кого-нибудь в жизни убил? Пашу, как падла. Не ворую. Похабные песни не пою. Вредные книжки не читаю. А у него даже волосы прихвачены аптечной резинкой. Ещё гандон бы на голову надел. Ишь отожрался, американец. И бабы к нему ходят – богатый! А моя Томка, сука, как придёт домой со своего «Красного веретена», так не то чтобы дать, она меня у двери на раскладушке ложит. Пью вот, мля. Пью, мля, и плачу.
   Ангел стал исчезать в золотистых радужных сполохах. Сначала исчезли крылья. Створки на райских вратах пропели херувимскую песнь.
   – Увидимся, коли не помрёшь.
   Я кивнул.
   На облаке у доброго ангела, должно быть, славно живётся.
   Я устал.
 //-- 11. Показания свидетеля Пистонова --// 
   – Вы, Александр, лежите. Чаю с молоком принести? Где-то было печенье.
   – Наташа.
   Мне понравились её руки, как она гладила ими тяжёлый шар живота, пульсирующий под складками дешёвого крепдешина. Мне нравилась золотая аура волосков на её открытых запястьях. Я подумал: когда дышишь на эти руки, волоски припадают к коже и трудно удержаться губам. Если Наташа не истеричка, то Валька, Валентин Павлович, – счастливый человек.
   – Не надо чаю. И печенья не надо. Наташа, давайте будем на «ты».
   Мы перешли на «ты».
   Закрывая глаза, я слушал её ответы. Закрывая глаза, я видел белый шар живота, на котором я поднимался к Богу. Когда моя красавица Люда умудрилась всё-таки забрюхатеть (а мы к тому времени уже полгода как были разведены), я, встретив её на Фонтанке, от счастья чуть не бухнулся под Английский мост. Мне тогда каждую ночь снились раздутые женские животы, и каждый из них был желанен, и к каждому я прикасался губами и целомудренно целовал нежную раковину пупка. Во снах я становился Ван Эйком и медленной кистью рисовал Еву для Гентского алтаря. Когда я доходил до лица, руке не хватало силы, кисть падала, оставляя на полотне жирную уродливую кривую. Я просыпался, подворачивая испачканную простыню. До жути хотелось удавиться.
   – …тебе сделали перевязку, и Валя тебя увёз к себе. Это было позавчера.
   – Значит, я здесь уже больше суток?
   Нет. Хватит. Не хочу жить один. Не могу. Хочу большой круглый живот, чтобы грелся рядом в постели. Женюсь, чёрт возьми. Бомжевать брошу. Женюсь. Так ей и скажу: не знаю, как там у тебя в Зазеркалье, а у нас, у земных мужчин, от неразделённой любви яйца пухнут.
   – Как меня Валя нашёл?
   – Мы услышали женский голос, будто кто-то кричал в окно. Сказали, что тебе плохо, что ты на Покровке в аптеке, а кто кричал, мы так и не поняли. На улице никого не было.
   «Она».
   – А где сейчас Валентин?
   – Они с Васищей пошли какого-то Пистонова перевоспитывать.
   Только она это сказала, как комната наполнилась шумным волосатым хозяином.
   – Он что, так и не помер? Галиматов, да ты живой! Раз живой – вставай, поднимайся, нечего проминать лежак. Слушай, Санёк, как ты всё-таки умудрился влететь в витрину? Может быть, на почве врождённого нарциссизма? Может быть, у тебя на самого себя встал?
   – Валя, перестань.
   Это сказала Наташа.
   – Нет, Наталья, не перестану. Мы сейчас с Васькой Пистонова кололи. Между прочим, выясняются некоторые интересные подробности. Например, такая: Пистонов, оказывается, бывший зять нашего уважаемого Повитикова. А Повитиков, соответственно, бывший пистоновский тесть. И бывший тесть своего бывшего зятя потихоньку дерёт через зад. Это фигурально выражаясь.
   – Валя, человек ранен. Не надо при нём фигурально.
   Это сказала Наталья.
   Валя великаньей ладонью закрыл ей полживота и стал гладить, как ласкают котёнка.
   Он гладил и говорил:
   – Наташенька, это же Саша Галиматов. Его матерные слова не берут. У него от матерщины прививка. Вот послушай.
   Валя наморщил лоб, пальцами разлохматил бороду и вывалил из себя полную мусорную корзину.
   Наташа вздохнула, а я сказал:
   – Валентин Павлович, ты хотел мне рассказать про Пистонова.
   – Про Пистонова, да. Пистонов – потаскун еще тот. На фабрике «Красное веретено» он почти всех баб перепортил. Дочка Повитикова – дура дурой, а среди прочих перепорченных дур оказалась самая хитрозадая. Она папе пожаловалась. На фабрике она работала практиканткой, ей, кажется, не исполнилось и шестнадцати. Но, по словам Пистонова, курва эта Тамарка была ещё та. У неё и пузо-то вздулось не от пистоновских упражнений, её в школе учитель физкультуры натягивал прямо на матах в спортзале после уроков. Пистонов говорит, что этого физкультурника знает, он сам не раз ходил в тот спортзал пользовать по вечерам комсомолок. Физкультурник одалживал ему ключ. Папа решил просто: или женись, или подаю в суд за изнасилование несовершеннолетних. А по законам зоны это считай что вышка. На зоне не любят человека с такой статьей. На зоне такому человеку ночью надевают на голову мешок и перво-наперво отрезают яйца. А после докалывают заточкой, как оскоплённого борова. Пистонов выбрал женитьбу. Тамарка, ставши женой, рожать сразу же передумала. Она преспокойно совершила аборт, и началось у них семейное соревнование: кто кому больше наставит рогов. Пистонов, видимо, проиграл, потому что не выдержал её распутного поведения и подал на развод. Статья ему уже не грозила.
   Я, пока слушал Валю, чувствовал, как поправляюсь. Духом я становился молод, члены мои укреплялись, наливаясь жизненной силой. Особенно меня вдохновила сцена любви в спортзале. Я представил её в подробностях. С холодком в коленях, когда ноги со сладкой дрожью елозят по скользкому мату. Со сваленными в кучу мячами – нога в забывчивости ударяет по куче, и мячи непонятно как оказываются то под горячим пахом, то в ложбинке грудей, и это в самый нужный момент, когда градус достигает предела; приходится заниматься мячом и начинать раскачку сначала. И прочие спортивные мелочи. Канаты, свитые в башенки, на которых мы время от времени устраиваем перекур. Шведская стенка – по ней, чтобы поддать в мою печку жару, карабкается голая обезьянка и машет мне сверху хвостом. И ещё: щёлок женского пота, картавая девчоночья матерщина, пыль, пахнущая резиной, тусклая кожа матов в трещинках и масляных пятнах и узкие Тамаркины трусики, которые она шутки ради напяливает на боксёрскую грушу.
   И мне, восставшему из могилы, стало абсолютно до фени всё это дурацкое копошение, коммунальные заговоры, чётники, фашистский маскарад. Это была не жизнь, это была раскрашенная под жизнь фанера. Деревянный автомат, которым можно убить разве что подыхающего от старости таракана. Это попросту было скучно. Скучища!
   – Валя, ну хорошо. Ну докажешь ты, что Повитиков и Пистонов против нас состояли в сговоре. Ты что, собрался на них в суд подавать?
   – Я хочу понять. Мне важна истина.
   – Тебе нужна истина, а мне истина не нужна. Мне всё равно, понимаешь? Я живой, ты живой, Наташа живая. А они – они мёртвые, мертвяки, от них мертвечиной пахнет.
   Валентин Павлович выслушал мою поэтическую тираду, кивнул и сказал:
   – Всё верно, не спорю. Но сейчас ты заговоришь иначе. Вот что нашёл следопыт Васище под шкафом у двери Повитикова.
   Валя достал из кармана и выложил на ладонь очень странный предмет. Более всего по форме и по размерам напоминал он вставную челюсть. Такой же гладкий и розовый, так же состоящий из двух выгнутых половин. Лишь не было пугающего оскала и, соответственно, клавиатуры зубов. Посередине в пустом овале имелась тонкая металлическая мембрана с отверстиями разной величины.
   – Наташа, дай-ка бутылку.
   Валя взял бутылку с портвейном и плеснул из неё на челюсть.
   – Дезинфекция. – Он заговорщически мне подмигнул. Я обалдело смотрел на его шаманские приготовления. – Теперь вставляем.– И Валя ловко, словно всю жизнь только этим и занимался, пристроил штуковину себе в рот.
   – Дезинфекция, – повторил он, и вдруг я узнал этот голос.
   Голос был тот же самый, что сопровождал меня до витрины. Я вздрогнул, из памяти выплеснулся фейерверк острых стеклянных брызг. Ладонь метнулась к глазам, но Валентин меня успокоил. Он выплюнул игрушку на ладонь. Вымытая слюной, она блестела в комнатном свете.
   – Модулятор. Прибор для изменения голоса. Город Бежин, Московская область. В челюстно-лицевом исполнении.
   Воспоминание о пережитом страхе ушло. Я смотрел на бежинскую игрушку, и во мне просыпалась злость. Сейчас бы схватить её, эту розово-слюнявую челюсть, и пойти крушить ненавистных мне филистимлян, как в библейские времена Самсон.
   – Так что, Александр Фёдорович, не зря я его вчера дверью по башке съездил. И с ядом его работа. Наверняка. Может быть, не без участия чётников. Гипотеза у меня такая. Повитиков работает на них. Вопрос: вольно или невольно?
   – Давай спросим об этом у него самого.
   – Я бы спросил, я и хотел спросить. Но Повитиков со вчерашнего дня в бегах. На двери замок. Правда, Васька утверждает, что замок фальшивый. Он слышал – в комнате кто-то сморкался.
   Валя вдруг рассмеялся и хлопнул ладонями по коленям.
   – Кстати, о замороженных рыбках. Никто их у Повитикова не морозил. Он сам засунул тех, что подохлей, в холодильник, а теперь срёт всем на мозги: заморозили. Васище знает, он в дверную щель подсмотрел.
   Валя заёрзал на табурете, и я понял, что самую крупнокалиберную подробность, выуженную из пистоновских показаний, он приберёг напоследок, чтобы меня добить. У него даже щёки вспотели, распаренные восторженным возбуждением, и волосы вздыбились, словно их кто притянул магнитом, и походили на пар.
   – И ещё… – Он прямо на табурете, не слезая, подъехал ко мне, как Иван-дурак на печи. – Ещё выяснилось: в Болышево у Пистонова дом. Улавливаешь связь? Твоя беглянка-платформа – станция Болышево. Пистонов – станция Болышево. Чётников ты где в лесу встретил? Возле станции Болышево. А теперь вспомни, что у тебя спросил тогда переодетый Пистонов? Он про платформу тебя спросил, значит, знал, какая она на самом деле платформа. Иначе не стал бы спрашивать.
   – Одним словом – заговор. А скажи мне, Валентин Павлович, раз ты всё про Пистонова знаешь, его маскарадный наряд – автомат и шинель, они у него откуда?
   – Шинель и автомат он прихватил на фабрике из Музея боевой славы. У них есть такой. Зачем? – спрашиваю. Сам не знает зачем. Что-то на Пистонова нашло. Может быть, и тут без помощи наших зазеркальных засранцев не обошлось. Но я сильно подозреваю, что у Пистонова на сексуальной почве образовался имперский комплекс. Если бы в фабричном музее висел парадный мундир маршала Жукова, он бы спёр и мундир.
   Я поставил босые ноги на холодные половицы.
   – Спасибо, Валя, за интересные новости, – сказал я, похрустывая ослабевшими пальцами, – но с меня на сегодня хватит.
   У окна сидела Наталья и, склонив голову к животу, тонко-тонко посапывала. Словно на дудочке играла.
 //-- 12. Домой возврата нет --// 
   Последние полгода я бомжевал в забытом богом подвале стена в стену с ведомственной котельной, которая обслуживала школу милиции. Меня привел сюда Гамзатов Расул Гамзатович, так значилось в паспорте. На самом деле Расула звали Илья, и фамилия у Ильи была весёлая – Зильберглянц. Илюха был вообще человек занятный. Например, держал в подвале библиотеку. Небогатую, томов в двадцать пять, и давал читать напрокат – рубль за прочтение. Когда рублей накапливалось в достатке, он собирал компанию – меня и ещё двух-трёх человек знакомых, – мы накупали водки и устраивали праздник души. Первый тост был всегда за литературу, за хлеб духовный, потом тосты мельчали, и начиналась пьянка. Ближе к ночи Илюха бежал к «Стреле», там снимал пару весёлых девочек из какой-нибудь институтской общаги, и пьянка переходила в оргию.
   Ещё Илья собирал истории из еврейской жизни, имеющие хождение в народе. Эти истории он записывал в толстую амбарную книгу, и все они начинались со слова «однажды». Вот пример:
   «Однажды евреи протянули специальный кабель, чтобы подорвать всё, что любо и дорого русскому человеку. Взрыв назначили на субботу, праздник еврейского шабаша, на девять вечера, когда население смотрит телепрограмму “Время”. Самый главный еврей, зажавши в руке рубильник, говорит еврею помельче:
   – Ну как, Давидыч, пора? Сколько там на твоих натикало?
   – В самый раз, Соломоныч, тютелька в тютельку, – отвечает еврей помельче.
   – Где наша не пропадала. – Главный осеняет себя шестиконечным еврейским знамением и подаёт в сеть напряжение.
   Вот какое страшное зверство совершили однажды евреи в девять вечера, в субботу, в праздник еврейского шабаша».
   Или другой пример:
   «Однажды евреи придумали хитроумную электрическую машинку, чтобы посредством её извести русского человека. Назвали они свою машинку “компьютер”, чтобы непонятно звучало. А жил в поселке Толчки такой Юра Перов, механик на Ряжской машинно-тракторной станции. Он на неё посмотрел, на эту электрическую машинку, и, ни слова не говоря, швырь её в кормушку к быку. А бык в стойле был злой, звали быка Петлюра. Он как надавит большим жёлтым зубом – и нет еврейской машинки. Так механик Ряжской МТС показал безродным изобретателям, где раки зимуют».
   Илья собирался послать эти истории в толстый московский журнал, специализирующийся на еврейском вопросе. Мы даже придумали Илье псевдоним и уговорили знакомую машинистку Верочку перепечатать текст в счёт будущего гонорара.
   В подвал я возвращался дворами. Ленинград – город дворов, и сколько его ни перекраивай, сколько ни долбай копровой бабой по стенам его домов, дворы останутся навсегда – эти разбухшие от гноя аппендиксы, параши, в которые горожане вываливают по вечерам полные лохани с дерьмом и куда бросаются по утрам девочки-самоубийцы. Можно от старой Коломны пройти дворами до Невского и весь Васильевский остров пересечь от Гавани и до Стрелки, ни разу не расшибив голову о качающийся спьяну фонарь и не наглотавшись уличного бензина. Можно долго и тихо идти, минуя многолюдные линии и слушая одно лишь урчание в желудках у помоечных крыс, да костлявый стук домино, да пьяные заупокойные плачи, да шелест дыхания младенцев, которых матери забывают на балконе до темноты.
   Я пробирался к себе в подвал. Был вечер, по Фонтанке между мостами гуляла рябая вода, и по верхушкам волн прыгали отражения окон. На плоском горбу моста я остановился позевать на закат, на заляпанное ржавчиной небо, на взбаламученный запад, похитивший у востока свет. И тут двуногая блошка, повисшая между звёздами и рекой, звериным нюхом бомжа почуяла – пахнет серой. Сердце моё почуяло.
   Я бросился в паутину улиц и переулков. В Троицком мне навстречу катилось бумажное колесо – лист из амбарной книги. Я вжался в церковный забор, вгляделся в туман за садом: ни чётников, никого. Серный запах крепчал. Прикинув на глазок расстояние, я перебежал по прямой проспект, замешкался у подворотни, прошёл.
   Руки мои упали.
   Взрывом выворотило у флигелька брюхо. Из переломленных балок торчало деревянное мясо, и пёстрая груда обломков лежала, наспех сваленная у стены. Я разглядел сквозь пролом смятое кружево труб и спирали пара, которые выдувал изнутри сквозняк.
   Не было у меня больше дома. Не стало. Часть флигеля и стена котельной, намертво приросшая к флигелю, и подвал под флигелем, который я называл своим домом, демоны превратили в прах.
   – Саша, – сказал мягкий голос Ильи. Он стоял по правую руку и улыбался невесть чему. – Когда в котельных ни с того ни с сего начинают взрываться котлы – что надо делать?
   Он прижимал к животу разбухшую амбарную книгу. Из неё лезли листы, и картон переплёта расслоился от взрывного удара.
   – «Однажды евреи подложили бомбу в котельную…» – Улыбка у Ильи была грустной, так улыбается человек, оказавшийся без воды в пустыне. – Я знаю, что надо делать. – Он продолжал улыбаться. – Надо отсюда уезжать. Пока не поздно, уносить ноги. Я подал документы на выезд.
   – Конечно, Илья, уезжай. Я тоже скоро уеду. И Валентин уедет. Ты его не знаешь, это мой старый друг. Через два месяца он улетает в Америку на воздушном шаре. Все мы уедем, и останется голое место. Эта вот развороченная куча на месте дома.
   – Я иду к брату, – сказал Илья и пошёл. Он шёл и держался за книгу, словно это и был пропуск в ту неведомую страну, в которую он собирался уехать.
   – Прощай, – сказал я ему, хотя больше всего на свете не любил слово «прощай». – Прощай, – повторил я, когда фигура Ильи ушла в вечернюю тень.
   – Ну, здравствуй, – сказали мне два фосфорных глаза, выглянувшие из темноты пролома.
   – Здравствуйте, человек без пары, – сказала мёртвая арка ниши, что чернила черноту подворотни. С площадки спрыгнул фантом, которого я называл Бежевым.
   – Здравствуйте, гражданин Галиматов. Пора подвести итог.
   Это сказал Холодный. Он стоял за водосточной трубой, такой же длинный и узкий, как эта стекающая с крыши бледноголубая сопля, и скалился искусственными зубами.
   Я раскланялся на три стороны:
   – Спектакль начинается. Все актёры в сборе. Где же господин режиссёр?
   Я спокойно прошёл вперёд к наваленной куче мусора и поставил каблук на вылезшую из матраса пружину. Пружина была родная, и матрас был родной – он знал наперечёт каждое из моих натруженных рёбер, как и я – все его заплаты и прошвы, и помнил все мои сны, которые я рассказывал ему по ночам.
   Они стали сходиться: сзади Бежевый, слева Холодный. Из пролома в стене котельной, скособочась, вылезал Задница. С карниза посыпалась крошка, и в сахарном облаке штукатурки на землю сошёл Курилка.
   Пружина мягко покачивалась под ногой. Сначала я думал о вечности, потом вспомнил, что в кармане в вощёной бумаге лежит завернутая Натальей котлета. Я её вытащил, пошуршал обёрткой и съел.
   – Друзья, – сказал я, облизывая пальцы, – зачем вам я, если честно? Ну зачем?
   – Нужен, – услышал я четырёхголосый ответ.
   – Как же вы можете со мной что-то сделать, если у меня тринадцатый номер? И не где-нибудь, а там, – я показал пальцем в обиталище Господа Бога, – в Плато, в месте, где рождаются сущности!
   – Можем, – ответили мне все четверо.
   – Можете, – согласился я. – Но вы же умные… – Я хотел назвать их людьми, но вовремя спохватился. – Вы должны понимать, что плохо будет не одному мне.
   – Понимаем, – раздался односложный ответ.
   – Так стоит ли тогда рисковать?
   – Стоит.
   – Вы уверены? – Я нарочно играл в вопросы. Не то чтобы оттягивал время, просто интересно было узнать уровень их разумности.
   – Платформа, – сказал Курилка. – С ней сегодня покончено.
   – Покончено, – повторили один за другим три его компаньона.
   Я вздрогнул и не поверил.
   – Врёте! – сказал я зло.
   «Врут!» – в голове, как бомба, разорвался мысленный крик.
   Мне стало весело и не страшно.
   – Врёте, – повторил я отчаянно и, поддев ногой отцепившуюся от матраса пружину, швырнул её в Курилкину рожу.
   – Ой! – вскрикнул он совсем по-людски и схватился за расквашенную губу.
   «Спешу на помощь. Держись!» – кричала мне беззвучно платформа.
   «Ты где?»
   «Пролетаю станцию Колокольцево».
   «Это днем-то? Ты спятила. Что подумают люди?»
   «Дурак!»
   Я прикинул расстояние от Колокольцево до места, где меня собирались казнить.
   «Не успеешь».
   «Тяни время».
   – Послушайте, господа. А имеется ли у вас документ, подтверждающий ваше право на лишение меня жизни?
   – Имеется.
   Задница достал бумагу и предъявил мне. Со ссылкой на пункт 105-й договора от 1 апреля за упорное нежелание подчиняться общепринятому закону парности гражданин А. Ф. Галиматов приговаривался к полнейшей деструкции.
   Приговор обжалованию не подлежал. Внизу, как бикфордов шнур, извивалась чья-то важная подпись и лиловела дьяволова печать.
   «Пролетаю станцию Жмурки».
   «Не успеет».
   И тут я вспомнил, что за кирпичным забором с аурой из колючей проволоки находится милицейская школа.
   – Милиция! – заорал я что было сил. – Здесь человека убивают!
   Чётники на мой крик не прореагировали никак. Не кинулись затыкать мне рот, не замахали руками. А Задница показал пальцем на стену и сказал:
   – Плюньте туда, Галиматов. Не стесняйтесь, плюйте.
   Я плюнул. Мой тяжёлый плевок, пролетев полтора метра, неожиданно расплющился в воздухе и стал стекать по невидимой вертикали, отделявшей меня от стены.
   – Так же и звук. Кричите не кричите, никто вас там не услышит. Ни один мент.
   Я посмотрел на небо. Оно еле дышало, и с него не спускалось ни одной спасительной паутинки. Умирать не хотелось. Я не любил умирать. Я любил жизнь, женские ножки, особенно выше колен, свободу, небо в дождичек или в вёдро, землю без пограничных столбов. Любил попить-погулять, любил Пушкина и Баркова, любил «Москву – Петушки» и «Николая Николаевича», много чего любил. Я знал, стоит мне умереть, и их без меня не будет. Не меня отнимут от них – всё ото всех отнимут. Я – заклёпка на теле мира. Я держу этот мир живым. Я затыкаю пальцем дыру, через которую утекает жизнь, – в этом моё назначение. Пусть я плох, беден, болящ. Пусть я урод и вор, и член мой тёмен от блуда. Пусть. Но я вас люблю, и я не хочу умирать.
   – А зачем тебе умирать? – услышал я голос с неба.
   Это не был голос её и не был голос Его. Это был другой голос.
   – Тебе надо жить.
   – Да. – Ноги мои устали. Я сел прямо на мусор, на свой убитый матрас, весь в бурых пятнах и стрелах от раздавленных кровопийц-клопов, сидел и тупо смотрел на мир, который из-за меня не погибнет.
   «Плато. Место, где рождаются сущности. Оттуда – сюда, и никогда обратно».
   – Да.
 //-- 13. Приключения в мёртвом царстве --// 
   Курилка уже пропал в зыбкой воздушной мандорле, куда затягивались один за одним мои несостоявшиеся палачи. Каждый раз меня обдавало мёртвым подвальным запахом, каждый раз я обводил языком нёбо, счищая ядовитый налёт. Пропали Бежевый и Холодный, оба, втянув головы в плечи и уворачивая от удара гузно. Теперь Курилка. На поверхности оставался Задница.
   И вдруг словно невидимая пружина выскочила из невидимого матраса, чтобы поднять меня и метнуть в бой. Мысль липкая, как репей, пристала к изнанке черепа.
   «Тебе всегда везло, Галиматов. Ты даже триппером ни разу не заразился, хотя в половом вопросе отличался абсолютным невоздержанием. Про мандавошек ты знаешь только из анекдотов. А почему? Почему другой и на Красной площади умудряется провалиться в люк? А с тебя всё – с гуся вода. Анька-первая, когда огрела тебя по темени сковородкой, – что с тобой было? Ты не только не сблеванул, ты ещё картошку дожрал, вывалившуюся на пол со сковородки. А у неё – кистевой вывих, она в суд на тебя подавала. А помнишь, как тебя пьяного в январе сдуло ветром с Египетского моста и ты угодил в единственную на всей реке прорубь? У тебя даже насморка тогда не было. И яд ты не выпил. И витриной тебе не отсекло голову. Так чего ж ты стоишь и даром теряешь время? Видишь, Задница почти исчез, скоро совсем исчезнет. Не упусти шанс. Секунд шесть дыра, в которую они проваливаются, сохраняет пропускную способность. Вперёд, Галиматов! Рискуй! Где ваша не пропадала!»
   Задница таял, словно мутное табачное облако. Последнее, что от него оставалось, – круглая оттопыренная мишень, обтянутая штанами в полоску. Скоро исчезла и мишень, оставалась одна зыбкая овальная рама, и надо было решаться. Я решился. Как отчаявшийся пловец, я бросился в неизвестную глубину. Я успел. Яко посуху прошёл я по бездне стопами. Была тьма и свет, и семь раз по семь то тьма, то бледная жижа, и меня тысячу раз стошнило, выворачивая наизнанку, и тысячу раз я поминал имя Господа моего всуе. Очнулся я в полутьме, и первое, что услышал, были собственные мои слова:
   – К собачьей матери такие приключения!
   А первое, что я увидел, когда глаза вернулись на место, – это Курилку и Задницу.
   Приятно, конечно, встретить в новом месте кого-нибудь из старых знакомых. Но меня чуть не вытошнило в тысячу первый раз. Они стояли неподалёку – безмолвно, руки по швам, и лица их были пусты, как начисто вылизанные тарелки. И ладно бы они стояли вдвоём – к их подлым рожам я как-никак притерпелся. Нет, таких, как они – пустолицых, с выпущенным жизненным паром, – в этом сумрачном месте, похоже, было немало. Они стояли рядами – за рядом ряд уходили в тёмную бесконечность плечи, плечи, над плечами – головы, головы, все повёрнуты в одну сторону, у всех на лицах полуулыбка-полуоскал идиотов.
   Сам я находился в нешироком проходе, единственный живой человек среди восковых истуканов. Могильная тишина давила. Сделав шаг по проходу, я вздрогнул от грома в ушах.
   «Дурак, – сказал я себе, – как же ты будешь отсюда выбираться, ведь их здесь миллионы. Попробуй догадайся, которого из них выбросят в мир людей и когда это будет. Вляпался со своей отвагой».
   Я пошёл вдоль рядов навстречу кукольным лицам. В воздухе надо мной висела белёсая пыль, она плавно раскачивалась, в ней было заметно движение. В некоторых местах пыль скапливалась в облака, в других её почти не было, и тогда, напрягая зрение, я различал какие-то рёбра, а может быть, потолочные балки, словно я попал не то во чрево китово, не то на большой чердак. Постепенно я успокаивался. Человек ко всему привыкает. Я даже начал насвистывать и строить фантомам рожи. Потом перестал – мысль о бессмысленности ходьбы и бесконечности лежащей передо мной дороги угнетала меня все больше. Но не стоять же на месте! Раз есть дорога, значит, надо по ней идти.
   Закон движения придуман не мной, к чему мне ему перечить. Правда, может, следовало двигаться в другом направлении – в сторону их взгляда. Но поворачивать было поздно, я шагал в эту сторону уже час, не меньше.
   Ряды фигур не кончались. Время от времени в воздухе раздавался негромкий пердящий звук, и там, откуда он шёл, пыль закручивалась в маленький смерч и в смерче появлялась фигура.
   Почти тотчас же следом появлялась и пара. Они то падали вниз, чтобы занять положенное им человекоместо, то пропадали в тумане, когда чётников оживляли для отправки по месту вызова. Несколько раз пылевые столбы с фантомами появлялись вблизи меня, и я даже мог успеть добежать, но что-то меня удерживало. Не страх. Ожидание чего-то, чего я выразить словами не мог, предчувствие приближения к разгадке, от которой, может быть, зависела жизнь, может быть – судьба моя и моей беглянки.
   Однообразные позы стойких оловянных солдатиков, выстроившихся по линиям в ряд, напомнили мне давнее развлечение. Если костяшки домино выставить в одну длинную очередь и крайнюю из них легонько толкнуть, все они повалятся с чудным стрёкотом, словно заработала бабушкина машинка «Зингер» или стрекозиное войско выступило в поход на врага.
   Попробовать? Подойдя к ближайшему чётнику – это был щекастый субъект, похожий на князя Меншикова, – я тронул его за плечо. Тот тронуть дал. Тогда я его как бы случайно качнул. Он подался. Я качнул сильнее, готовый в любой момент отпрыгнуть в сторону и бежать. Очень уж всё это напоминало сцену свержения кумиров.
   Чётник был тяжелый, как каменная половецкая баба. Он падал медленно, с неохотой. Крупный жёлтокожий кулак, прижатый к серой штанине, смотрел на меня с угрозой: «Ужо тебе, Галиматов!»
   Физика победила мистику. Машина «домино» заработала. Они падали один на другого, передавая эстафету падений дальше и дальше, и скоро я перестал различать мелькающие вдали фигуры. И шум делался тише, но даже когда расстояние положило зрению предел, в ушах ещё долго стоял гулкий каменный грохот.
   Игра в Алкивиада понравилась. Я двигался вдоль шеренг и, уже не примериваясь, без раскачки, толкал и долго смотрел, как катится по ряду волна. Сколько я положил тысяч – одному Богу известно. Должно быть, немало. Руки и плечи устали, натруженные ладони горели, от мелькания зарябило в глазах. Я толкнул ещё ряда четыре, и пар из меня вышел.
   С полчаса я сидел в тишине и ждал, когда успокоится сердце. За мной далеко-далеко тянулись усеянные чётниками поля. Над полями висели мутные пылевые тучи.
   И вдруг я услышал гул. Сначала тихий, приглушённый, как отдалённые громовые раскаты, он делался всё ощутимее, нарастал, брал на испуг. Причина его была скрыта туманом и расстоянием. Я поднялся, не зная, что делать. Бежать? Но куда бежать? Разве что спрятаться, затесавшись между каменных пугал. Но спрятаться я не успел.
   Прятаться было не нужно. Грохоча и давя друг друга, издалека в моём направлении заваливался ближайший ряд. Когда последний (а для меня первый) из фантомов упал, выдавленный в проход соседом, до ума дошло наконец, что не одному мне в этом сонном царстве пришла в голову мысль – сыграть пугалами в домино.
   Где-то там в другой бесконечности шёл по проходу такой же, как я, тринадцатый номер и мыслил моими мыслями. Гул повторился. Новый чугунный шар покатился по бесконечному жёлобу. И скоро очередной ряд лег, протянувши ноги. И ещё. И ещё. Потом гул затих.
   Наверное, мой товарищ устал. Наверное, сидит в тишине и ждёт, когда успокоится сердце. Что ж. Пришёл мой черед. Я сменил его на посту и, бодро напевая «Дубинушку», толкал, работал руками, сшибая за рядом ряд.
   Время полетело, как ветер. В моём безумии появился смысл. Я уже пожалел, что не начал крушить кумиров с того момента, как проник в это коммунальное стойло. И где-то там позади меня остались стоять на приколе мои любимчики с выключенными на время мозгами. Работая, я не забывал посматривать на туманные облака, но смерчей не заметил ни разу. Наверное, в материализации чётников настал обеденный перерыв.
   Так мы вкалывали по очереди – то я, то мой неведомый сменщик. А в один из трудовых перекуров я почувствовал спиной холодок. По проходу дуло. Раньше я сквозняка не чувствовал.
   «Ага. – Я смахнул с подбородка пот. – Кажется, близко выход».
   И действительно, вдалеке белела одинокая точка. Я толкнул ещё один ряд, чтобы не чувствовать угрызений совести, и рысцой побежал на маяк.
   Точечка впереди тоже не стояла на месте. Она подпрыгивала, как мячик, раскачивалась и заметно увеличивалась в размерах. Минут через десять бега в непоседливом светлом пятне стали проявляться признаки бегущего человека.
   Навстречу мне бежал человек. Белела его рубаха, голова моталась из стороны в сторону, а черты лица были смазаны расстоянием, которое нас разделяло.
   Я невольно замедлил бег, ощутив нормальную человеческую неловкость. Ещё бы. Бежит себе человек. Бежит спокойно, в белой рубахе. А тут навстречу ему несётся взмыленная незнакомая рожа. Почём бегущему человеку знать, что рожа принадлежит А. Ф. Галиматову, что Галиматов этот по натуре не агрессивен, без повода на людей не бросается, хотя и считается бомж.
   Наверное, и у того, который бежал навстречу, возникли сходные причины притормозить. Он побежал медленно, потом ещё медленнее, потом остановился на месте и замер.
   Челюсть у человека отвисла, глаза полезли на лоб. Он стоял и не знал – сон ему снится, или он добегался до галлюцинаций, или в самом воздухе фантомохранилища рассеяны микробы болезни, и его пора забирать отсюда и прямиком отправлять на Пряжку или же в Скворцова-Степанова.
   Он видел во мне себя. То есть это я видел себя в нём – с такой же отвислой челюстью, похожей на оторванную подошву, с редкими сточенными зубами, в рубахе капитулянтского цвета и в заигранной сучьей жизнью полинялой гармони брюк.
   Про зеркало я подумал тогда, когда скрёб на губе щетину, и мой близнец впереди, как и я – яростно и жестоко, – заработал пятипалой скребницей.
   Мы стали сходиться, словно соперники на дуэли. Ступая неспешно, но твёрдо, сосредоточенно считая шаги и бросая один другому кислые настороженные улыбки. Первый выстрел достался ему. Он целился спустя рукава и наконец выстрелил.
   – Сдается мне, Галиматов, ты как был всегда прощелыгой, так прощелыгой и помрёшь.
   – Это почему? – Я выпятил костистую грудь.
   Нахал мне ответил:
   – Вот ты потел, кряхтел, а посмотри, Сизиф Фёдорович, на результат своего труда.
   Я посмотрел вперёд за его плечи. Там белели, желтели, скалились неподвижные лица чётников. Их фигуры стояли ровно, сверяясь с невидимой вертикалью, и так – за рядами ряды, исчезая в складках тумана. Я обернулся. Все фигуры, которые я с потом и ломотой в суставах повалил одну на другую, стояли как ни в чём не бывало – затылок в затылок, пятки вместе, плечи развёрнуты. Ни дать ни взять – царство идеальных коммунистических отношений, о котором радели умнейшие умы человечества.
   Он стоял передо мной и то ли плакал, то ли смеялся. Взахлёб, навзрыд, как в дешёвых мелодрамах страдает оскорблённая добродетель.
   Я тоже покатился со смеху. Не от досады – какая в гробу досада, – просто подумал про незнакомого бедолагу-помощника, поделившего со мной пот и труд.
   Я спросил:
   – Тот, который мне помогал, он кто?
   – А-а, этот-то? Такой же прощелыга, как ты. Тоже бомж, и фамилия у него твоя. И имя, и отчество, и походка. И родинка на левом плече. Про возраст я даже не говорю. Он – это ты и есть, ему тоже не повезло.
   – Тоже – ты имеешь в виду себя? Ты действительно моё зеркальное отражение?
   – Эх, Галиматов, Галиматов! Дорого бы я дал, чтобы никогда им больше не быть.
   – Ладно, я устал, я брежу, у меня сотрясение мозга. Но это мрачное место… Где я, чёрт побери?
   – Где – это одному Богу известно, а я не Бог. Может быть, в собственном зеркальном гробу, может быть, в месте, где рождаются сущности. Я не знаю. А может статься, и в пропасти под обрывом, куда Христос когда-то сбросил свиней.
   Я вздохнул и сел, обхватив голову руками. Отражение сделало то же.
   – Загадки я и сам загадывать мастер. Скажи мне лучше, как отсюда выбраться?
   – Зачем? Подвал сгорел. Живи здесь, места хватит. Да и не так тут тоскливо, это с непривычки душа твоя ерепенится. А поживёшь – привыкнешь. Все привыкают.
   – Не хочу ни к чему привыкать. Я очень устал. И наверху у меня дела.
   Мы развели руками – я и одновременно он. Двойник сказал:
   – Вольному – воля. Перечить я тебе не могу. Подойди ко мне, я покажу, где выход.
   Странно было видеть перед собой себя. Неужели я такой старый? Щетина – и та седая. И мешки под глазами, как будто накачали чернил. На шее прыщ – тьфу ты! – розовый. Кожа дряблая, как у ощипанного индюка.
   Рука, не справившись с искушением, ладонью прикоснулась к ладони – моей к его, но, кроме холода ртути, кожа ничего не почувствовала. Ни теплинки. Я отдёрнул руку – от холода внутри погорчало. Мы пожали плечами. Я и он.
   – Значит, будем прощаться? – Грусти в его голосе не было. Он посмотрел мне в глаза. – Всё-таки в нашей встрече был толк – родственники должны иногда встречаться. А теперь – смотри. Дверь здесь, где я стою. Её не видно, но это неважно. Запоминай. Пуговицы на моей рубашке, их четыре. Сначала нажмёшь на вторую, если считать от ворота. Потом на ту же вторую и одновременно с ней на четвёртую. Такой шифр на дверном замке. Только не перепутай.
   Вторая и вторая с четвёртой.
 //-- 14. Приключения кончаются --// 
   Я так вдавил её в грудь, что пуговица разломилась. Прозрачные половинки упали, и я, пока их искал, позабыл от растерянности, на что нажимать дальше. Тогда я ткнул наугад, по пальцу ударило током. Я вздрогнул и посмотрел вперёд.
   Младенец лежал в пещерке, в тёплом овечьем хлеву – лежал и шлёпал губами. В углу стояла жаровня, звёзды за откинутым пологом дрожали в воловьем дыхании и были похожи на отлетающие от тела души.
   Трое забредших на тепло путешественников – еврей, вепс и татарин – склонились и молча смотрели, как хлопочет над младенцем старуха. Как вода в медном тазу плещется под её рукой и стекает по морщинистой коже. Тут же лежала мать – на топчане на овчинах, лицом спрятавшись в шерсть. Мать спала. Дитя ручонками всё пыталось отбросить неплотный край пелены, старуха охала и ворчала, и в ответ на её ворчание у стены шевелился пёс.
   – Девочка. Царицей будет, – сказал белозубый татарин. – За царя замуж выйдет.
   Вепс и еврей кивнули, и все трое заулыбались. От тепла, от выпитого вина, от пропахшей шерстью овчарни, от пахучего марева над углями их давно разморило, бороды падали на колени, а глаза стекленели от сна.
   – Московское время – ноль часов пятнадцать минут, – негромко сказало радио.
   – Ночь, – сказал Валентин Павлович, показываясь из-за книжного шкафа.
   Бороды, соглашаясь, кивнули.
   – Ночь. Ночь.
   Валентин Павлович подошёл к младенцу и дал ему пожевать мизинец. Потом поправил на спящей Наталье одеяло.
   – Спать. Спать пора.
   Бороды стали меркнуть, и вся комната стала меркнуть. Недолгое время в темноте ещё теплились малиновые угли – то ли в жаровне в пещере, то ли в небе над спящим городом.
   Я протянул к ним руки, тронул и не обжёгся. Это были холодные блёстки пуговиц на рубашке у моего близнеца.
   – Мне за тебя стыдно. Любой дурак справляется с этим шифром. Павловская собака справилась бы. – Он почесал в затылке. – Ладно, давай сначала. Нажимай, я буду показывать.
   Появилась дверь, но какая-то странная дверь. Вся перекошенная, среди выгоревших обоев стены она казалась случайной деревянной заплатой, наложенной пьяным плотником. Да и сама стена подгуляла. Прямые линии шли на скос, параллели были не параллельны – геометрия бунтовала. Потом изображение поехало, словно невидимая рука подкручивала ручку настройки. Перспектива стала выравниваться. На середину комнаты проковылял стол, над столом нависали плечи старого человека. Что-то он за столом делал, что – было не видно, мешала спина. Вместе с тем точка обзора, из которой я наблюдал картину, постепенно сместилась вверх. Теперь я как будто смотрел из угла под потолком комнаты.
   Сцена сделала разворот, и мне открылось то, чем занимался старик. Перед ним на грязной клеёнке лежало разобранное ружьё. Руки человека блестели от ружейного масла, он макал палец в банку и смазывал им затвор. Когда со смазкой было покончено, человек отёр тряпкой ладони и, взяв со стола длинный кусок проволоки, принялся прочищать ствол. Вдруг он крикнул куда-то вбок:
   – Пистон! Когда ты в последний раз стрелял из своей ижевки? Ты её что, в землю от мусоров закапываешь?
   Не таким уж он был и старым, этот человек за столом, – лет шестидесяти, не больше. По виду типичный банщик, гардеробщик или швейцар – гладколицый, седой, с мясистыми белёсыми глазками, надо лбом, не узким и не широким, плоская слюдяная плешь. И в плеши отражается лампочка. Работа, которой он занимался, ему явно не шла. Такому стоять при дверях или заведовать вешалками, сортируя пальто и шляпы.
   – Ты там оглох?
   С ружьём было покончено. Человек взял его в руки и прицелился, низко опустив ствол. Только сейчас я заметил чёрный квадрат в полу.
   – Зятёк.
   Из открытого подпола показалась рука с фонарём. Человек у стола продолжал целиться.
   – Зятёк, чего ты там столько времени делал? Дрочил?
   Рука оставила фонарь на краю. Потом из люка показались знакомые голова и плечи.
   Пистонов вылез наполовину и теперь висел, упёршись руками в пол. Увидев ружьё, он пошёл белыми пятнами, и пистоновское лицо по масти стало напоминать серую в яблоках лошадь. Он тужился что-то сказать, но сказать не мог – язык залепил рот изнутри, и словам не было выхода. Бывший же пистоновский тесть, тот, наоборот, говорить мог вполне, что и делал, поглаживая прикладом щёку.
   – Повиси, Серёжа, пока. Может, больше и не придётся. Я пока чистил твою ижевку, вот о чём подумал. Чем ты их лучше, Вальки и Галиматова? Ну чем? Может, мне тебя шлёпнуть и на этом успокоиться? Сам посуди. Ты мне никто, чужой. Пара? Плевал я на такую пару, как ты. Залупанцев я не боюсь, чего мне говна бояться. Я и НКВД не боялся, и КГБ. У меня с органами – полный порядок, с органами я лажу давно уже. Вот я тебя и шлёпну. Раньше я, может быть, ещё и подумал бы, когда ты с Тамаркой жил. А теперь – где Тамарка? Ты же её, зятёк, по рукам пустил. Через тебя она потаскухой стала.
   Концом ствола Повитиков нарисовал в воздухе крест. Пистонов дёрнулся, но висеть продолжал. Он боялся, что попытка скрыться в подполье будет расценена как попытка к бегству и пресечена огнём.
   – Не дёргайся, зятёк. Повиси. Ты ж гимнаст, тебе висеть одно удовольствие. Знаешь, из-за чего я когда-то заварил кашу с Валькой, соседом? Смешно сказать. Из-за его комнаты – одиннадцать метров. Мне она была нужна, я хотел дочку у себя прописать: думал, кончит Тамарка школу, уйдёт от стервы мамаши, моей бывшей жены, и – ко мне. Она ж меня, Тамарка, любила. Я ей, как праздник, так то трёшечку, то пятёрку, чтобы помнила, что есть у неё отец. А теперь, без Тамарки, зачем она мне нужна, эта комната? Я и с Валькой-то воюю больше по привычке, от скуки. Потом, у Вальки баба вон с пузом, не сегодня-завтра родит. Где он её пропишет? У себя и пропишет: и получится у них три человека на одиннадцать метров. Встанет Валька на очередь, и лет через пять будет у Вальки квартира. И комната всё равно мне достанется.
   Повитиков грустно вздохнул, тяжело опустился на стул и словно забыл про висящего между жизнью и смертью Пистонова. Ружьё он упёр в пол и, сцепив на стволе пальцы, положил на них подбородок.
   Пистонов пошевелился. Повитиков не обратил внимания. Пистонов пошевелился опять. Повитиков на него не смотрел. Пистонов осторожно, чтобы не зашуметь, подтянулся и теперь стоял на четвереньках в позе сомневающегося кобелька.
   – А этому своему физкультурнику… – сказал Повитиков и грохнул прикладом об пол. Пистонов упал на живот и завертелся по полу, как половинка перерубленного червя, подумав, что ружьё выстрелило. Потом, убедившись, что жив, отполз обратно и снова повис над люком. – А своему физкультурнику, – повторил Повитиков грозно, – можешь от моего имени плюнуть в рожу. Кто он там в вашем военно-патриотическом клубе? Да кем бы ни был, хрен с ним, я всех этих придурков наизусть знаю. Я же сам когда-то боролся с космополитами, уж мне ли не знать, кому это пустозвонство надо. Скажи ему, в другой раз пусть поищет дурака помоложе. У меня хоть и штырь в ноге, хоть мне тоже не всё равно – летом идти снегу или зимой, – но людей гробить я из-за него не хочу. Я вообще никого убивать не хочу. После того случая у витрины мне смотреть тошно, как из человека идёт кровь. Вылезай, Пистон. Не буду я тебя убивать. Живи.
   Он бросил ружьё на стол и вытер о колени ладони.
   – Пистон, – сказал он устало, – завтра на дачу не приезжай. Приезжай в понедельник. Привези водки – вот деньги – и корму рыбкам насыпь. Ключ я тебе дал.
   Зеркальный экран погас, и на нём, как на фотографической карточке, проявилась постная физиономия двойника. Двойник меня презирал. Он сказал:
   – Хорошо. Раз руки растут не оттуда, я сам открою. Прощай.
 //-- 15. Прощание --// 
   Тропа петляла между кочками с жёсткой травой, вилась среди заросших орляком плешей. Лес был редок, местами чёрен от прошлогодних пожаров, и в тяжёлом от влаги воздухе ощущалась гарь. Стал накрапывать дождичек, и сделалось совсем грустно.
   Осень почти, август кончается. Подвал разрушен, скоро ударят холода. Нужно искать крышу и думать о будущем. А ни думать, ни искать не хотелось.
   Я шёл по тропе, разглядывая грустные виды.
   – Привет.
   Её голос ворвался в мой мозг, как в комнату врывается ветер. Я ждал этого голоса, но холодные мысли об осени выморозили предощущение встречи. Я вздрогнул. Она висела, не касаясь земли, и деревца подлеска казались тонкими нитями, удерживающими её от полёта.
   Я не мог ничего понять. От ограждения остались редкие покошенные балясины. Не было ни скамеек, ни лесенок, ближний край был разрушен – на согнутых прутьях белели уродливые куски бетона. Я её не узнал.
   – Что случилось? Кто тебя так?
   – Пустяки, – сказала в ответ беглянка. – Когда я спешила тебе на помощь, с военного аэродрома под Сиверской мне вдогонку подняли два истребителя. Еле удалось увернуться.
   – По тебе стреляли?!
   – Да нет. Я тоже думала – неужели они откроют стрельбу? На каждом самолёте по две крылатые ракеты, они бы меня на кусочки разнесли. Ты знаешь, мне всё равно – хоть взорви водородную бомбу. Но под нами были поселки, дачные домики. На полях работали люди. Страшно. А это – то, что ты видишь, – от удара о железнодорожный мост. Я немного не рассчитала, и на тебе – полюбуйся.
   – Да-а!
   Наступили ранние сумерки. В августе темнеет быстро, и от хвойных стволов по поляне поползла вечерняя тень.
   – Если за дело взялись военные, то успокоятся они теперь не скоро.
   – Пёс с ними, с военными. Я решила, то есть мне пришла мысль… Одним словом, существует одно местечко. В области Предсмертья, но это ничего не значит. Лично мне даже нравится постоянно жить под угрозой.
   – Да, в этом есть своя прелесть. Как у Эдгара По, когда пленник лежит под опускающейся секирой. Интересное состояние, мне как бомжу по профессии такое состояние знакомо.
   – Я знала, что ты будешь согласен.
   – Конечно, почему нет? Маленькое уютное местечко. Мечта! Но… Ты помнишь о моём предложении? Насчёт сиротки? Ты согласна?
   – Саша, Сашенька. Дурачок. Если бы я не была согласна, на черта нам с тобой куда-то тащиться? Залезай, будем прощаться с твоим негостеприимным домом. В нём всё-таки есть места, с которыми хочется попрощаться.
 //-- 16. После прощания --// 
   Мы проживаем в Раю.
   Здесь тихо, как на Земле, которую оставили люди.
   Мы здесь одни.

   1991–2014


   Товарищ маузер

   («Человек из паутины», отрывок, не вошедший в роман)

   – Мне бабка-покойница говорила, что если в День приёмщика стеклотары оставить на дне бутылки чуток вина и поставить потом бутылку рядом с диваном, то за ночь в неё все клопы в квартире сползутся. Главное, потом вовремя её пробкой заткнуть: пьяный клоп – существо опасное, кусает не разбирая, – сказал щуплоусый парень, до этого не проронивший ни слова. Рыжий фильтр скуренной сигареты в его губах плавно переходил в рыжую щетину усов.
   – Хорэ, Степанов, про насекомых-то! – остановил его Феликс Компотов-старший, начальник пункта. – Ты б нам ещё про говно что-нибудь рассказал. Люди ж празднуют, так ведь и сблевануть можно.
   – Здравствуйте всей честной компании, – раздалось от двери, которая выходила на двор. – Гостей принимаете?
   – Если гость не татарин, почему нет? – прищурившись, сказал начальник пункта Феликс Компотов-старший.
   – Не бойся, не татарин – еврей, – ответил на шутку гость. – Пускаете? Ну тогда спасибо.
   – Спасибо на комод не положишь, – сказал Глюкоза.
   – Не бздеть горохом, у нас с собой. – И вошедший потряс портфельчиком, ответившим бутылочным звоном. – Зато какого я вам гостя привёл.
   – Ну-ка, ну-ка, интересно, какого же? – мгновенно заинтересовался Глюкоза.
   – Интересно, какого же, ну-ка, ну-ка? – разделил его интерес начальник.
   – Знакомьтесь. – И с жестом фокусника, вытряхивающего из рукава ворону, вошедший посторонился, и празднующему праздник народу предстал кудрявый безбородый черноглазый молодой человек с еврейскими чертами лица.
   – Что за хрен с горы? – удивлённо спросил Глюкоза.
   – Саша Маузер, – представился компании черноглазый. – Поэт.
   – Поэт! Так и знал, что Витька если уж кого приведёт, так это будет или дама с вокзала, или другой поэт. – Глюкоза восхищённо икнул и показал Маузеру большой палец левой руки – правую занимал стакан. – Свояк свояка видит издалека.
   – Короче, начинаем культурную часть программы, – сказал Феликс Компотов-старший. – Один лезет на столб за сеткой с пол-литрами, другой катит с горки бутылку. Кто первый?
   – Ты не понял, – сказал Витька, который привёл поэта. – Сашка Маузер бабу свою в Москве поимел на памятнике Пушкину на Тверском бульваре при всём народе.
   – Это был чисто концептуальный акт, – поправил Маузер Витьку. – Помешал мороз. Не встал, в общем.
   – Саша не пьёт, – строго предупредил публику Витька, ловко перехватывая стакан, протянутый Маузеру Глюкозой. Затем он вынул трёхрублевую зажигалку, продезинфицировал в пламени край стакана и шумно выпил.
   – Как это? – скрипнул ящиком сражённый подобной новостью наповал Глюкоза. – Вообще не пьёт?
   – Раньше пил, теперь – нет, – сказал Маузер. И добавил: – Чисто концептуальный акт.
   – А-а-а, – протянул Глюкоза. – Я думал печень там, селезёнка.
   – Он в Лондоне, когда в гостинице поселился, вывесил на двери табличку: «Здесь пьёт русский поэт Александр Маузер». – Сказав это, Витя, тоже русский поэт, вытащил из портфеля водку и оранжевую связку сосисек. – И не выходил из номера до самого самолёта. А в Париже, в гостинице, он всех мраморных негров на лестнице вниз в вестибюль порушил.
   – Чисто концептуальный акт, – кивнул, подтверждая, Маузер.
   – Я тоже, когда в Ригу в командировку ездил, трое суток квасил, не просыхая, – радостно сообщил Глюкоза. – Так жена мне два рулона туалетной бумаги в чемодан положила. Главное, непонятно – зачем.
   Феликс Компотов-старший вяло трогал клыкастым зубом вяленого кальмара. Он впол уха внимал рассказам, но лишь дело коснулось вопросов пьянства, сразу же включился в дискуссию.
   – Лично я считаю, – сказал он тоном непререкаемым и колючим, – что пора начинать постепенное свёртывание выпуска водки, вводя в дело вместо неё такие источники дохода, как телевидение и кино. Мой Федька во втором классе после фильма «Старик Хоттабыч» стихи сочинил:

     В пещере далёкой живёт одиноко
     Зелёный колдун Алкоголь:
     То он одурманил, то он, упоитель,
     Рабочего путь не на правый повёл.

   – Есениным будет, если по правильной дорожке пойдёт, как папа, – сказал Жмаев, сапожник.
   – А ещё мы с ним когда вместе задачки по математике решаем, то выбираем не чтобы там про какую-нибудь трубу, из которой что-то там втекает и вытекает, а выбираем задачи правильные, чтобы в задаче была мораль. Вот, к примеру, такая. В России с тысяча девятьсот девяностого по тысяча девятьсот девяносто пятый год ежегодно умирало от пьянства шесть тысяч четыреста сорок шесть человек. За то же время двадцать пять тысяч шестьсот шестьдесят пять человек погибло жертвами преступлений. Во сколько раз число людей, убиваемых алкоголем, больше числа людей, ставших жертвой руки преступника?
   – Лобачевским будет, если по правильной дорожке пойдёт, как папа, – сказал Жмаев, сапожник. – Ты возьми, к примеру, меня, – добавил он, выпивая и не закусывая. – Поставь меня министром алкогольной промышленности, я бы первым делом что приказал? Я бы первым делом приказал пробки на бутылках закупоривать таким манером, чтобы хрен кто смог на улице бутылку открыть. Только дома, только на глазах у семьи и, конечно, с помощью специальных приспособлений. А ещё я бы горлышко на бутылке сделал такое узкое, чтоб опять же трудно было из неё водяру сосать.
   – Вкусно, дёшево, питательно – пейте водку обязательно! – с кривой ухмылкой продекламировал вдруг Глюкоза. – Не с водкой надо бороться, а с кефиром! Кефир – вот главное зло. С его помощью в стране уже много лет совершается преступное алкопрограммирование детей. Академика Углова читать надо! У него вся правда про кефир сказана.
   – Бороться надо не с этим. – Маузер спокойным движением убрал со лба смоляную прядь. – Бороться надо с богатыми и с теми, кто лижет богатым жопу, с их шестёрками и прихлебателями. Все они работают на капитализм в его поздней стадии. Я их всех ненавижу, включая разжиревших на разбазаривании страны демократов.
   – Вешать гадов! – сказал Глюкоза и выпил стоя, ни с кем не чокаясь – видно, за упокой.
   – Нет, не вешать, – ответил Маузер. – Во-первых, всю эту сволочь не перевешаешь. Во-вторых, экстремальные методы вызывают жёсткие ответные меры. На террор власть отвечает террором. А нас мало, и мы лучшие. Уничтожат нас – кто останется? Та же сволочь и останется в результате. Власть нужно раздражать, а не угрожать власти. Надо ей сопротивляться культурно. Я разработал пятьдесят четыре технологии культурного сопротивления власти в эпоху позднего капитализма. Технологии простые, они доступны каждому. Это обквакивание, обулюлюкивание, обкукарекивание, забрасывание яйцами и вообще всяческое обсирание противника, как это делали когда-то театральные клакеры. При этом важно, чтобы ваше концептуальное кваканье не переходило из области неприятных, раздражающих звуков в область эстетики. Обквакивание должно вызывать гнев и ненависть тех, кого вы обквакиваете. Каждое последующее кваканье должно быть агрессивнее предыдущего. Понятно?
   – Понятно, – сказал Глюкоза. – А есть среди этих твоих пятидесяти четырёх способов такой, как насрать в ботинок?
   – Есть. Технология номер пятнадцать.
   – А перделка с дистанционным управлением есть?
   – Перделки нет, пержу я обычно в рупор.
   – Можно, я почитаю? – сказал Витя, тоже поэт. – В тему, – добавил он и начал нервно, не дожидаясь согласия окружающих:

     Нравы ужесточились,
     А зубы уже сточились…

   Он вдруг резко оборвал чтение и потянулся к едва пригубленному стакану.
   – Поэт должен жить хорошо, – хмуро произнес он. – Идеальное государство поэтов и вообще людей творческих – это когда у тебя «ягуар» последней модели, личный шофер, коньяк, красивая женщина…
   – Витя, заткнись, пожалуйста, пока бутылкой по лбу не отоварили, – не дал ему домечтать Маузер. – Мир должен быть полуголодным, только это состояние обеспечивает творческую активность.
   – Слушай, а не твои орлы протаскивали через Думу законопроект о минимальной потребительской корзине? – спросил Маузера Феликс Компотов-старший, услышав фразу про полуголодный мир. – Мы с мужиками охреневали, когда читали. По нему любой российский мужчина должен обходиться пятью парами трусов в течение двух лет, одной майкой – в год, одним свитером – в пять лет, одними брюками – в четыре года, четырьмя парами ботинок – в пять лет, а верхнюю одежду менять в девять лет раз. Женщине же необходимы пять пар трусов и шесть колготок на два года, два бюстгальтера на три года, одна юбка и одно платье на пять лет.
   – Не понимаю, при чём тут это? Жирным можно быть как меняя каждый день по паре ботинок, так и нося весь год единственные трусы. «Жирный» – это состояние, а не форма. Я хочу организовать общественное движение «Идущие на» – движение против литературы для жирных. Против всяких там Марининых, Тополей и Незнанских, Аксёновых, Сорокиных, Ерофеевых… Все они отожрались на читательском интересе, профессионально засирают людям мозги, уводят их с дороги борьбы в гнилое болото конформизма. Мы их книги будем жечь на кострах на всех площадях страны.
   Витя слушал его внимательно, потом сказал:
   – Я – Иванов, натуральный русский, из самых простых Иванов. Не из тех, которые с ударением на втором слоге, все эти занудствующие интеллигенты с «Явлениями Христа народу», семиотикой и «Бронепоездом», к счастью, не помню номер.
   – Три шестьдесят два дробь четыре двенадцать, – шутя, подсказал Глюкоза.
   – Наверное, – согласился Витя. – А ты, Маузер, ты же натуральный еврей, почему же ты против зажравшихся буржуев выступаешь? Вы же, евреи, народ богатый. Получается, ты против своих идёшь?
   – Мои «свои» – это ты, это Вовка Гандельсман, это Геша Григорьев, это Борька Рыжий, это любой поэт, если он, конечно, не «Евтушенко» в собирательном смысле этого протухшего имени. А те, кто правит литературным балом, все эти нобели, букеры, антибукеры и прочие хреновы приживалы, – это, Витя, для меня не свои – чужие. Я принципиально против любых кумиров. Вот ты, Витя, ты когда-то был поклонником Боба Дилана, битлов, роллингов, цеппелинов. Тех ребят, чьи песни и музыка влияли на души твоего поколения. И что в результате? Кумиры наварили на поклонниках деньги, зажрались, стали богатыми, а те, для которых эти песни сделались откровением, чем-то вроде Евангелия или Бхагаватгиты, сейчас или наркоманы, или бомжи, или просто давно подохли… – Подохли, – грустно сказал Глюкоза. – Стасик, мой сосед по первой коммунальной квартире, на трещотке играл в джазе на Таракановке, у него магнитофон тогда был единственный на всю нашу Прядильную улицу, всё у него было – и Чеби Чекер, и «Эй, мамбо», и битлы. По ночам они с друзьями джаз и буги на костях записывали. Короче, помер Стасик, шёл мимо стройки пьяный, видит, ведро вара на костре греется, ну, этого, которым трубы обмазывают, так он непонятно за каким хреном взял ведро и домой его припёр, в коммуналку. А ночью дело было, свет в коридоре Стасик включать не стал, чтобы, значит, не разбудить соседей, а там, на полу, поперёк всего коридора дядя Петя лежал Майоров, сосед Стасика, спал. Дядя Петя, когда пьяный, всегда в коридоре спал, потому что жена его, тётя Таня, дядю Петю пьяного в комнату не пускала. Стасик в темноте-то об дядю Петю-то и споткнулся. А у Стасика же в руке ведро. Вот весь вар у Стасика из ведра и на пол. Ну а утром Стасикова жена Тамарка по нужде пошла в туалет, из комнаты выходит и видит – спит её супруг бездыханным сном, мордой в смоле утопший. А рядом дядя Петя храпит. Их потом с дядей Петей от пола чем только не отдирали, одного живого, а другого, то есть Стасика, – мёртвого, вечная ему память. Потому что дядя Петя лежал в смоле ртом-то кверху, а Стасик, наоборот, ртом вниз – оттого он и помер, что захлебнулся.
   – Да, – сказал Александр Маузер, выслушав его печальный рассказ. – Великая трагедия всех праведников и пророков состоит в том, что общество востребует их в какой-то определённый момент истории. Потом они, увы, уже не нужны. То есть потом их изучают как явление культуры, но не как властителей дум и генераторов общественного движения. Я вот, например, когда на Красной площади публично обоссал Мавзолей, то мне рукоплескали толпы студентов и интуристов. И по телевидению меня показывали, по НТВ. И в газете «Аргументы и факты» интервью со мной было. Про меня даже Зюганов в Думе матерными словами высказался: «Эту гадину, посмевшую посягнуть на главную святыню народа, давно пора утопить в сортире».
   – Да, приятель, навёл ты шороху, – сказал Феликс Компотов-старший. – Это тебе не два пальца обсосать, Мавзолей-то.
   – Вспомним Галича, Солженицына, – продолжал Маузер вдохновенно. – Современное поколение одних просто не знает, к другим относится исключительно как к предметам археологии, не принимая их во внимание ни на грош. Отсюда-то вся беда политизированной беллетристики – в том, что она заранее не ориентирует себя на времена будущие. Вернее, так: она считает, что гнусное настоящее будет тянуться вечно. Возможно, в этом есть особый провидческий смысл – так думать. Мы не знаем, что будет со всеми нами через пятьдесят лет. Возможно, грядёт утопия, возможно, новый прекрасный мир, как у Хаксли. Поэтому нужно не политизировать своё творчество, а наоборот – аполитизировать, выносить себя за скобки любой системы, если её точит червь духовного загнивания…
   Маузер вдруг замолк и устало опустил голову. Вдохновение его оставило. Словно мячик, продырявленный хулиганом, он обмяк и опустился на ящик. Глаза его уже не светились, а тоскливо оглядывали компанию. Он словно искал кого-то, но этот кто-то надёжно спрятался среди фасов, профилей и затылков выпивающих и закусывающих людей.
   – Устал, – сказал он, встретившись взглядом с Витей. – Гриша… Петя… Сережа… – Губы его вяло перебирали список мужских имен и почему-то не находили правильного.
   – Витя, – подсказал ему Витя.
   – Витя, налей мне водки.
   – Саша, но ты же…
   – Водки! Я сказал – водки!!!
   И, не дожидаясь ответа, он взял чей-то недопитый стакан и махом опрокинул его в себя. Затем встал и нараспев произнёс:
   – Если кто отвергает Квинтия, тот да усядется гадить рядом с ослом.
   После этого походкой патриция, покидающего отвергнувшее его собрание, Маузер последовал к выходу.
   За Маузером грохнула дверь, но ещё долго все сидели, не шелохнувшись, лишь на солёной губе начальника, когда он открывал рот, дрожало кальмарье щупальце.


   Жизнь вечная

   В детстве звёзды были белыми и высокими. Бабка говорила ему: вышел сеятель сеять, бросил семена в землю, а ветер поднял их вверх и разбросал по небу.
   В тот год правил голод, хлеба не уродилось, и бабка померла к декабрю.
   Шло время, звёзды тускнели. Скоро они сделались совсем тусклыми, как глаза, и ближе не стали.
   Блеснула молния. Вдали полыхнуло, за рекой загорелся дом.
   «Библиотека».
   Седой смотрел, как жёлтая россыпь искр поднимается, закручиваясь в спираль. Настойчиво запела сирена. Звук был долог и безнадёжен, так воет умирающий зверь.
   Седой повернулся спиной к пожару, на него напала тоска.
   «И сегодня никого».
   Жёлтые пальцы вытянулись щепотью, заскрипела сухая кожа. Он принюхался – из-за реки потянуло гарью.
   «Сколько до срока? День? Два?»
   Похоже, он запутался в счёте.
   С мысли его сбил шорох.
   Седой прислушался, звук был непонятен. Он задел сердце, и в груди шевельнулась боль.
   «Сегодня, значит».
   Он обернулся. Из короткой чёрной травы, разлившейся по земле от дороги, от забора, из полосатой тени на него смотрели глаза. Синие пятна глаз, жидкие, как газовые горелки. Потом пятна погасли, но не успел он сделать и вдох, вспыхнуло белесое пламя. И сразу ударил гром.
   Седой отпрянул, упал, кожей виска почувствовав пролетевшую в миллиметре пулю.
   – Испугался? Я целился мимо, проверял твой страх, жив он у тебя или умер.
   Седой растер ладонями по лицу смешавшийся с грязью пот, выплюнул изо рта кислую земляную кашу.
   – Живой, – произнес он хрипло. И повторил, словно себе не веря: – Живой?
   – Страх жив, – сказал невидимка.
   Там, откуда он говорил, трава раздвинулась в стороны, и земля будто выдохнула. Приминая траву, по земле прошла холодная струя воздуха. Она обдала ноги от ступни до колена, и Седой ощутил на коже мягкие электрические уколы.
   – А сам ты? Готов? Ты ведь ждал меня. Ждал ведь?
   – Нет. – Седой покачал головой.
   Он солгал. Голову обложило, и язык еле ворочался. Он посмотрел на ноги и увидел, как по складкам мятых штанин залегли голубые змейки. Они то вспыхивали, то потухали медленно, то сползали и исчезали в траве. Самого тела Седой не чувствовал, не было тела. Чувствовал землю, жгущую сквозь подошвы, какая она зыбкая, словно ему не родная, словно он не родился на ней давно, семьдесят лет назад, и не доживал худо-бедно отпущенный Богом срок.
   – Я не ждал, я крышу чиню. Железо совсем прогнило.
   Рядом с домом у крепко сколоченной лестницы широкой белой стопой лежало кровельное железо. Неподалеку валялись сбитые с крыши ржавые покорёженные листы. Они упали прямо на огород, примяв густую ботву и обсыпав землю ржавой окисной крошкой.
   – Надо менять, прогнило. Ты хозяин, Седой. Хороший хозяин, крепкий. И дом у тебя крепкий, вон какой дом. Сто лет простоит, ещё и тебя переживет.
   Седой хмыкнул. В чёрной дыре на его лице не было ни одного зуба. Он всё пытался как-нибудь ненароком, искоса взглянуть на того, кто с ним говорил. Любопытство сильнее страха. Страх, он живёт всегда, к нему привыкаешь, как привыкают к боли, к чужим смертям и тупому каторжному труду.
   «Скорей бы уж, – думал он. – Раз пришёл, чего зря болтать».
   – Давай! – крикнул он зло и, набрав горькой слюны, плюнул в тень от забора. – Обещал ведь.
   – Спешишь, Седой, не спеши. Чего другого, а времени у нас хватит. Время – это моё хозяйство. Самый главный начальник лично поручил мне его, знал старик, бухгалтерия у меня строгая.
   «Болтун. – Седой поморщился недовольно. – И там одни болтуны. Меня бы к вам в своё время».
   Он погладил под рукавом плечо. Плечо было твёрдое, словно корень, и под кожей шевельнулся бугор. Топор лежал близко, в траве.
   «Попробовать, хуже не будет. Самое худшее – это смерть, а смерти я не боюсь. Пусть. Интересно даже, выстрелит он опять или нет».
   В небе гулко загрохотало. Гроза гуляла над городом и задымленным серым краем налезала на заречную часть. Здесь было темно, а там, над городом за рекой, темень стояла адская. Лишь языки пожара вырывали по временам из тьмы скользкие от дождя крыши да молнии норовили попасть в высокий крест колокольни.
   Здесь, в Заречье, на безлюдной окраине города, где одиноко, словно на выселках, стоял дом Седого, тучи были пореже и дождь не шёл. Редкие тяжелые капли ударяли в пыль за забором, и над дорогой взмётывался фонтан. Метрах в трехстах, за лугом, за полосой шоссе тучи брюхом приминали деревья, лес шумел, мрачнея и негодуя.
   Седой шевельнул рукой и потянулся в сторону топора. Голос в траве молчал. Седой нагнулся, взялся за топорище, выхватил топор из травы. Из тени у забора ни звука. Потом трава заходила, и раздался глухой смешок.
   «Видит».
   Рука Седого с топором опустилась.
   – А что, Седой, – голос зазвучал громко, будто говорили возле самого уха; трава у забора вздыбилась и почти сразу опала, – топором тебе когда-нибудь приходилось работать? Не пулей, а топором?
   Седой выпрямился растерянно, топор сполз в сырую траву.
   – Говори… – начал он и тут же позабыл, что хотел сказать дальше.
   Всполох от грозовой зарницы докатился до края леса. Лес окатило светом, синяя полоса шоссе высветилась и пропала. Где-то у реки близ моста сквозь бормотание туч негромко запел мотор.
   В траве у забора молчали, потом голос сказал:
   – Мне интересна ваша порода, Седой. Не ты, а вообще – вы все. Такие, как ты. Мне с вами легко, что ли. С другими трудно, а с такими, как ты, – легко. Седой, ты мать свою помнишь?
   «Бога проси… Бога проси… – застряла в голове у Седого прокравшаяся из детских снов старая бабкина приговорка. – Бога… Бога…»
   «К чёрту!» – Он повернулся спиной к забору и сделал шаг в сторону дома.
   «Плюну, пойду, ничего не будет, – остановился он, сгорбившись. Нога зацепилась за топорище. Седой покачнулся, но не упал. – Нет, нельзя уходить. День сегодня такой… Мой день. Всё ради этого дня. А я – уходить».
   Всё-таки он подошел к серой громаде дома, ногой подбил на крыльце вылезшую из паза ступеньку.
   «Худо, надо чинить».
   На голову из-под навеса полетела труха. Седой протёр ладонью глаза. Странная мысль пришла ему в голову. Он посмотрел на собачью будку, которая стояла в углу двора между крыльцом и домом, ветхая с позеленевшими досками и старой, латаной крышей.
   «Волк, он что, помер?»
   Пёс был моложе своей конуры, но по собачьим летам – старик. Приблудным мокрым щенком залез он как-то ранней весной в конуру, где и духу-то песьего не было, почитай, лет двадцать. Седой тогда его не прибил, просто забыл про мелко поскуливающего кобелёнка, а когда от конуры завоняло, он сжалился, бросил кость. С тех пор прошло много лет, сколько – Седой не считал.
   Он тихо подошёл к будке и, с трудом сгибаясь, заглянул в тёплую собачью дыру. И чуть не упал, отпрянув. Из чёрного круга прямо ему в лицо смотрела чужая незнакомая морда в гладкой слипшейся шерсти и с кровавыми обводами век. Это был его Волк, но не такой, каким он привык его видеть днём. Глаза собаки были открыты, но в них жил только сон, они казались выточены из стекла, и лишь глубоко на дне едва-едва пробивался маленький лучик жизни.
   Собака его не видела. Она спала, дыхание пса было ровным. С таким Седой не сталкивался ни разу. Он даже позабыл на мгновение о голосе в траве у забора. Верный Волк, знавший и топор, и палку хозяина, дрыхнет, как последний предатель, в вонючей свой норе, а хозяина в это время…
   Седой ткнул твёрдым пальцем в скользкую собачью губу. Пёс вздрогнул во сне, судорога прошла по телу, но позы он своей не сменил. Волк не хотел просыпаться. Чужой близко, чужой у забора. Но ни лая, ни клочьев пены, ни наскоков и глухого рычания, когда пёс отбегает наискось от врага, уворачиваясь от занесённой руки.
   – Скотина! – Седой плюнул в собачью морду, потом просунул руку в дыру и нащупал на жёлобе справа тёплую от собачьего жара бутылку. Такая у него была хитрость. Седой прятал в конуре поллитровку. Ни от кого. Просто приятно думать, что вот есть на земле место, про которое знаешь: свято.
   И тайну святого места охраняет клыкастый Волк.
   Не охраняет. Спит собачьим сном, сук видит.
   Седой отвинтил пробку и хлебнул, запрокинув голову, крепкой горячей жидкости. В стекле бутылки отразился пожар. Ветер за рекой смахнул с языков пламени завесу дыма и гари или молния просверлила воздух – Седому было плевать. Он утёрся, убрал бутылку и с силой дёрнул пса за ухо. Пёс зарычал во сне, но не проснулся.
   – Что, – обернулся он к источнику ненавистного голоса, – за дурака меня держишь? С такими тебе легко? А много у тебя таких-то? А? Сволочь.
   – На мою жизнь хватит. – Голос над ним смеялся. – А она у меня до-о-о-олгая.
   У Седого потемнело в глазах. Злость прорвалась наружу. Водка подхлёстывала его изнутри, и сердце прыгало чёртом.
   – Сволочь, – повторял он, вдавливая подошвы в траву. Он шёл к проклятому месту, и голос пока молчал. Трава стояла спокойно, лишь ветерок, дувший к дому от леса, приглаживал верхушки стеблей, и на траву набегала рябь.
   Седой шёл, угрюмо выпятив челюсть. Про топор он и думать забыл, шёл, сжав кулаки и ворочая под пиджаком мышцами. Шея его надулась, лицо побурело от крови, он сейчас походил на старого отчаявшегося быка, который в последний раз сражается за обладание тёлкой. Последний метр он не шёл, а волочил по траве ноги, они путались в коротких стеблях, и почему-то мысль о косе, которую надо бы поточить, и траве, которую надо выкосить, отвлекала его от страшного.
   Он ступил в заколдованный круг, откуда с ним говорил голос. Здесь не было никого. Трава росла, как везде. И земля была как земля. В полутьме возле ног он видел привычное мельтешение насекомых. Набухал и растягивался беспечно выползший дождевой червь. Маленький оранжевый паучок карабкался на лист подорожника.
   – Я здесь. – Голос раздался справа. Вихрь прошёл по траве, и под ветками старой яблони трава вздыбилась, как от страха. – В догонялки будем играть? Я не против. Давай, Седой, догоняй. Только помрёшь ведь, и ничего у тебя не будет. Шиш вместо того, что просил. Побереги сердце, Седой.
   Кулаки разжались сами собой, и злости вроде бы поубавилось. Жирные капли пота набухали в корнях волос, потом стекали медленно по морщинам, холодом окатывая лицо.
   – Успокойся, Седой. Думаешь, я тебе враг? Я такой же для тебя враг, как и для всего вашего рода. Так что будь умницей, подожди. И вино допей. Допей, Седой, вино помогает.
   Седой не стронулся с места. О вине он больше не думал. Обруч упал с головы или же гроза уходила, но стало легче дышать, и телу сделалось легче. Только одно мешало, мысль, может быть, важная подкатывала, накатывала, как волна на прибрежный камень.
   Что ж это он? Как так получилось, что нужно просить чужого? Это ему-то – ему! – елозить перед чужим, ползать перед ним на карачках. Дерьмо лизать.
   Он гнал эту мысль прочь, сейчас она была лишней. Но кто-то упрямо её подталкивал к внутренним берегам, будил, не давал пропасть.
   Когда же это ты ползал, Седой? Трясся и лизал много ли? Было такое? Перед тобой ползали, а не ты. У тебя дерьмо с сапог лизали.
   «Я жить хочу, – сказал он себе другому, тому, кто бесконечные годы сидел в нём, зажавшись в угол, подрёмывал, помалкивал до поры. – Жить, а не подыхать от старости».
   «Скажи ещё, что от совести».
   «Убирайся, я жить хочу».
   – Устал. – Он сел на траву и обхватил колени руками. Голос его дал трещину. – Может, пора уже? Что тебе ещё надо?
   – Немного. Всё, что надо, ты уже сделал. Погоди чуток, сперва надо встретить гостя.
   – Гостя? Какого гостя?
   – Какой бы гость ни был, а встретить его придётся. Здесь от меня мало зависит.
   Звук автобусного мотора, на время приглушённый грозой, снова выплыл из темноты. На выбоинах перед мостом привычно загрохотало, и скоро пляшущий свет озолотил участок шоссе за лугом у поворота.
   «Который же теперь час?»
   Вдруг до него дошло, что время ещё не позднее. Одиннадцатичасовой автобус рейсом на Первомайскую – значит, ещё не ночь, и до полуночи целый час. Тучи, гроза, чёрный чулок над землей сделали своё дело.
   Автобус закашлялся, тормозя, и остановился на повороте. Скрипнула гармошка дверей, кажется, кто-то вышел. Световые квадраты окон качнулись и уплыли в сонную заволочь.
   «Кого ещё чёрт принёс?» – подумал он недовольно и вдруг вспомнил про гостя, о котором они только что говорили.
   Сначала он услышал дурацкий свист на лугу, потом шелест травы и шаги, а следом из туманного марева показалась пританцовывающая фигура.
   «Тоже мне, гость. Сосед, рожа вахлацкая, чтоб его скорей посадили».
   – Здоров, дед. Я должок тебе привёз, косу, – сказал сосед не по-вечернему громко и ногой отпихнул калитку. – Ты чего сегодня такой? Помирать собрался?
   «Пьянь. – Седой поморщился. – Я жить собрался, дурак. Помирать – это тебе».
   – Давай, – он протянул руку к косе, – давай, давай. Некогда мне.
   Пришедший махнул рукой в сторону города, за реку.
   – Новость слыхал? Про пожар. Молния в библиотеку попала. Горела ровно сорок минут. Слышь, дед, анекдот. Приехала городская команда, так сначала у них поломалась помпа, а потом оказалось, что пожарные рукава дырявые. Пока те чесались, она вся и сгорела. Понятно, книжки, бумага. Хорошо горит.
   – Я спать собрался, давай. – Седой отобрал косу и поправил тряпку, которой было обмотано лезвие.
   – Ладно, твоё дело такое, спи. Я через твой огород, чтобы не обходить. – Сосед опять засвистел и на ходу сорвал белый венчик ромашки.
   – Кусты не помни! – крикнул он соседу вдогонку. – Дороги ему мало.
   – Не помну, дед, не зуди. – Сосед обернулся, не останавливаясь. – Ну ты и злой. Почему, спрашивается? – Он опять засвистел, замолк и сказал со смехом: – Бабы у тебя нет, вот почему.
   Седой с минуту смотрел ему вслед, в руке сжимая косу, затем развязал тряпицу и пальцем потрогал лезвие. Оно было наточено остро и отливало голубоватым светом. Седой покачал головой: с чего бы это сосед так постарался? Подобного за ним не водилось. Хотя с паршивой овцы…
   Додумать он не успел. В темноте близ яблонь засветились бледные пятна. Опять глаза. Серому хватало и голоса.
   – Гостя проводили, теперь можно приниматься за дело. Пойдём. – Седой удивлённо посмотрел на то место, из которого звучал голос. – Пойдём, отсюда недалеко. Я скажу, как идти. Сначала выходи на дорогу.
   Глаза в яблоневой тени погасли. Тёплая пыль дороги закружилась маленьким вихрем. Седой повертел косу в руке, не зная, что с нею делать, потом махнул на косу рукой и отбросил подальше к грядкам, где лежало сброшенное железо.
   Он шёл и чувствовал себя подконвойной вонючей рванью, которой столько в жизни перевидал, что казалась она ему длинной серой рекой, волнами откатывающей к востоку. Ни лица у реки не было, ни имени, и вместо голоса долетало из-под спёкшейся корки лет безъязыкое коровье мычание, как будто где-то плачут глухонемые.
   Седой обогнул заборы, свернул на тропу к реке, а его невидимый поводырь зыбкими воздушными знаками указывал ему направление.
   За лесом он услышал дорогу, на шоссе шуму прибавилось, гроза нехотя отступала, и из города потянулись машины. И хотя дело близилось к ночи, показалось Седому, что небо стало светлеть.
   Они миновали развалины древней риги, стены потонули в чертополохе и обросли какими-то чудовищно огромными лопухами и крапивой в человеческий рост. Дальше пошли овражки, а ближе к реке под ногами громко и противно захлюпало. Но и ржавую болотину, подсохшую из-за летней жары, они скоро оставили позади, и ноги Седого остудили холодные заросли купыря, ударившие в нос сладким запахом мёда.
   От ничейного покосившегося сарая они повернули направо и двигались теперь вдоль реки. Седой хорошо слышал, как за низким густым ольшаником она плескалась негромко, и время от времени на воде гулко бухало – это охотилась за мошкарой невидимая крупная рыба.
   Седой, как автомат, передвигал ноги, ему было все равно куда, он шёл, вернее, его вели, и совсем не думал о цели. Мало того, ему просто хотелось идти, идти бесконечно долго, идти бездумно куда ведут, идти, забыв о награде, ожидавшей его в неизвестности.
   И вдруг – впереди стена.
   – Стой, – услышал он голос. – Пришли.
   Седой очнулся и растерянно осмотрелся. Место как место. Пустоватое, голая плешь, окружённая невзрачными деревцами. Почва жирная, вязкая, прикрытая рыжим дёрном. Над дёрном – ночные бабочки.
   – Здесь яма, посмотри, что там на дне.
   Седой увидел не яму, а просто прикрытое ветками углубление. Он раскидал ветки, на дне не было ничего. Лишь в прелой сырости, оставшейся после веток, копошилась насекомая мелочь.
   – Ничего, – сказал он, показывая пустые руки.
   – Попробуй чем-нибудь копнуть.
   Седой, даже не спрашивая зачем, поднял острую палку и ковырнул ею землю. Что-то круглое землисто-белого цвета зацепилось за острие. Он поднял предмет над землей. Череп. Это был человеческий череп, острие попало в глазницу. Седой тупо смотрел на находку и ждал приказа из пустоты.
   – Не то, попробуй-ка рядом.
   Седой хотел стряхнуть череп с палки, но острие вошло глубоко, и пришлось ногой упереться в побуревшую лобную кость, чтобы освободить орудие. Череп откатился в сторону, и теперь смотрел на Седого пустыми отверстиями глазниц.
   Седой ковырнул опять. И еще одна мёртвая голова сухо ударилась о деревяшку. Рядом с ней вылезли из черноты бесформенные белёсые кости.
   – Снова кости. Кости, косточки, черепки. Чей это черепок, угадай? Капитана артиллериста Колбухина. Ты его вряд ли помнишь. Память у тебя – говно. Да и пёс с ней, с твоей памятью. У кого она лучше. Брось палку, пойдём, осталось недалеко. И недолго. Недолго тебе осталось, Седой. Я своё слово сдержу. А черепок, пни-ка его подальше, чтобы не скалился на живых и не нагонял скуку.
   Наконец они вышли к реке. Берег был сильно загажен, мусорные отвалы подступали к самой воде, и бегучие волны слизывали ржавчину с покорёженной арматуры. В стороне чернел мост. Фонари на том берегу горели уныло и смутно, мишень для летучих существ, населяющих небо полуночи.
   – Путешествие подошло к концу. Всё, Седой. Приятно было подышать воздухом напоследок?
   Седой неторопливо переминался.
   – Твой звёздный час настал. Жалко, что ты безбожник. Можешь мне удивляться, но я уж какой закоснелый грешник, а в этого старика верю. И даже, знаешь, боюсь. Но, я вижу, моя болтовня тебя сейчас мало интересует. Посмотри, вон у бетонной плиты стоит бочка с водой. Вода хоть и не первой свежести, но вполне сносная, дождевая. Это для тебя вход.
   Плечи у старика передёрнулись. Он опустил голову и искоса посмотрел на бочку.
   – Хочешь надо мной посмеяться? – В голосе Седого отразились одновременно злость, испуг и обыкновенная человеческая брезгливость.
   – Не собираюсь я над тобой смеяться. Я над такими, как ты, уже достаточно посмеялся. Ты что же, Седой, хотел, чтобы была непременно триумфальная арка? Чтобы при входе тебя осыпали цветами или солдаты внутренней службы стояли навытяжку по сторонам? Нет, Седой, такого не жди. У каждого вход особый. Для кого арка, а для тебя эта вот бочка. И никакого унижения здесь нет. Ты…
   – Что надо делать? – Седой оставил его фразу недоговорённой.
   – Раз я сказал «вход», значит, надо в него войти.
   – Мне?
   – Не мне же, Седой. Заберись на плиту и – туда.
   – В бочку я не полезу. Мы так не договаривались, чтобы в бочку.
   Седой нахмурился и отступил на шаг к берегу.
   – А как мы договаривались? И где мы договаривались, помнишь? Седой, благодари Бога или кто у тебя вместо Него, что в бочке просто вода. Это я тебя пожалел, старость твою пожалел. Другие ныряют в бочку с дерьмом, ещё и благодарят меня за это.
   – Я не верю, я тебя ни разу не видел. Голос, глаза, мне этого мало. Это правда, что у тебя рожа козла и на ногах копыта?
   – Правда, не правда, не всё ли тебе равно. Полезай, пока я не передумал.
   – Ладно. Я знаю, ты просто хочешь меня обмануть – убить. Но ты сказал правильно: мне сейчас всё равно. Убьёшь – пусть так. От козла вонючего много ли можно ждать?
   – Много, Седой, много. Ты вот ждёшь.
   Седой устал говорить. Он подошёл к бочке и ногтем поковырял ржавчину. От зелёной, зацвётшей воды пахло болотной гнилью. Пятна масла и дохлые пауки лежали на неподвижной воде и медленно колебались от тяжёлых шагов человека.
   Седой проглотил забившую рот слюну и забрался на бетонную глыбу.
   – Прыгай, бочка без дна. Задержи дыхание и прыгай.
   На мосту в проезжавшем грузовике слышали, как кто-то крикнул на берегу. Да мало ли какая компания гуляет, пропивая добычу. Вниз, в темноту не полезешь.
   Сам Седой своего крика не слышал. Уши его забило водой. Он почувствовал, что воздух кончается, безвоздушная горькая жижа раздувает его изнутри – вот-вот, и лёгкие лопнут, разъеденные паучьей смертью.
   «Обманул… умираю… умер». – Слова крутились красными червяками и тут же пропадали в мозгу.
   И вдруг тяжесть ушла. Воздух потёк отовсюду, вытесняя из лёгких смерть и голову обдавая холодом.
   Седой плохо что понимал, глаза его подёрнулись плёнкой, но он знал, что живой, и, значит, обмана не было. Он стоял, упираясь в землю локтями, коленями и пальцами помертвевших ног. Руки его тряслись, а голова падала то и дело и больно билась о землю.
   Так продолжалось долго. Он медленно приходил в себя. А когда в голове прояснело, он встал нормально, по-человечески и ладонью протёр глаза.
   Ночи не было. Стоял светлый день, может быть, утро, река впереди рябила, и вдали, на том берегу, над откосом блестели крыши. Воздух просверливали дымки, в домах готовили пищу.
   Седой остро ощутил голод, обернулся и увидел свой старый дом. Он стоял, как и всегда, одинокий и как будто обиженный этим своим одиночеством. Углы дома таяли в солнечном свете. Весь он был зыбок и походил на большую размытую картинку, или зрение Седого ещё не оправилось после странных событий, или восходящее солнце так исказило вид.
   Что-то чёрное, до боли знакомое мелькнуло на фоне дома. Большая собака. Волк. Он выбежал навстречу хозяину, словно того не было много лет. Хвост его юлил по земле, и морда моталась из стороны в сторону, рассыпая вокруг себя белые хлопья слюны.
   Не добежав, он вдруг подпрыгнул на месте, удивлённо и обиженно взвизгнул и, поскуливая, захромал к Седому. Заднюю лапу Волк поджимал под себя, лапа была в крови, и тонкая кровавая лента тянулась за ним следом. На ходу пес оглядывался то и дело, и там, куда он смотрел, блестела узкая полоска металла.
   Седой шел к дому и всё старался понять, что же такое было, вспоминал и не мог вспомнить, только голова разболелась и в затылке заколотилась кровь.
   У забора прозвенел колокольчик. Седой подошёл к калитке и по-хозяйски поправил вырезанную из фанеры звезду. Потом вздрогнул, посмотрел на неё, нахмурился. Откуда взялась звезда?
   Почтальон ждал у калитки. Он сидел на старом велосипеде, ногу уперев в землю и держась рукой за забор.
   – Здравствуй, – сказал он, блеснув из-под козырька глазами и протягивая Седому конверт.
   – Мне?
   Седой взял конверт и стал удивлённо его рассматривать. Прочитал адрес, пожал плечами. С трудом разобрал имя. Смирнова В. И. Имя очень знакомое. Когда-то он его знал. Давно, очень давно. Но мало ли на свете Смирновых?
   Он надорвал конверт, вспомнил, что не один, и посмотрел на незнакомого почтальона. Уезжать тот, видно, не торопился и как раз вытаскивал папиросы.
   «“Звёздочка”, – подумал Седой. – Надо же!»
   Сколько лет он не видел «Звёздочку»… Седой отвернулся и раскрыл сложенный вдвое листок бумаги.
   «Лёшенька, Алексей Иванович…»
   Рука у Седого дрогнула, ветер вырвал листок с письмом и бросил на траву у забора.
   Почтальон смотрел на Седого и не уезжал. Папиросу он почти докурил и носком сапога раскручивал на велосипеде педаль.
   – Не помните меня, Алексей Иванович? Забыли? А я вас помню.
   Рука Седого, протянутая, чтобы поднять письмо, замерла и повисла в воздухе.
   – Колбухин я, гражданин начальник. Колбухин я, теперь вспомнили?



   Часть третья


   Ключ к сюжету

   В озере водились ерши. Это выяснила сначала Улька, которая на обыкновенную муху выловила первого ёршика. За ним второго, третьего и четвёртого. Были они скользкие и сопливые и, как в сказке о золотой рыбке, обещали безголосыми ртами выполнить любое желание, лишь бы им вернули свободу.
   Улька освободила их всех, не попросив ничего взамен.
   – Улька, – сказал Коровин, – с тобой точно пропадёшь с голоду.
   – Макаронами питайся, если голодный, – равнодушно сказала Улька.
   «Ладно, люди на земле разные, – молча согласился Коровин, – зачем спорить из-за разницы во взглядах на жизнь».
   Он отошёл от Ульки и стал высматривать в прибрежном песке блёстки драгоценных металлов.
   В кустах раздался медвежий треск, на берегу появился Пашка.
   – Видел бабку, – сообщил он.
   Коровин оторвался от поисков и посмотрел на Пашку, как на калеку.
   – Видел бабку? Остолбенеть можно! В посёлке этих бабок каждая первая.
   Пашка его будто не слышал.
   – Я её в лесу видел. Она закапывала что-то под ёлкой.
   – Клад небось, – подмигнул Коровин.
   – Я не знаю, может, и клад. Она всё время озиралась, пока закапывала.
   – Место помнишь? – Коровин заволновался и стал пяткой рыть прибрежный песок.
   Коровина понять было просто.
   Третий день они скучают на даче – солнце, воздух, молоко и так далее, – и до сих пор ни одного приключения. Неужели наконец клюнуло? Приключение, как ёршик на муху.
   – Место помню, – ответил Пашка. – Три пенька, две кочки и эта ёлка. В трёх шагах от высоковольтной линии.
   Разговор перебила Улька.
   – Мальчики, – сказала она, – надоели мне эти ёршики, пойдёмте лучше на болото ловить лягушек.
   – Чего удумала! – сказал ей Коровин. – У нас есть дела поважнее твоих лягушек. Да ведь, Пашка? – Он посмотрел на Пашку и загадочно ему подмигнул.
   – Да ведь, Мишка, – ответил Пашка и сурово взглянул на Ульку. – Ты давай беги домой, отнеси удочку, а мы ещё тут задержимся ненадолго.
   – Ишь чего! – ответила Улька. – Я домой одна не пойду. И вообще, расскажу родителям, что вы меня хотели одну отправить.
   Пашка и Коровин переглянулись.
   «Брать? Не брать?» – означал их взгляд.
   – Знаешь, Улька, такое дело… – начал Пашка на правах родственника.
   – Знаю, клад пойдёте копать. В трёх шагах от высоковольтной линии. – Улька равнодушно зевнула, мол, такой ерундой, как клад, интересуются одни неудачники. – Ладно, так и быть, пойду с вами.
   Она сунула удилище брату и зашагала к высоковольтной линии.

   Июньский лес не тот, что сентябрьский или хотя бы августовский. Если в нём случайно и наткнёшься на гриб, то в лучшем случае это будет сморчок, в худшем – какая-нибудь свинушка. Конечно, год на год не приходится, в прошлом году Мишка с отцом в июне закормили грибами всех своих городских родственников и соседей по дому. В этом были долгие холода, потом жара, дождей почти не было, поэтому и с грибами неурожай.
   Но сейчас ребятам и Ульке, Пашкиной сестре-третьекласснице, примкнувшей к ним по природной вредности, было не до грибов. В воздухе пахло кладом. Пиастрами, алмазами индийской Голконды, сокровищами Медной горы – или что там обычно закапывают под ёлкой деревенские бабки? Не свои же вставные зубы!
   – Клад отроем, куплю себе горный велосипед «Трек», такой, как у Ваньки Квасова, – мечтал Пашка по дороге к высоковольтной линии.
   – Ванькин велосипед – труха! – охладил его пыл Коровин. – Если уж выбирать велик, то лучше покупать «Штерн» с тридцатискорост-ной трансмиссией. Лично я куплю себе макбук последней модели.
   – А я куплю себе волшебную палочку и сестрёнку Лёлю, как у Маринки Зотовой, – вставила своё слово Улька.
   – Вот ещё! – ответил ей Пашка. – С одной тобой живёшь, как в микроволновке, а тут ещё довесочек в виде Лёли. Нет уж, обойдёшься только волшебной палкой. На батарейках. Закажем по Интернету.
   – Нет, дополнительно хочу Лёлю, – стояла на своём Улька.
   – Ладно, Пашка, не жадничай, – принял её сторону Мишка. – Сам вон себе целый горный велосипед оттяпал, а сестре родной пожалел живую сестрёнку.
   – Скажи быстро-быстро десять раз «Карл Брюллов», тогда, может, и разрешу Лёлю, – предложил сестре хитроумный Пашка.
   – Карлбу… Калру… – резво начала Улька, но быстро выдохлась. – Сам говори своего дурацкого «краболова», у меня уже язык стёрся.

   Чем ближе подходили к посёлку, тем больше попадалось в лесу всякого мусора. Остов древнего «запорожца» соседствовал с рассохшейся бочкой, в таких, наверное, сажали царевичей и бросали их в бездну вод, как это описывал Пушкин. Груды битых оконных стёкол пускали в лица надоедливых зайчиков. Приходилось обходить мусор и внимательно смотреть под ноги, чтобы не угодить в капкан из ржавых пружин матраса или случайно не напороться на опасную консервную банку.
   – Клад отроем, – сказал Коровин, обходя очередную помойку, – куплю себе дирижабль с большой всасывающей трубой. Зависает он над замусоренным участком, опускается вниз труба и всасывает в себя всю дрянь, которая по лесу разбросана. А потом – фьюить! – и в переработку.
   За деревьями засветлела просека.
   Воздух над ней дрожал, в нём гудело высоковольтное электричество.
   Крепкие металлические опоры утопали в юном осиннике, зарослях колючей малины, боярышника и барбариса обыкновенного.
   – Здесь, – объявил вдруг Пашка, сшибая удочкой с рябиновой ветки какого-то мохнатого паучка.
   Он стал бегать между пнями и кочками, то и дело отмеривая три шага от края просеки.
   – Точно, здесь, – повторял он каждые полминуты, внимательно осматривал пни и кочки, затем перебегал дальше.
   Коровин и Улька, как привязанные, следовали за ним.
   Так прошло с четверть часа. Нужное место не находилось. Там, где были три пенька и две кочки, почему-то не было ёлки. Там, где ёлка была, не было этих дурацких пеньков и кочек.
   – Слушай, Пашка, а может, это была не ёлка? – спросил Коровин. – Может, это была сосна?
   – Очумел? Какая сосна? – отмахнулся от него Пашка.
   – Ну, хотя бы вон эта, рыжая, – показал Коровин на небольшую сосенку, что росла между рыжим камнем и муравейником, тоже рыжим.
   Пашка посмотрел на сосну. Мысленно отмерил глазами расстояние от неё до просеки. Пересчитал пеньки. Пересчитал кочки. Потом отбросил в сторону удочку, бухнулся коленками в мох и пополз к обманщице «ёлке».
   – Три пенька, две кочки, тютелька в тютельку! – говорил он, смешно похрюкивая. – Ну, Ульянка, включай свой плеер, сейчас будешь плясать от счастья. Бабкин клад – это ого-го-го какая удача. Бабки в землю ерунду не закапывают.
   Пашка уже рылся под сосенкой, разгребая палую хвою, мягким слоем устилавшую почву. Коровин с Улькой стояли рядом и наблюдали.
   – Есть! – заорал Пашка и вытащил из рыхлой земли железную коробочку из-под чая.
   – И это клад? – спросил Коровин с сомнением. – Так нечестно, копай внимательнее. Не может быть, чтобы ничего больше не было.
   Пашка покопался ещё. Под сосной другого клада не оказалось.
   – Жадная какая-то твоя бабка. Нет чтобы сундук закопать. – Коровин посмотрел на находку. – Ладно, открывай, чего тянешь. Может, там и правда сокровище.
   Пашка, перед тем как открыть, повертел коробочку возле уха. Внутри что-то приятно звякало. Пашка даже облизнулся от предвкушения. Наконец он отколупнул крышку, и все трое ткнулись носами внутрь.
   – Фи-и-и! – сказал Коровин разочарованно.
   На дне коробочки лежал ключ. Просто ключ, самый обыкновенный – не золотой, не бронзовый даже. Металлическая головка в форме кольца, сточенная зубчатая бородка. Стоило ради такой ерунды телепаться сюда по кочкам!
   Коровин собрался махнуть рукой, мол, катись это всё в болото, но не успел.
   – Интересный ключик, – раздался голос за спинами у ребят. – Извиняюсь за любопытство, вы его уже откопали или только ещё закапываете?
   Голос принадлежал незнакомцу в зелёных домашних тапочках, ярко-жёлтой панаме и клетчатой рубашке навыпуск. Человек был не похож на разбойника, потому что держал в руке не топор и не бейсбольную биту, а видавший виды старенький ноутбук в прозрачном пластиковом мешке. Да и тапочки на его ногах были явно не из злодейского гардероба. Не говоря уже о телосложении.
   – Это клад, – строго сказала Улька. – Мы его уже откопали. Это Павел Ямбиков, можно Пашка, это я, а это Мишка Коровин. – Улька поочередно показала пальцем на каждого в их компании.
   – Рад, рад, очень рад. – Незнакомец стащил с головы панаму и прочертил ею в воздухе сложную волнистую линию. – Писатель-сказочник Лев Горбушкин, – в свою очередь представился он.
   – Настоящий писатель-сказочник? – сразу заулыбалась Улька. – Это вы сочинили сказку о волчьем ухе?
   – Нет, о волчьем ухе не я, – ответил писатель-сказочник. – «Кот в штанах» – это моё, а о волчьем ухе я вообще первый раз слышу. А вот ключик – вам он зачем?
   – Это бабкин, – сказала Ульяна честно. – Пашка видел, как бабка его закапывала под ёлкой, только ёлка оказалась сосной.
   – «Ёлка оказалась сосной…» Интересно. А зачем закапывала, бабка не говорила?
   – Я не спрашивал, – признался Пашка писателю. – Я вообще вон за той берёзой стоял.
   – Интересно: «за той берёзой…» – Лев Горбушкин посмотрел на берёзу, перебросил взгляд на сосну, потом задумчиво посмотрел на Пашку. – А что, хороший сюжет для сказки. – Он вытащил из мешка компьютер, поставил его на пенёк, сам сел на соседний, открыл экран и включил питание. Пока экран оживал, Горбушкин бормотал вслух: – Бабка – ведьма. Ключ – от темницы, в ней злая ведьма держит бедняжку внучку. Для чего держит? Чтобы внучка не убежала, не рассказала людям бабкину страшную тайну. Какую? А такую: заколдовала бабка своего старика, превратила его в козла.
   Писатель стремительно забарабанил по клавишам, занося сюжет в услужливую память компьютера.
   – Непонятно, – спросил Коровин, – зачем ведьме ключ в лесу прятать? Держала бы его у себя в кармане или на шею на цепочке повесила.
   – Что же здесь непонятного, всё понятно, – объяснил писатель Горбушкин непонятливому Коровину. – Дед же может ключ у нее украсть и освободить внучку. Вот она и унесла его в лес, чтобы у деда соблазна не было. Сам-то он в лес не сунется, в лесу волки.
   – Непонятно, – снова сказал Коровин. – Как он этот ключ украдет, у него ж вместо рук копыта? И ему ж ещё дверь потом открывать в темницу. Чем он будет ключ в замке поворачивать?
   – Ртом, конечно, – ответил писатель-сказочник. – Как козлы ключом открывают двери – конечно, ртом. Зажимают ключ зубами и поворачивают.
   – Ну чего ты всё непонятно да непонятно, – напала на Коровина Улька. – Ведьма держит в темнице внучку, а ему непонятно, видите ли. Ой, мальчики, я придумала. Ключ у нас, так пойдёмте её спасём. Она ж, бедняжка, небось не кормлена. И дедушку освободим тоже. А эту ведьму сдадим в милицию. Правильно, дядя сказочник?
   Коровин с Пашкой посмотрели на неё, как на пугало.
   Пашка постучал бабкиным ключом себе по лбу, это означало: брат за глупость сестры не отвечает.
   Один писатель довольно хмыкнул: вот, мол, как действует на людей волшебная сила его таланта.
   – В сказке должен быть добрый молодец. У меня это будешь ты. – Писатель, не убирая пальцев с клавиатуры, кивнул на Пашку.
   – А мы? – спросили Улька и Коровин одновременно.
   – А вы? – Писатель на секунду задумался, ровно на секунду, не больше. – Для вас тоже найдётся дело. Ты, – он показал на Коровина, – будешь у добра молодца верный конь. Когда ему, добру молодцу, по сюжету отрубят голову, ты, его верный конь, поскачешь за одолень-травой…
   – Никуда я не поскачу, ни за какой одолень-травой, – угрюмо сказал Коровин. – Сами себя в своей сказке кем хотите изображайте, а меня не трогайте. И тебе, Пашка, не советую ходить с отрубленной головой, даже в сказке.
   – Правильно, – согласился Пашка. – Сочиняйте вашу сказку без нас. Пойдём, Улька. Не будем мешать писателю.
   Горбушкин даже головы не поднял. Он сидел на своём пеньке, скрючившись, как рыболовный крючок, и бешено колотил по клавишам. На него нашло вдохновение.

   Белый солнечный дым наполнял сосновый лесок, уместившийся между забором и огородом, и в нём плавали прозрачные насекомые. За соснами, за ветхим забором по улице прогуливались дачники. В железной бочке на огороде, наполненной до краёв водой, отражался кусочек солнца. Возле бочки стояла Улька и ловила солнце собачьей миской. Когда это у неё получалось, она макала в солнце мизинец и аккуратно его облизывала, пробовала солнце на вкус.
   – Считай уже третьеклассница, а всё в сказки верит, – ворчал на Ульяну Пашка, дрессируя на клеёнке жука. – Хайтек на дворе, высокие технологии – айфоны, айпады, гаджеты всякие, а ей бы только про Бабу-ягу небылицы слушать.
   – Гаджеты – это в городе, – успокоил Пашку Коровин, – здесь, в посёлке, первобытнообщинный строй. Вот скажи, этот вчерашний сказочник, который голову тебе оттяпать хотел, чем он лучше твоей Ульяны? Я всё думаю, почему он ходит по лесу в домашних тапочках? Или лес для него дом родной?
   Они сидели у Коровиных на веранде. В стёкла бились мелкие мотыльки и мошки, паучок в углу мастерил для них паутину. Пашкин жук на столе упорно не желал выполнять команды, норовя то и дело сбежать от своего дрессировщика. В общем, день был обычный, летний, не предвещавший никаких приключений. Время приближалось к полуденному.
   – Что-то с этим ключом не то, – рассуждал Пашка. – Вот так просто человек в лесу ключ не зароет. Обязательно должна быть причина. И чтобы найти причину…
   – Надо отыскать эту бабку, – закончил Коровин мысль.
   – Мальчики! – послышалось с огорода. На веранду, прыгая через грядки, бежала Улька. – Ведьма! Я её видела, она по нашей улице шла…
   Улька с вылезшим от возбуждения языком уже топала по ступенькам крыльца. Она громко хлопнула дверью и наконец ввалилась к ребятам.
   – Ведьма, – повторила Ульяна. – По нашей улице шла. Та самая, с козлом на верёвочке.
   – Уф-ф! – выдохнул Пашка. – Ведьма!
   С козлом! Приехали! А козёл у неё откуда?
   – Как откуда? – Улька посмотрела на брата, как на деревенского дурачка. – Он же заколдованный дед. Пойдёмте, мальчики, не то она сведёт его в лес, а в лесу во-о-олки!
   – Улька, – сказал Пашка сердито, – видишь, я жука дрессирую? Вали давай со своим козлом!
   – Погоди, – вмешался Коровин. – Улька видела на улице бабку, правильно?
   – Ведьму, – поправила его Улька.
   – Ладно, ведьму, – кивнул Коровин, потом вновь обратился к другу: – Раз ты хочешь разыскать бабку, которая закопала ключ, значит, надо с какой-нибудь начинать, верно? Та к давай с этой, Улькиной, и начнём, пусть она у нас будет первая. Пока бабка не ушла далеко.
   – Ведьма, – опять поправила Коровина Улька.
   – Хорошо, пускай будет ведьма, – сказал Коровин.
   Пашка нехотя поднялся со стула.
   – Всё, свободен, – объявил он жуку, и тот бодро засеменил к краю, пока Пашка не передумал.

   Они дошли почти до самого водоёма, в который упиралась их улица, – небольшого пятна воды, окружённого лесом и тростниками. На горбушке чистого берега с вылинявшей смятой травой Улькина «ведьма» и отыскалась. Был при ней и «козёл», он стоял, привязанный к палке, торчавшей из бугристой земли, и смотрел, как в тихой воде отражаются текучие облака. Из-под брюха «ведьминого» «козла» свисало худосочное вымя.
   – Хорош козёл, – сказал Пашка, выглядывая из-за куста калины, нависающего над проволочным забором, в тени которого они спрятались. – Вот уж действительно заколдованный, если отрастил себе вымя.
   – И что? Подумаешь, вымя, – обиделась на брата Ульяна. – В сказке про волчье ухо, там даже корова с хоботом.
   – В сказке, в сказке… Что ты всё со своими сказками? Оп-па… – Пашка вдруг замолчал. – Это же та самая бабка. Ну, Ульяна, ну, молодец, первый выстрел, и сразу в яблочко.
   Коровин высунул нос из тени и принялся разглядывать бабку.
   Бабка была тощая, как осинка, из-под драной вязаной кофты, подпоясанной бельевой верёвкой, на спине её выпирал горб, а тоненькие бабкины ножки утопали в резиновых сапожищах, взятых явно из великанского гардероба. Голова её была упрятана в шапку, напоминавшую гриб-колпак.
   – Интересная какая бабуля, – сказал Коровин, вернувшись в тень. – Сколько лет на даче живу, а никогда такую не видел. Вот уж точно первобытнообщинный строй. Полное козловодство и куроедство.
   – Я не понял: она не местная? – уставился на него Пашка. – А козёл, тьфу ты, коза, её ты тоже раньше не видел?
   – Козу, кажется, где-то видел. – Лоб Коровина пошёл ходуном. Его лоб всегда ходил ходуном, когда хозяин лба о чём-нибудь думал. – Не она ли в прошлом году забодала собаку Жучку нашего соседа Андрущенко?
   Он опять высунул нос из тени и принялся изучать животное.
   – Кажется, у той рог был обломан. И бороды не было. Хотя бороду можно сбрить… Нет, не та, – уверенно заключил Коровин. – Та, которая забодала Жучку, была корова… Слушай, а зачем ты про козу спрашиваешь? Разве бабка была с козой, когда ключ в лесу зарывала?
   – Нет, одна, – сказал Пашка. – Это я просто интересуюсь.
   – Ладно, бабку мы нашли. И что дальше? – спросил Коровин.
   – Дальше? – Пашка пожал плечами. – Ну… можно проследить, где она живёт, кто такая, предложить ей дров наколоть или забор покрасить, как в старинных фильмах про пионеров. Короче, войти в доверие.
   – И потом она расскажет тебе про ключ. За то, что ты ей забор покрасил. Может, у неё и забора-то никакого нет, может, она баню в огороде снимает, как Брюквины у нашего соседа Андрущенко, может, она вообще к нам приехала из Сиверской козу попасти, может, у неё в Сиверской вся трава уже съедена…
   – Хорошо, – остановил его Пашка. – Что предлагаешь ты?
   – Я? – Коровин почесал нос. – Я бы подошёл к ней прямо сейчас и…
   – Мальчики, – вмешалась в их разговор Ульяна, – ну пожалуйста, ну не надо. Она ж колдунья, она посадит тебя в землю, как семечко, дождь пойдёт, и ты станешь дубом. Ну, как в сказке про волчье ухо.
   – Ты ж козла собралась идти спасать, чтобы его волки в лесу не съели, – напомнил Коровин Ульке.
   – Вас жальче. – Улька едва не плакала. – Вас двое. И что я нашей маме скажу, когда она узнает, что вас ведьма заколдовала? А твоему папе, Коровин?
   – Всё, достала. – Пашка вышел из тени и направился прямиком к берегу, туда, где бабка пасла козу. – Лучше дубом быть заколдованным, чем твою ахинею слушать.

   Коза была как коза, жевала мелкую травку, тёрлась неухоженной шерстью о палку, к которой была привязана, пялилась глазами на мир – словом, занималась делами, обычными для козьего племени.
   Бабка же вела себя странно. Когда Пашка подошёл к ней почти вплотную, та даже не обернулась – как скрипела литой резиной богатырских своих сапог, сидя на насиженном чурбачке, так и продолжала скрипеть, а на Пашку не обращала внимания. Могла хотя бы поинтересоваться, не покушаются ли на её животное, так ведь нет, сидела и в ус не дула, несмотря на посторонние звуки.
   «Глухонемая?» – подумал Пашка, пытаясь заглянуть ей в лицо.
   Это у него тоже не получилось. Шапка, как опущенное забрало, надежно закрывала физиономию.
   Тогда Пашка, забыв про вежливость, гаркнул ей в то место забрала, под которым должно прятаться ухо:
   – Вы, случайно, здесь мобильник не находили? Такой чёрненький.
   Для чего он приплёл мобильник, Пашка и сам не знал, спросил первое, что пришло в голову, для того, чтобы начать разговор.
   Дальше произошло непонятное. Бабка вдруг подпрыгнула как ужаленная, мигом оседлала козу и, пришпоривая её каблуками, поскакала к опушке леса. Палка на верёвочной привязи освободилась при рывке от земли и весело скакала за ними, подпрыгивая на пнях и кочках. В такт ей так же бодро и весело подпрыгивал бабкин горб.
   Пашка обалдело молчал, наблюдая, как проворная всадница с лёгкостью петляет между стволами. Рядом с ним уже был Коровин, и Улька стеклянным голосом говорила что-то про волчье ухо.

   – Спугнул бабку, – сказал Коровин. – Теперь неизвестно, когда мы её снова найдём. Аккуратнее надо было, вежливее: «Ах, какая у вашей козочки приятная мордочка. Сю-сю-сю, пу-сю-сю, бабуленька». Бабка на радостях бы раскисла и рассказала, от чего этот ключ. Ну а ты гав-гав сразу в ухо. Та к любого человека уродом сделаешь, тем более если человек бабка.
   – Сам же предлагал подойти к ней прямо сейчас.
   – Я ж не думал, что ты так грубо. Надо было…
   – Хватит, отстань. Кто же знал, что она с приветом и сразу дунет на козе в лес.
   – Слушай, Пашка, а мне понравилось. Бабка на козе – это круто!
   Ульке, шедшей впритирочку за мальчишками, надоело слушать их болтовню.
   – Пашка, я есть хочу, – сказала она сердито. – Мальчики, пойдёмте обедать.
   – А ты скатерть-самобранку достань и попроси у неё чего-нибудь вкусненького, – ответил ей Пашка. – Ладно, ладно, – добавил он, увидев её сморщенный нос, – часик подождёшь, не умрёшь.
   – Вчера вы тоже говорили про часик, а обедали перед самой ночью.
   – Вчера мы пололи огород, выполняли приказ Мишкиного отца. Ты что, забыла про обещание? Пока живём у Мишкиного отца на даче, подчиняемся его правилам. А первое правило какое? «Кто не работает, тот не ест». Вот когда будет у тебя своя дача, на ней и будешь есть не работая.
   – Я работала, я… – Улька судорожно пыталась вспомнить, чем она занималась вчера, когда мальчишки пололи. Наконец лицо её осветилось. – Сначала я играла с Глиттер, принцессой фей, в «Девчонки-очаровашки-3», потом учила стишок про дождик, его нам на лето задали, потом сама сочиняла другой стишок, ну, тот, про кузнечика, потом…
   – Ладно, хватит, – остановил её Пашка. – Будем считать, что на обед ты заработала. А что за стишок-то?
   – Говорю тебе, про кузнечика:

     Жил да был кузнечик
     Маленького роста,
     И он очень-очень бил
     Одного подростка.

   – Бил, значит, – сказал Коровин. – Очень-очень. Оригинально. Кстати, – добавил он, – дома пусто, только макароны и чай. Отец приедет, тоже будет кого-то бить. Очень-очень. За три дня мы съели недельный запас продуктов.
   – Вроде и не ели почти, – удивился Пашка. – Ну, завтрак там, обед, ужин. Я в городе больше ем. – Он покопался в кармане джинсов и выгреб оттуда несколько помятых мелких купюр. – Сгоняю в магазин, куплю супа в пакетах.
   – Супа и лапши «Доширак», – поправил его Коровин. – Пошли вместе, а то что-нибудь не то купишь.
   По дороге к магазину завернули на Кошкин пруд, в него, говорили местные, кто-то выпустил рыбу пиранью, и та уже успела сожрать двух гусей и карликового терьера, сдуру сунувшегося в пруд освежиться, пока хозяйка разговаривала по сотовому. Пруд был пуст, следов пираньи ребята не обнаружили, лишь на середине, в проплешине среди ряски, плавал одинокий пузырь, похожий на бычий глаз.
   После пруда заглянули в лесок на углу Тупиковой и Генеральской – посмотреть, отцвели ли ландыши, они росли в траве у забора. Ландышей не нашли, зато заметили в канаве на Генеральской знакомого цыганёнка Гришку, тот был острижен наголо, а голова выкрашена зелёнкой, её специально вымазывали зелёнкой, чтобы Гришка выглядел жальче и люди больше давали денег, когда он с родственниками попрошайничает на станции.
   Когда вышли на пятачок перед магазином, солнце уже было над клубом и не жарило, как в африканской пустыне, а просто припекало по-доброму.
   Купили супа, хлеба и «Доширак». Ульке, чтобы поменьше ныла, купили жвачку со вкусом полярной свежести. Постояли на крыльце магазина, понаблюдали, как собачатся две собаки…
   – Ой, шмотрите, – сказала Улька, благоухая полярной свежестью, – пишатель-шкашошник, вон там, у штолба.
   Коровин с Пашкой посмотрели туда, куда указывал Улькин палец. Там, на асфальтированной площадке, возле бетонного обелиска, непонятно для чего предназначенного, переминался, постоянно оглядываясь, их вчерашний лесной знакомец, писатель-сказочник Лев Горбушкин.
   Одет он был сегодня не по-вчерашнему. Вместо домашних тапочек на нём были лакированные штиблеты, клетчатую рубашку навыпуск сменил строгий пиджак, панама на голове исчезла, её заменила шляпа. Ноутбук в прозрачном мешке стоял у него в ногах.
   В руках писатель держал листок, пытаясь его приладить к бетонному столбу-обелиску. Он плевал на листок с изнанки и нашлёпывал его на бетон, но листок не желал нашлёпываться.
   Улька спрыгнула с крыльца магазина и потопала к писателю-сказочнику.
   Коровин пожал плечами и направился вслед за ней.
   Пашка недовольно поморщился и нехотя поковылял за Коровиным.
   – Здрасьте, – сказал писатель, обернувшись к подошедшей компании.
   Пашка и Коровин кивнули, Улька протянула ладонь, и писатель её пожал.
   – Вот, вешаю объявление, – сказал писатель, вытирая ладонь о шляпу. – Козу, понимаете ли, украли. Хорошую такую, с рогами. А объявление никак не вешается.
   – Козу? – переспросил Пашка.
   – Козу, – подтвердил писатель. – Завёл вот, молочко, знаете ли. Ну и там носки из козьей шерсти связать, зиму обещают холодную.
   Писатель показал объявление. В нём печатными буквами сообщалось о пропаже козы. Текст был такой: «Пропала коза. Класс: млекопитающие. Отряд: парнокопытные. Семейство: полорогие. Подсемейство: козлы. Рост средний. Рога прямые. Особые приметы: отсутствуют. Просьба вернуть по адресу: ул. Дачная, Писательская слободка, д. 15, от розовой беседки налево».
   Пашка и Коровин переглянулись.
   – Пропала, говорите? – спросил Коровин. – Класс млекопитающие, подсемейство козлы? Похоже, мы вашу козочку сегодня уже встречали.
   – Как? – заволновался писатель. – Где? Когда? Почему?
   – На водоёме. Часа полтора назад.
   – Ах, вы меня травмируете. – Писатель обтёр свой лоб своим же ненаклеенным объявлением. – Надеюсь, она жива?
   – На ней ведьма в лес ускакала, – сообщила ему Ульяна.
   – Вперёд! – сказал сказочник, встрепенувшись. – Пока от моей козули не остались рожки да ножки. Покажите мне дорогу туда, в этот заколдованный лес.
   Коровин посмотрел на продукты. Сильно хотелось есть, плюс к тому еду надо было ещё сготовить, но писатель выглядел так убито, что Коровин сказал: «Идёмте», – и они двинулись к опушке за водоёмом.

   Едва участники погони за похитительницей ступили под зелёные своды, писатель-сказочник сел на корточки и внимательно принюхался к почве. После этого поднял палец и погрозил кому-то невидимому.
   – Пусть она хоть трижды колдунья, но я ей покажу, как чужих коз воровать! – Горбушкин встал, поправил на голове шляпу и попёр боевым шагом через заросшее кустарником мелколесье.
   Трое голодных проводников с трудом за ним поспевали.
   – Какая у вашей козы фамилия? – спросил его на ходу Коровин.
   – Фамилия у неё хорошая, – не оборачиваясь, ответил ему Горбушкин. – Козюлькина у неё фамилия. В честь моей троюродной тёти.
   – Козюлькина? Очень длинно. А как короче? – спросил неугомонный Коровин.
   – Можно Ирка, а можно Машка, она на всякие имена откликается. Но больше всего ей нравится, когда её называют Джульетта. Она же у меня итальянка, порода итальянская, «коза ностра».

   Скоро лес загустел, и передвигаться по нему стало трудно. Писатель, однако, не унывал, резво прыгал через канавы, резал полями шляпы натянутую в ветвях паутину, сшибал штиблетами головки цветов, не успевших вовремя отскочить в сторону, сбивал мешком с ноутбуком шишки – в общем, шёл по следу уверенно, как и положено владельцу козы, переживающему за своё животное.
   За старой просекой начиналась чаща. Из-за деревьев веяло холодком и попахивало болотным духом. Перед тем как нырнуть в чащу, писатель-сказочник присел на пенёк и вынул из мешка ноутбук.
   – Вдохновение, – сообщил он ребятам. – Никогда не знаешь, когда оно вдруг придёт. Вот, пришло…
   Он уже колотил по клавишам и притопывал в такт ногой. Через пять минут писатель поставил точку и тихим взглядом посмотрел на ребят.
   – Ушло? – спросил его Пашка. – Это… как его… вдохновение.
   – Успел, – ответил писатель-сказочник. – Вот, слушайте.
   И он принялся читать вслух с экрана.

   Идёт девочка по шоссе и сосёт сушку.
   Травка по обочинам зеленеет, солнышко на небе блестит, ласточка летит в чьи-то сени. Лето.
   Видит девочка, едет на кобыле навстречу волк.
   Останавливается волк возле девочки, просит:
   – Девочка, а девочка, угости меня, пожалуйста, сушкой, больно есть хочется.
   – Не могу, – девочка говорит, – последняя. Езжай себе мимо.
   Волк вздохнул и поехал мимо.
   Девочка идёт дальше.
   Вдруг навстречу ей медведь на велосипеде.
   – Девочка, а девочка, угости меня, пожалуйста, сушкой, – просит её медведь.
   – Не могу, последняя. Езжай себе мимо, – отвечает медведю девочка.
   Медведь уехал.
   Смотрит девочка, едет навстречу рак на хромой собаке.
   – Девочка, а девочка, угости меня, хроменькую, сушкой, – просит собака девочку, лапой утирая слезу, – а то не доедем.
   – Не могу, последняя, – отвечает девочка и идёт дальше.
   Тут погода испортилась, и полил дождь.
   Девочка побежала в лес, чтобы спрятаться от дождя под деревьями.
   А дождь всё пуще, деревья не помогают.
   Видит вдруг, стоит в лесу теремок.
   Девочка к нему, постучалась.
   – Кто-кто в теремочке живёт? – спрашивает.
   – Я, волк, зубами щёлк, – отвечает волк из-за двери.
   – Я, медведь, костями греметь, – раздаётся медвежий голос.
   – Я, рак, в сердце мрак, – говорит рак.
   – И я, собака, хромая после первого мая, – говорит хромая собака.
   – Волк, медведь, рак, собака, пустите меня, пожалуйста, в теремок от дождя укрыться, – просит девочка у зверей.
   – Ты нас сушкой не угостила, – говорят звери девочке, – вот и мокни под дождём, жадина.
   – Ну пожалуйста, – говорит девочка. – Я больше не буду жадиной, честное девчоночье слово.
   – Что, поверим? – спрашивает у товарищей рак.
   – Так и быть, – отвечают волк, медведь и собака.
   Пустили они девочку в теремок, обсушили, напоили горячим чаем.
   С тех пор девочка уже никогда не жадничает и всегда делится с голодным товарищем последней сушкой.

   Сказка, слава богу, была короткая, поэтому никто из слушателей не успел заскучать.
   – Ну что? – спросил писатель, выключая компьютер. – Кто теперь скажет, что я не гений?
   Коровин с Пашкой неуверенно пожали плечами. Улька только тупо хихикнула.
   Горбушкин, не дождавшись ответа, уже спружинил с пенька на землю и нацелился штурмовать чащу.
   – Чует моё сердце, что Козюлькина где-то рядом, – сказал он тревожным шёпотом. – Поэтому предлагаю план. Видите вон ту ёлку? – Он показал на дерево с обломанной тупоконечной верхушкой, растущее на краю чащи метрах в пятидесяти от них. – Вы доходите до неё и все вместе углубляетесь в лес. Я зайду в лес оттуда. – Он показал левее, в противоположную сторону. – Ровно тринадцать минут тринадцать секунд, ни секундой больше, следуем параллельным курсом, потом резко идём навстречу друг другу. Такой манёвр.
   – Зачем? – не понял смысла манёвра Пашка.
   – Взять похитительницу в зажим. – Писатель-сказочник показал руками, как это делается: провёл ладонями в воздухе две короткие параллели, сблизил ладони вместе и сцепил пальцы. – Поняли? Ну, вперёд. Если что, звоните мне на мобильный.
   Лев Горбушкин припустил к чаще, размахивая мешком с компьютером.
   – На мобильный… А номер? – крикнул Пашка ему вдогонку.
   Но писатель уже скрылся среди деревьев.

   Тринадцать минут тринадцать секунд, точно как договаривались, ребята продирались сквозь чащу. Особенно доставалось Ульке, ноги её были в царапинах, волосы цеплялись за ветки и путались в еловой хвое. Но Пашкина сестрёнка не жаловалась.
   По истечении последней секунды ребята повернули налево, навстречу отделившемуся Горбушкину.
   – Глядите, домик, – сказала Улька, тыча пальцем в полумглу впереди.
   Действительно, за частоколом стволов чернела маленькая лесная хижина, почти невидимая в путанице подлеска.
   – Век хожу по этому лесу, а никаких домиков здесь не видел, – удивился увиденному Коровин. – Интересно, кому он нужен в такой чащобе?
   Лес вокруг и так-то был не очень приветлив, а тут в воздухе совсем потемнело, должно быть, солнце, скрытое от ребят деревьями, съел прожорливый летающий крокодил.
   Стало зябко, налетел ветер, ели закачались и заскрипели.
   Улька сразу прижалась к брату, Пашке тоже стало не по себе. Один Коровин держался храбро, как и положено современному человеку, не боящемуся ни ведьм, ни чертей.
   – Куда-то наш сказочник подевался. Обещал идти нам навстречу, ну и где он? – спросил Коровин, обращаясь неизвестно к кому. – Может, там? – Коровин показал на домишко, прячущийся в скрипучей тени. – Пойдём проверим, кто в том теремочке живёт?
   – Я боюсь, – сказала Ульяна. – Вдруг там ведьма, которая на козе скакала?
   Только она это сказала, как со стороны хижины донёсся тоскливый звук, напоминающий козий голос. Не ясно было, то ли он плакал, то ли смеялся, – из-за шума, наполнявшего лес, определить это было трудно.
   Коровин посмотрел на Ульяну.
   – Не знаю, как насчёт ведьмы, но, похоже, наша козочка там. Если это не обман слуха.
   Он поднял увесистый сук и негромко сказал:
   – Вперёд!
   Вблизи строение выглядело совсем не страш но. Ни курьих ножек, ни забора из кольев, украшенных человечьими черепами, ни жирного дымка над трубой, ни самой трубы. Просто грубо сколоченная халупа, не халупа даже, а так, сарай, непонятно для чего предназначенный. Хотя строение имело дверь, на которой был железный засов и большущий замок из тех, что называют амбарными. Зачем он нужен был здесь, на этом низеньком сараюшке, кого держал под запором и для чего, известно было только тому, кто этот замок повесил.
   Осторожно подойдя к двери, ребята прислушались. Изнутри не доносилось ни звука. Тогда Улька сделала губы трубочкой и тихонько позвала в щель: «Ирка, Машка, Джульетта, Козюлькина, тю-тю-тю». За дверью кто-то вяло зашевелился, но голоса не подал.
   Пашка дёрнул замок. Дужка, вдетая в проушину двери, держалась крепко, без ключа такой замок не откроешь. Пашка сунул руку в карман и нащупал там коробочку из-под чая. Почему, он и сам не понял – может быть, подумав про ключ. Пожал плечами, достал коробочку и вытащил лесную находку. Ключ вошёл в замочную скважину, как в родную. Пашка повернул его раз, другой и обалдело уставился на замок. Тот висел теперь на одной дужке, проблема с дверью чудесным образом разрешилась.
   – Бред какой-то, – сказал Коровин. – Быть такого не может, не понимаю.
   – Бред не бред, но ключик-то подошёл. Сейчас увидим, кого держат в этой темнице.
   Пашка освободил засов. Дверь со скрипом пошла наружу.
   Ребята заглянули в проём. Из мутной темноты за порогом на них глядели два козьих глаза.
   Они переступили порог, шаря взглядом по внутренностям сарайчика, не прячется ли здесь кто ещё. Но, кроме козы Козюлькиной, в сарае никого не было.
   – Тю-тю-тю, – повторила Улька единственное, что знала по-козьи.
   Коза чавкнула, весело потрясла бородкой и подмигнула девочке, видимо, признав за свою.
   – Ой, – удивилась Улька, когда подошла к козе. – У неё на рогу бумажка.
   И правда, на козий рог был наколот листок бумаги, исписанный корявыми буковками.
   Пашка сорвал листок и попробовал его прочитать, но в сарае было слишком темно. Он вышел из темноты на свет, благо солнышко появилось снова, приставил листок к лицу, и глаза его полезли на лоб.
   – Что за дурь? – сказал он упавшим голосом. – Писал явно какой-нибудь сумасшедший.
   Коровин выхватил у него листок, прочитал и подавился от смеха.
   – Что, что, что? – зачтокала Улька и запрыгала на месте от нетерпения. – Почитайте, что там написано.
   Коровин просмеялся и стал читать.
   «Я не коза, – написано было в записке. – Я – козёл. Проверьте моё вымя, оно пристяжное, для маскировки. В козла меня превратила моя старуха, она у меня злая колдунья и кого угодно может превратить хоть в жабу, хоть в рака, хоть в попугая. Меня она превратила в козла. Люди добрые, Христом Богом прошу, расколдуйте меня обратно в честного человека».
   В конце была подпись: «Дед Ешпей».
   Улька стала возиться с выменем, оно и вправду оказалось пристёгнутым к козьему брюху почти незаметными ремешками.
   – Чего смотрите? – говорила она при этом. – Надо срочно дедушку Ешпея расколдовать, видите, человек мучается.
   – Интересно, а кто писал-то? – ехидно поинтересовался Коровин. – Эй, дедушка, скажите, пожалуйста, вы каким копытом писали? Уж больно у вас почерк красивый.
   – Погоди, – остановил его Пашка. – Смех смехом, но кто-то весь этот бред придумал. Ключ, сарай, эта бабка, какое-то пристяжное вымя… Не нравится мне всё это. И писатель-сказочник куда-то пропал. Где его черти носят?
   Не успел он это произнести, как в чаще затрещало, заухало, и на чистую проплешину меж деревьев вылезло двуногое чудо.
   – Улюлю! – проулюлюкало чудо. – Пятки вместе, шутки в сторону! – кричало оно. – Вы раскрыли мою страшную тайну! – угрожающе возмущалось чудо, чавкая во мху сапогами. – Запеку! – пугало чудо ребят. – Засахарю! Пущу на подливу!
   Чудо сделало передышку и поправило за плечами горб, сместившийся почему-то набок. Потом снова завело свою музыку: «Запеку… Засахарю… Улюлю…»
   Пашка сперва молчал, потом, дождавшись очередной паузы, лениво поаплодировал. Коровин не сказал ничего, он просто стоял, зевая.
   Конечно, это была она, глухонемая всадница с водоёма, та, что оседлала козу и дала от них дёру в лес. Шапка, украшавшая её голову, была опущена низко, по подбородок, и угрозы проходили сквозь шапку, а поэтому не казались страшными.
   Испугалась одна лишь Улька. Не за себя, за ведьмину внучку, о которой сейчас подумала. Она сделала рот корытом и давай кричать что есть силы:
   – Вы куда вашу внучку дели, злая старушка ведьма? Деда превратили в козла, а её небось запекли, засахарили? Да? Нет? Отвечайте честно!
   Бабка на секунду задумалась, сапоги её перестали чавкать.
   – Внучку, – повторила она. – Да, сначала внучка была. Это так же верно, как верно то, что штаны бывают брюки, а бывают просто штаны. Ой, о чём это я? Ах да. – Бабка снова приняла грозный вид, уперев руки в бока и выставив вперёд сапожище. В голос её вернулась сталь. – Дети, а дети, а едите ли вы сырую репу? Ой, тьфу ты, опять не то. Сбила ты меня с этой внучкой. Запечь, видите ли, засахарить.
   – Вы не нервничайте, – успокоил её Коровин. – Скажите лучше, зачем вы замаскировали козла в козу? Вообще прикольно, только зачем?
   – Зачем, зачем… – Бабка поскребла себе темечко, не снимая с головы шапку. – Надо было, вот и замаскировала. По сюжету, – добавила она неуверенно.
   – По какому ещё сюжету? – не понял её Коровин.
   – По такому, по которому он козёл, – бабка ткнула мыском сапога в животное, мирно чешущее рог о берёзу, – Пашка, приятель твой, – добрый молодец, а ты его верный конь.
   – Я, кажется, начинаю чувствовать, что становлюсь злодеем. – Здесь уже не выдержал Пашка. – Это же всё придумал писатель-сказочник, при чём тут вы! Кстати, где он, не подскажете ли?
   Улька выкатила глаза.
   – З-з-знаю, – сказала она, заикаясь. – Она его, как дедушку Ешпея, заколдовала. Превратила в попугая или лягушку.
   – Нет, серьёзно, – повторил Пашка, – Лев Горбушкин, писатель-сказочник, ваш знакомый?
   – Не знаю я Льва Горбушкина, писателя-сказочника, – замотала головой бабка. – Братьев Гримм знаю, Шахерезаду знаю, про Горбушкина ничего не знаю.
   – И то не знаете, что мне, раз я добрый молодец, по сюжету отрубят голову? – ехидно продолжил Пашка.
   – А я, его верный конь, поскачу куда-то за одолень-травой, – поддержал Пашку Коровин.
   – Ну и отрубят, ну и поскачешь, – пообещала бабка обоим. – Это ж сказка, – проговорила она со вздохом, – а в сказках чего не бывает. И голова прирастёт, и козёл опять превратится в деда. Помните, в «Сивке-бурке»? «Влез Иван коню в правое ухо, а в левое вылез и сделался таким молодцом, что ни вздумать, ни взгадать, ни пером написать». Вот и у меня в сказке тоже. Только вместо коня козёл. – Бабка пнула сапожищем по кочке. – Да, тяжелое это дело быть автором и героем одновременно!
   Она ещё раз пнула по кочке и сунула руку за спину.
   Вот тут-то и произошло чудо. Настоящее, без «улюлю» и «засахарю».
   Бабка вынула руку из-за спины, в руке был просвечивающий мешок, а в мешке лежал ноутбук. Тот самый, хорошо всем знакомый, принадлежавший писателю-сказочнику. Горб за бабкиными плечами исчез, будто его и не было.
   – Мамочки! – воскликнула Улька. – Она его по-настоящему съела. Бедненький писатель Горбушкин!
   – Бросьте, – сказала бабка. – Никого я не ела и даже не собираюсь есть.
   И прямо на глазах у ребят сотворилось другое чудо. Бабка сдёрнула с головы колпак. Оп-ля-ля! Перед ребятами стоял и улыбался невесело писатель-сказочник Лев Горбушкин.
   – Ну вообще-то я давно догадался, – сказал Коровин. – Ещё тогда, когда вы объявление клеили.
   – Неужели? – спросил писатель. – И в чём же была моя непростительная ошибка?
   – В том, что вы неправильно клеили, без клея и вверх ногами. Да, кстати, где ваша шляпа и лакированные ботинки?..
   – Шляпа, ботинки… – перебил Коровина Пашка. – Ну что ты придираешься к пустякам? Пусть лучше писатель Горбушкин скажет, зачем козлу пристяжное вымя? Какой в нём смысл?
   – Это просто, – сказал писатель. – Купил козу, а оказалось, она козёл. Мне его цыгане продали. Гришку знаете, который зелёнкой мажется? Его родственники мне его и продали. Я подумал, почему не использовать? Почему не вставить в сюжет? Всё не так обидно, что обманули.
   Тут писатель схватился рукой за сердце. Козёл, жевавший кору берёзы, оторвался от своего занятия и посмотрел на него участливо: если, мол, нужна помощь, сердце там, инфаркт, то да сё, обращайтесь, домчу, как «скорая».
   Но писатель не это имел в виду. Схватясь за сердце, писатель хотел сказать: «Но вы ж поверили? Хоть на секунду, но вы ж поверили? Ну скажите, что вам стоит сказать? Я писатель-сказочник, я хочу, чтобы люди жили, как в сказке, а не по тому сюжету, который предлагает им жизнь. В жизни мало остроты, приключений, и я для вас всё это придумываю, как умею. Клад, колдунья, домик в лесу, заколдованный козёл и так далее».
   Ничего такого, конечно, он не сказал. Потому что не пристало писателю жаловаться на своего читателя. Ну, хотел сделать сказку былью, не получилось. Не унывай, продолжай эксперимент дальше.
   Словно угадав эти мысли, Пашка вытащил из кармана ключ.
   – Вот, возьмите, – протянул он его писателю. – Нам он больше не нужен, а вам, я думаю, пригодится.
   Лев Горбушкин принял от Пашки ключ.
   – Ключ возьму, – сказал он, пряча его в карман. – Он в Писательской слободке запирал сарай со старыми книгами. Сказки, подвиги, приключения… В общем, то, что сейчас не пользуется читательским спросом…
   – Мальчики, пойдёмте домой, – перебила его Ульяна. – Есть так хочется, что весь живот ссохся. Суп в пакетах, лапша «Доширак» – ведь когда они ещё сварятся. Так и с голоду помереть можно.
   – Суп? Лапша? – удивился писатель-сказочник. – А вы едите сырую репу? Нет? Так непременно попробуйте. Думаю, что если вы в неё вникнете, то узнаете много чего полезного.


   Небесный самокат

   Решил Валька покататься по небу, взял небесный самокат и – покатил.
   Ехал долго, многие километры, и всё тучками, облаками, остроугольными гусиными клиньями. Осень была, гуси на юг летели.
   Самокат был не то что новенький, но вполне ничего, годный. Шины, правда, были неменянные – зимние, с позапрошлой ещё зимы.
   Катит Валька, посвистывает, смотрит сверху вниз на планету. Вон знакомый третьеклассник Серёга вяжет чей-то хвост собачий морским узлом.
   – Эй, Серёга, ты чего животное мучаешь?
   Тот не слышит, продолжает вязать свой узел.
   Ладно, думает Валька грозно, вернусь обратно, поговорю с ним как мужчина с мужчиной.
   Смотрит Валька, крыши внизу, а по крышам воробьи скачут. Видит Валька – за трубой кот, хочет воробьятинкой поживиться.
   – Ну-ка, брысь! – кричит он коту.
   Кот не слышит, подкрадывается, облизывается.
   Сунул Валька руку в карман, вынул из кармана монету, бряк её с размаху о кровлю. Воробьи, как один, фьюить – перелетели на соседнюю крышу. Кот с досады сверкнул зубами, ну а что ему ещё остается, кроме как зубами сверкать.
   Едет Валька по небу дальше. Проезжает над красным лесом, это клёны в лесу краснеют. Проезжает над жёлтым лесом, здесь уже не клёны, а ясени. Вот леса вечнозелёные, хвойные, тычут в небо колючим пальцем.
   Едет он над Африкой, над слонами, над Антарктидой, над трещинами во льду. Машет сверху тюленям и тюленятам, белым мишкам левым глазом подмигивает. Видит – ух ты! – в океане корабль, а на палубе матросы танцуют. Флаг российский, привет своим!
   Глянул Валька на соседнее облако, а там Бог на табуретке сидит. Курит трубку, пока ангелы не застукали. Пых – колечко, пых – другое, пых – третье. Увидел Вальку, закашлялся, засмущался. Спрятал трубку куда-то за табуретку, взгляд отвёл, сопит, как котёнок.
   Уже солнышко зевает на западе, значит, скоро ему, красному, баиньки.
   Уже первый гусиный клин сложил крылья в тростниках Нила.
   Уже холод забирается под рубашку.
   Валька бросил последний взгляд на вертящийся под ногами глобус.
   – Хорошо-то как, – сказал он.
   – Хорошо-то хорошо, – сказал папа, – только завтра тяжёлый день, завтра у тебя сочинение. Ты хоть тему придумал, о чём писать?
   – Ну конечно, – ответил Валька и направил самокат к дому. – Про гусей, про Африку, про тюленей. Как на палубе матросы танцуют. Про планету, на которой живём. Я придумал, папа, не беспокойся.


   Волшебника вызывали?

   В прихожей промурлыкал звонок.
   – Волшебника вызывали? – раздался голос из-за железной двери.
   Мама посмотрела на папу. Тот вздохнул обречённо:
   – Вызывали, – и загремел замком.
   Волшебник был худосочный, в редких островках бороды, окаймлённых прыщеватой трясиной, и лицо имел с кулачок. Плюс на это сморщенное лицо он напялил почему-то очки. Бухгалтер какой-то, а не волшебник, прости господи, вернее, черт побери.
   – На что жалуетесь? – спросил бухгалтер… то есть, извините, волшебник, вешая на лосиный рог видавшую виды шапку.
   – Вот… – Папа виновато переминался. – С Толиком нашим что-то случилось, не ест ничего, не пьёт, двойки в четверти.
   – Понятно, – сказал волшебник. – Где тут руки можно у вас помыть?
   – Это в ванной, – сказала мама. – Полотенце жёлтенькое в горошек.
   Толик сидел, нахохлившись, на палубе вытертого дивана. С люстры свисало чучело белого картонного крокодила.
   Волшебник понюхал воздух.
   – Фактус, кактус, крокус, – сказал он, обведя комнату взглядом.
   Картонный крокодил вздрогнул и из белого превратился в розового. Нарисованный на картоне глаз опасливо смотрел на волшебника.
   – Фостер, хвостер, – сказал волшебник и показал пресмыкающемуся язык.
   Крокодил натянул на глаз слабое подобие века и больше на волшебника не смотрел.
   – Ну-с, молодой человек, – спросил волшебник, даже не повернувшись к Толику, – и давно это с вами?
   – С осени, – ответил за сына папа.
   – С осени, – повторил волшебник. – И молчит с осени?
   – Нет, он иногда разговаривает. Слова вот только всё какие-то одинаковые, – сказала мама.
   – Однокоренные, – поправил папа. – «Прикольно», «прикол», «прикалываюсь»…
   – Угу, понятно, – кивнул волшебник. – Ваши окна куда выходят? На запад? На восток? Только точно.
   – Если точно, то на помойку, – ответил папа. – А если в смысле «стóроны света»… Маша, где у нас компас? – Это папа спросил у мамы.
   – Не надо компас, – сказал волшебник. – Солнце садится где?
   – За магазином «Полушка». Вот он, напротив дома.
   – Ага, на запад, – улыбнулся волшебник.
   – Да, действительно, – сказал папа. – Сразу как-то в голову не пришло. А это важно?
   – Когда речь идёт о жизни ребёнка, важно всё, всякая мелочь.
   – Как? – побледнела мама. – Я… – Она схватилась за сердце. – Вы… – Она вжалась в дверной косяк. – Мы… – Она немножко осела.
   – Да, – кивнул волшебник серьёзно. – А обои вы давно переклеивали?
   – Нет, то есть да, то есть… в общем-то, когда въехали, – сказал папа.
   – Почём брали? Сколько стоит рулон?
   Это спросил волшебник.
   – Я прикалываюсь.
   Мама и папа вздрогнули. Волшебник взглянул на палубу накренившегося дивана. Толик выдернул из ушей музыкальные провода плеера. Из наушников, как из дырявой бочки, брызнул в уши угрюмый рэп.
   – Интересно, – сказал волшебник. – И над чем же, юноша, вы прикалываетесь?
   Толик ничего не ответил.
   Волшебник снова кивнул и опять серьёзно. Потом взглянул на крокодила под люстрой.
   – Сегодня у нас что, понедельник?
   – Да, – ответил крокодил, – понедельник. – И добавил: – Тринадцатое число.
   – Значит, так, – сказал волшебник папе и маме. – Ручка есть? Берите ручку, записывайте. Пункт первый: уберите этого крокодила. Повесьте лучше что-нибудь ненавязчивое. Сову, медведя, что-то простое. Чтобы без африканских ассоциаций. Пункт второй: срочно переклейте обои. Далее… Когда у нас ближайший дождь на неделе? Ага, в четверг синоптики обещали. Вот после дождичка ваш юноша и поправится. С вас сто долларов.
   – Как? – побагровел папа.
   – А в рублях? – сурово переспросила мама.
   – Я прикалываюсь, – усмехнулся Толик, вставляя в уши затычки плеера.
   – Так, – сказал волшебник, глядя на папу. – Три тысячи на сегодняшнее число, – он уже повернулся к маме, – по курсу Центробанка, естественно. – Потом посмотрел на Толика и, тоже усмехнувшись, сказал: – Рэп – отстой.
   С люстры под потолком закапало. Это плакал обиженный крокодил. Стены комнаты вздохнули и зашуршали, это свёртывались, слезая, обои. В небе за окном, ещё светлом, уже бегали противные тучки – наверное, готовились к четвергу.
   Папа постоял, постоял, потом вздохнул и отправился в ванную, где в коробке из-под туалетного мыла было спрятано семейное достояние – триста долларов в мелких купюрах, двести евро одной банкнотой и мамино кольцо с бирюзой.


   Плыл по небу самолётик

   – Ты, дачник, погляди, какое у нас здесь небо! А солнце! А травка у нас какая! В городе-то небось асфальт. Да эти, как их, троллейбусы.
   Небо было белое, солнце – круглое, трава – обыкновенная, золотая. По траве гуляли толстые коровы с рогами и маленькие божьи коровки.
   Пастух дядя Миша сосал пустой стебелёк и жмурился от круглого солнца.
   – И коровы у вас не водятся. Гляди, та вон, это Марья Ивановна, она у нас мать-героиня.
   Марья Ивановна сложила губы гармошкой и сыграла на губах: «Му-у».
   – Ты, Марья Ивановна, гуляй, это я так, для примера.
   Самолётик вынырнул из-за тёмной горбушки леса и жужжа полетел к нам.
   – Паша летит, кум мой, Павел Семёнович.
   Дядя Миша вытащил из кармана похожую на ежа кепку, радостно ткнул ею в небо и снова убрал в карман – чтобы не выгорала.
   – Эй, на бомбардировщике! Смотри усы на пропеллер не намотай, не то девки любить не будут! – крикнул он далёкому летчику и подмигнул мне: – Паша летит, кум. Он у меня мужик серьёзный, с высшим образованием.
   Самолёт стал громче и толще, тень от него прыгала по тихой траве и по мягким шарикам одуванчиков.
   – Это он Кольку в Васильково повёз – зуб рвать. Сын у него, звать Колька. Зуб у Кольки не выпадает – молочный, а не выпадает, хоть тресни. А зубной врач работает в Васильково, вот они в Васильково и едут, это отсюда километров десять, а может, и все двенадцать.
   Самолёт был похож на стручок гороха, если к нему приделать самолётные крылышки, – весёлый длинный стручок, – и я вспомнил, что с утра ничего не ел.
   И тут самолёт чихнул и будто бы обо что-то споткнулся.
   У меня внутри даже ёкнуло.
   Дядя Миша всё ещё улыбался, но уже, скорее, по привычке. Через секунду от улыбки остались только трещинки в уголках губ.
   Он вынул свою ежовую кепку и хлопнул кепкою по земле. С испуганных стебельков травы посыпались божьи коровки.
   – Это что ж… – Он натянул кепку на голову и глазами уткнулся в небо. – Это ж Паша, кум мой, и Колька… Па-а-ша! Вы ж в Васильково, зуб же у Кольки… Па-а-аша!
   Самолёт молчал; на борту его было написано: «Посевная»; узкая восьмёрка пропеллера висела у него на носу, как сбившиеся очки. Он медленно падал вниз.
   Расталкивая толстых коров, дядя Миша вприпрыжку сиганул по траве. Я тоже оседлал свой велосипед и закрутил педалями за ним следом.
   Трава была густая и хлёсткая; толстые коровьи лепёшки росли на ней, как грибы; они дымились на солнце, и воздух был волнистый и тёплый. Колёса застревали в траве, трава набивалась в спицы и прорастала сквозь дырочки моих новых красных сандалий. Тогда я схватил в охапку велосипед и припустил бегом.
   – Не имеешь такого права! – кричал дядя Миша вверх. – А ещё лётчик. У тебя ж Колька, ему зуб в Васильково драть. Тяни, тяни, там болото, за лугом, где камыши. Давай, Паша, болото мягкое, тяни, родимый, не подводи.
   Луг был длинный, а тень самолёта делалась всё чернее и гуще. За лугом, куда показывал дядя Миша, за низкими ольховыми островками дремало во мху болото. В августе на нём собирали клюкву и делали из неё кисель. Сейчас был июль, клюква ещё не поспела, и, кроме комаров и лягушек, ничего живого там не было.
   Самолёт, наверное, понял, наверное, послушался дядю Мишу, потому что, хоть и с трудом, повернулся лицом в ту сторону.
   Я бросил велосипед в траву, бежать сразу стало легче. Я быстренько догнал дядю Мишу, но он на меня даже не посмотрел.
   – Ветра бы, – сказал дядя Миша, выщипывая из кепки колючки. – Без ветра может не долететь. Па-а-ша! Тяни, только не останавливайся, кум ты мне или не кум?
   Я тоже замахал руками, как мельница, и по траве побежали волны. Я замахал сильнее – на волнах выросли буруны.
   – Молодец! – кричал дядя Миша – не мне, а в тугие крылья, которым помогал ветер. – Теперь дотянет. Паша – лётчик геройский. Кум мой, с высшим образованием.
   В самолете открылась форточка, и из неё вылетел нам навстречу белый острогрудый кораблик. Я первым выхватил его из прозрачной реки.
   – Записка, – сказал я на бегу дяде Мише.
   – Что пишут? – сказал он на бегу мне.
   – Непонятно, – ответил я дяде Мише.
   – Это Колька, у него почерк такой. Ему в школу только на будущий год. Дай мне.
   Я передал исписанный каракулями кораблик.
   Лицо у дяди Миши стало серьёзным, он медленно шевелил губами и морщил лоб:
   – «Зубуженеболит». Ага. Зуб уже не болит. «Нехочукзубному». Ну Колька, ну паразит. Не иначе он какую-нибудь гайку в самолёте свинтил, чтобы зуб не рвать. Ну я ему покажу, пускай только сядут.
   Мы побежали дальше, следом за тихой тенью от самолета. Дядя Миша бежал и то и дело покрикивал, поддерживая подъёмную силу и боевой дух.
   – Паша! Как ты, справляешься? Рули в болото! И помягче, помягче, не то клюкву всю передавишь.
   Всё-таки мы прибежали вторыми. Самолётик уже дрожал на кочках, и из дверцы в гладком боку свешивались босые ноги.
   – Утопил, – сказал лётчик Паша, тоскливо почёсывая усы. – Тоська ругаться будет.
   – Ты об чем? – подозрительно спросил дядя Миша. – Кого утопил? Не Кольку?
   – Колька здесь, вон он за кочкой прячется. Ботинок я утопил, левый. Тоська на Новый год мне купила, а я его в болото – с концами.
   – Как же, помню я твой ботинок. Облупленный ещё, вот такой. – Он показал на мой нос, потом вспомнил, что мы не знакомы, и представил: – Знакомься, Паша, это Сашка, он у нас дачник, они у Васильевны живут, Петьки Пономарёва сватьи.
   – Паша, – сказал мне Паша и протянул шершавую лётчицкую ладонь.
   Из-за кочки торчала рыжая стриженая макушка и слышался мелкий треск. Это Колька, лётчиков сын, затаился и лузгал семечки.
   Дядя Миша захлюпал туда.
   – Ты чего это? – строго спросил он Кольку.
   – А чего? Я – ничего, – сказал он туго набитым ртом. – Зуб у меня уже не болит.
   – А ухо у тебя не болит? Вон папка твой ботинок из-за тебя утопил. Знаешь, что ему теперь от твоей мамки будет?
   – И самолёт жалко. – Паша невесело оглядел машину. – Трактор нужен.
   – Трактор – это мы враз. У нас свой трактор, с копытами. – Дядя Миша вынул милицейский свисток и свистнул.
   Ждали мы минут пять. Ольха и тощий осинник задрожали и полегли в стороны. Зачавкала болотная жижа. Заходили ходуном камыши. Губастое рогатое войско выстроилось перед своим командиром.
   – Тащи трос, – сказал дядя Миша куму.
   Тот ловко нырнул в кабину и вынырнул с тяжёлым мотком. Дядя Миша выбрал тройку коров покрепче и набросил им на рога железные петли. Другим концом лётчик Паша прицепил трос к самолёту.
   Командовал дядя Миша.
   – Ты, Паша, сиди в кабине, будешь рулить. Сашка, ты дуй к хвосту, толкай самолёт в хвост. Я буду руководить скотиной.
   – А я? – обиженно спросил Колька.
   – Ты? – Дядя Миша задумался. – Ты давай с Сашкой, будешь ему помогать. Заодно познакомитесь, Сашка парень хороший.
   Колька тоже оказался парень хороший, с Колькой мы потом подружились.
   Самолёт мы вытащили, дяди Мишин трактор на копытном ходу вытащил, наверное б, и слона. Да, и самое главное – отыскался Пашин ботинок. Знаете, где он был? У Марьи Ивановны, коровьей матери-героини, на левом заднем копыте.


   Розовый поросёнок в корзине

   Чайки захлёбывались от счастья.
   По реке плыл теплоход.
   Мы с Юркой сидели на тёплой палубе и грелись на тёплом солнышке.
   Су хона – река медленная, и вода в ней медленная и тихая, и берега медленные и зелёные.
   Теплоход был старенький и скрипучий, и назывался «Вологодский речник». Он гудел прокуренным басом, и маленькие коровы на берегу отвечали ему влюблёнными голосами.
   На пристани возле деревни Дно теплоход принял на борт местного жителя с багажом.
   Местный житель был длинный парень в сандалетах на босу ногу и с улыбкой во все лицо. Багаж его состоял из красного потёртого чемоданчика и розового поросёнка в корзине.
   Та к он и поднялся на палубу: в одной руке – чемоданчик, в другой – корзина и поросёнок.
   Народ на палубе был в основном весёлый. Скучных было не много – только семейство дачников, расположившееся на корме в тенёчке.
   Глава семейства молчал и всю дорогу читал газету. Угрюмая мамаша в панаме сторожила вещи и чемоданы. Посерёдке, между родителями и вещами, прятался мальчишка, их сын, в тёплом, не по сезону, пальто и в не по-летнему зимней шапке. Наверное, его провожали на Северный полюс.
   Длинный парень присмотрелся к народу и выбрал меня и Юрку. Мы ему, должно быть, понравились.
   – Толя, – сказал он, ставя возле нас корзину и чемодан.
   Розовый поросёнок в корзине посмотрел на нас маленькими глазами, хрюкнул и улыбнулся.
   – Толя – это он, а я – Зуев Павел Степанович. – Парень подмигнул поросёнку. – Вообще-то для знакомых я просто Паша.
   Он протянул нам руку и по очереди пожал – сперва Юрику, потом мне.
   – Он у вас что, ручной? – спросил Юрик про поросёнка.
   – Он у меня учёный. – Паша, Павел Степанович, отщёлкнул на чемодане замок и достал бутылочку с молоком. – Я его в Тотьму везу, знакомому показать. В Тотьме у меня дядька, он на лето веранду сдаёт одному дрессировщику из Ленинграда. Я и думаю, может, моему Толику на артиста выучиться? Будет с гастролями по стране ездить, может, за границу когда отпустят. Ведь интересно – Америка, Африка, негры, американцы.
   – Здорово, – сказал Юрка. – У нас негр в квартире через площадку живёт. Он каждую зиму к себе в Африку ездит. Потому что здесь у нас ему холодно, а в Африке и зимой жарко.
   – Ага, – сказал Паша, – к нам в деревню студенты на практику приезжали. Там тоже был один негр, Патрик. Мы его Петькой звали. Хороший был негр, весёлый. На аккордеоне играл.
   – В Африке поросята чёрненькие, – сказала девочка с синим бантом.
   Она присела рядом с нами на корточки и почмокала поросёнку губами.
   – Глупости, – сказал Юрка. – Поросята везде одинаковые.
   – Сам ты глупости, – ответила девочка и показала Юрке язык. Язык у девочки был розовый, как поросёнок.
   – Нюрка! – прилетел с кормы громкий голос. – Где тебя черти носят? Нам сходить, пристань уже.
   – Пойду я, – вздохнула Нюрка. – Сходить мне, пристань уже.
   – Славная у тебя свинка, – сказал мужчина в трениках и тельняшке. Он дымил «Беломором» и улыбался. – Ты, главное, корми его правильно. Картофель, отрубя, молоко. Она у тебя хряк или мамка?
   – Она у меня учёная, – с гордостью сказал Паша.
   – Это как это? – спросил мужчина в тельняшке.
   – Я ее в Тотьму везу, в Тотьме у меня дядька, а у дядьки дрессировщик из Ленинграда на веранде живёт.
   – А-а. – Мужчина выпустил хвостик дыма. – И по какой специальности она у тебя учёная?
   – По арифметике, – сказал Паша. – По сложению и вычитанию.
   – У нас на флоте, – сказал мужчина в тельняшке, – у боцмана Петухова был говорящий кот. Так он из «Мурки» знал полкуплета.
   – Это что, – сказал древний дед, пристраиваясь к нашей компании с брезентовой раскладной скамеечкой, – вот у кума моего Митьки огурцы градом побило.
   Скоро вокруг Паши и поросёнка собралось почти всё пассажирское население палубы. Говорили о погоде, об огурцах и о каком-то товарище Николюкине из райцентра.
   Дядька в парусиновом пиджаке показывал фокус с картами – прятал в рукав туза, а вынимал девятку крестей.
   Древний дед дремал на своей скамеечке.
   День был длинный, медленный и весёлый.
   По реке плыл теплоход.


   Будьте счастливы, жуки и пираты

   Днём был ветер, добрый и глуповатый – как папа, когда приходит домой с получки. Он играл с соседским бельём, чистил пёрышки воробьям и курам, а к вечеру улетел за речку и спрятался в дремучем лесу.
   Потом наступила ночь, но я её не видел, я спал.
   А утром пришла весна.
   Наш дом стоял на самом краю посёлка, и весна пришла к нам в первую очередь.
   Солнце перелезло забор и нагрело мёрзлые стекла.
   Кошка Дуся заёрзала спросонья на подоконнике, и по комнате, как живая, запрыгала золотая пыль.
   Я подскочил к окну и глазам своим не поверил: за окном было шумно и весело от капели и весеннего воздуха.
   На улице я увидел Пирата. Он стоял, раскрашенный ранним солнцем в какой-то немыслимый, нечеловечески пёстрый цвет, и пил из блестящей лужи. Заметив в окне меня, он сделал мне хвостом «здрасьте». Потом обтёр морду лапой и громко, по-собачьи, чихнул.
   Я намазал два бутерброда и пошёл смотреть на весну.
   Пока я их делал и одевался, на улице народу прибавилось. У забора рядом с Пиратом сидел на корточках Иван Иванович Костыльков, управляющий поселковой баней. На нём был розовый новый ватник и безразмерные болотные сапоги.
   – Пей, боец, поправляйся, – ласково говорил он псу. – Пей, пей, ты у нас сегодня герой.
   Я протянул Пирату самый большой бутерброд и поздоровался с Иваном Ивановичем.
   Пират посмотрел на хлеб, слизнул с него каплю масла и вежливо отказался.
   Иван Иванович крякнул от удовольствия и потрепал собачий загривок.
   – Это он после войны такой сытый. Он же у нас герой – всю ночь с крысами воевал. Теперь народ в бане может мыться спокойно. А то что получается. В субботу, считай, всё женское отделение на мороз вывалило. Орут, визжат – крысы, понимаешь, совсем озверели. В раздевалке по шкафам шарят, в белье роются, даже в парилке, заразы, и то два веника сгрызли.
   Пират скромно сопел – мол, подумаешь, какие-то крысы.
   – Так что, Санёк, теперь приходи мыться. Крысы тебя больше не тронут. И мамке своей передай.
   Он сощурился, глядя как весеннее солнце отражается в собачьих глазах.
   Вдоль забора бежал ручей. Снег шуршал, превращаясь в рыхлую кашу. Иголочки прошлогодней хвои пробуждались от зимней спячки и пускались в кругосветное плавание. Пахло воздухом и землей.
   Пират легонько тронул лапой асфальт. По тёплой серой дорожке полз сонный весенний жук. Он сиял на солнце, как маленькая солдатская пуговица.
   – Загадывай желание, Санёк, – сказал Иван Иванович Костыльков, тыча пальцем в живую пуговицу.
   Я отдал ему бутерброд и загадал первое, что пришло в голову:
   «Будьте счастливы, жуки и Пираты…»


   Золотые наши мечты

   Жил в городе Ленинграде мальчик Миша.
   Во дворе, когда собирались мальчишки и спорили, кто кем будет, Колька говорил: «Моряком», Васька говорил: «Лётчиком», а Димка из соседнего дома собирался пойти в танкисты.
   Мишка мечтал быть дворником.
   Он так всем и говорил:
   – Хочу быть дворником.
   Но самое интересное в этом рассказе другое.
   Васька, который хотел стать лётчиком, торгует вениками на Сытном рынке.
   Колька, мечтавший о морях-океанах, принимает на Лиговке вторсырье.
   Димка играет по электричкам на аккордеоне.
   Один Мишка стал, кем хотел, – дворником.
   Ведь должны же мечты хоть у кого-то сбываться.
   Иначе ради чего жить?