-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Юрий Васильевич Бондарев
|
|  Батальоны просят огня. Горячий снег (сборник)
 -------

   Юрий Бондарев
   Батальоны просят огня. Горячий снег (сборник)


   © Бондарев Ю. В., 2015
   © Киноконцерн «Мосфильм». Кадры из фильма
   © Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
 //-- * * * --// 


   Батальоны просят огня


   Глава 1

   Бомбежка длилась минут сорок. В черном до зенита небе, неуклюже выстраиваясь, с тугим гулом уходили немецкие самолеты. Они шли низко над лесами на запад, в сторону мутно-красного шара солнца, которое пульсировало в клубящейся мгле.
   Все горело, рвалось, трещало на путях, и там, где еще недавно стояла за пакгаузом старая закопченная водокачка, теперь среди рельсов дымилась гора обугленных кирпичей; клочья горячего пепла опадали в нагретом воздухе.
   Полковник Гуляев, морщась от звона в ушах, осторожно потер обожженную шею, потом вылез на край канавы и сипло крикнул:
   – Жорка! А ну где ты там? Быстро ко мне!
   Жорка Витьковский, шофер и адъютант Гуляева, гибкой независимой походкой вышел из пристанционного садика, грызя яблоко. Его мальчишеское наглое лицо было спокойно, немецкий автомат небрежно перекинут через плечо, из широких голенищ в разные стороны торчали запасные пенальные магазины.
   Он опустился возле Гуляева на корточки, с аппетитным треском разгрызая яблоко, весело улыбнулся пухлыми губами.
   – Вот бродяги! – сказал он, взглянув в мутное небо, и добавил невинно: – Съешьте антоновку, товарищ полковник, не обедали ведь…
   Это легкомысленное спокойствие мальчишки, вид пылающих вагонов, боль в обожженной шее и это яблоко в руке Жорки внезапно вызвали в Гуляеве злое раздражение.
   – Воспользовался уже? Трофеев набрал? – Полковник оттолкнул руку адъютанта и хмуро встал, отряхивая пепел с погон. – А ну разыщи коменданта станции! Где он, черт бы его!..
   Жорка вздохнул и, придерживая автомат, не спеша двинулся вдоль станционного забора.
   – Бегом! – крикнул полковник.
   То, что горело сейчас на этой приднепровской станции, лопалось, взрывалось и малиновыми молниями вылетало из вагонов, и то, что было покрыто на платформах тлеющими чехлами, – все это значилось словно бы собственностью Гуляева, все это прибыло в армию и должно было поступить в дивизию, в его полк, и поддерживать в готовящемся прорыве. Все гибло, пропадало в огне, обугливалось, стреляло без цели после более чем получасовой бомбежки.
   «Бестолочь, глупцы! – гневно думал Гуляев о коменданте станции и начальнике тыла дивизии, грузно шагая по битому стеклу к вокзалу. – Под суд сукиных сынов мало! Обоих!» На станции уже стали появляться люди: навстречу бежали солдаты с потными лицами, танкисты в запорошенных пылью шлемах, в грязных комбинезонах. Все подавленно озирали дымный горизонт, и щуплый низенький танкист-лейтенант, ненужно хватаясь за кобуру, метался меж ними по платформе, орал срывающимся голосом:
   – Тащи бревна! К танкам! К танкам!..
   И, наткнувшись растерянным взглядом на Гуляева, только покривился тонким ртом.
   Впереди, метрах в пятидесяти от перрона, под прикрытием каменных стен чудом уцелевшего вокзала, стояла группа офицеров, доносились приглушенные голоса. В середине этой толпы на голову выделялся высоким ростом командир дивизии Иверзев, молодой, румяный полковник, в распахнутом стального цвета плаще, с новыми полевыми погонами. Одна щека его была краснее другой, синие глаза источали холодное презрение и злость.
   – Вы погубили все! Па-адлец! Вы понимаете, что вы наделали? В-вы!.. Пон-нимаете?..
   Он коротко, неловко поднял руку, и стоявший возле человек, как бы в ожидании удара, невольно вскинул кверху голову – полковник Гуляев увидел белое, дрожавшее дряблыми складками лицо пожилого майора, начальника тыла дивизии, его опухшие от бессонной ночи веки, седые взлохмаченные волосы. Бросились в глаза неопрятный, мешковатый китель, висевший на округлых плечах, нечистый подворотничок, грязь, прилипшая к помятому майорскому погону; запасник, по-видимому работавший до войны хозяйственником, «папаша и дачник»… Втянув голову в плечи, начальник тыла дивизии тупо смотрел Иверзеву в грудь.
   – Почему не разгрузили эшелон? Вы понимаете, что вы наделали? Чем дивизия будет стрелять по немцам? Почему не разгрузили?..
   – Товарищ полковник… Я не успел…
   – Ма-алчите! Немцы успели!
   Иверзев шагнул к майору, и тот снова вскинул мягкий подбородок, уголки губ его мелко задергались, в бессилии он плакал; офицеры, стоявшие рядом, отводили глаза.
   В ближних вагонах рвались снаряды; один, видимо бронебойный, жестко фырча, врезался в каменную боковую стену вокзала. Посыпалась штукатурка, кусками полетела к ногам офицеров. Но никто не двинулся с места, лишь глядели на Иверзева: плотный румянец залил его другую щеку.
   – Под суд! – низким голосом выговорил Иверзев. – Я отдам вас под суд! Полковник Гуляев, подойдите ко мне!
   Гуляев, оправляя китель, подошел с готовностью; но этот несдержанный гнев командира дивизии, это усталое, измученное лицо начальника тыла сейчас уже неприятно было видеть ему. Он недовольно нахмурился, косясь на пылающие вагоны, проговорил глухим голосом:
   – Пока мы не потеряли все, товарищ полковник, необходимо расцепить и рассредоточить вагоны. Где же вы были, любезный? – невольно поддаваясь презрительному тону Иверзева, обратился Гуляев к начальнику тыла дивизии, оглядывая его с тем болезненно-сострадательным выражением, с каким глядят на мучимое животное.
   Майор, безучастно опустив голову, молчал; седые слипшиеся волосы его топорщились на висках неопрятными косичками.
   – Действуйте! Дей-ствуй-те! В-вы, растяпа тыла! – крикнул Иверзев с бешенством. – Марш! Товарищи офицеры, всем за работу! Полковник Гуляев, разгрузка боеприпасов под вашу ответственность!
   – Слушаюсь, – ответил Гуляев.
   Иверзев понимал, что это глуховатое «слушаюсь» еще ничего не решает, и, едва сдерживая себя, перевел внимание на коменданта станции – сухощавого, узкоплечего подполковника, замкнуто курившего у ограды вокзала, – и добавил тише:
   – А вы, товарищ подполковник, ответите перед командующим армией за все сразу!..
   Подполковник не ответил, и, не ожидая ответа, Иверзев повернулся – офицеры расступились перед ним – и крупными шагами пошел к «виллису» в сопровождении молоденького, тоже как бы рассерженного адъютанта, щеголевато затянутого в новые ремни.
   «Уедет в дивизию», – подумал Гуляев без осуждения, но с некоторой неприязнью, потому что по опыту своей долгой службы в армии хорошо знал, что в любых обстоятельствах высшее начальство вольно возлагать ответственность на подчиненных офицеров. Он знал это и по самому себе и поэтому не осуждал Иверзева. Неприязнь же объяснялась главным образом тем, что Иверзев назначил ответственным именно его, безотказного работягу фронта, как он иногда называл себя, а не кого другого.
   – Товарищи офицеры, прошу ко мне!
   Гуляев лишь сейчас близко увидел коменданта станции; меловая бледность его лица, вздрагивающие худые пальцы, державшие сигарету, позволяли догадаться, что этот человек сейчас пережил. «Отдадут под суд. И за дело», – подумал Гуляев и сухо кивнул подполковнику, встретив его ищущий взгляд.
   – Ну, будем действовать, комендант!
   Когда несколько минут спустя комендант станции и Гуляев отдали распоряжение офицерам и к горящим составам, зашипев паром, подкатил маневровый паровозик с перепуганно высунувшимся машинистом, а тяжелые танки стали, глухо ревя, сползать с тлеющих платформ, к полковнику, кашляя, задыхаясь, моргая слезящимися глазами, подбежал начальник тыла дивизии, затряс седой головой.
   – Боеприпасы одним паровозом мы не спасем! Погубим паровоз, людей, товарищ полковник!..
   – Эх, братец вы мой, – досадливо сказал Гуляев. – Разве вам в армии служить? Где ж вы фуражку-то потеряли?
   Майор скорбно улыбнулся.
   – Я постараюсь… Я все, что смогу… – заговорил майор умоляюще. – Комендант сообщил: прибыл эшелон. Из Зайцева. Стоит за семафором. Я сейчас за паровозом. Разрешите?
   – Мигом! – скомандовал Гуляев. – Одна нога здесь… И, ради Бога, не козыряйте. Как корягу, руку подносите, черт бы вас драл! И без фуражки!..
   Майор сконфуженно попятился, рысцой побежал к перрону, неуклюже колыхая плечами, подпрыгивая, наталкиваясь на танкистов; они раздраженно матерились. Его мешковатый китель, взлохмаченная голова мелькнули в последний раз в конце перрона, в сизо-оранжевом дыму близ крайних вагонов, где с треском, с визгом осколков лопались снаряды.
   – Жорка! А ну за майором! Помоги! А то носит его… видишь? За смертью гоняется! – сказал Гуляев. Жорка усмехнулся, ответил небрежно:
   – Есть, – и последовал за майором своей цепкой, скользящей походкой.
   Полковник Гуляев ходил около вокзала, глядел на пылающие вагоны со вздыбленными крышами, сознавая, что все здесь охваченное огнем могло спасти только чудо. Он думал о том, что этот пожар, уничтожающий боеприпасы и снаряжение не только для истощенной в боях дивизии, но и для армии, оголял его полк, батальоны которого подтянулись к Днепру в течение прошлой ночи. И как бы умны ни были сейчас распоряжения Гуляева, как бы ни кричал он, ни взвинчивал людей, все это теперь не спасало положения, не решало дела.
   Он видел, как бегал в дым и вновь выныривал в просветах пожара маневровый паровозик, свистя, носился по путям с прилипшим к буферу сцепщиком, разъединял искореженные осколками вагоны, оглушая лязгом железа, толкал их в тупик. Танки обрушивались через края платформы на бревна, скатывались на землю; недовольно ревя, будто обожженные звери, уползали к лесу за станционным зданием.
   Мимо вокзала пробежал высокий танкист-подполковник, лицо его было озлоблено, все в темных пятнах гари, он не заметил Гуляева.
   – Подполковник! – зычно окликнул Гуляев, чуть подбирая полнеющий живот, как делал это всегда, готовясь отдать приказание.
   – Чего вам? – Танкист остановился. – Я вам не подчинен!..
   – Сколько танков вышло из строя?
   – Не подсчитано!
   – Тогда вот что! Освободятся люди – пошлите их на расцепку вагонов! Сейчас придет еще паровоз…
   – Я людьми швыряться не намерен, товарищ полковник! Как воевать без людей буду?
   – А как же будет воевать дивизия? А? Вся дивизия? – спросил Гуляев, чувствуя, что снова сбивается на тон Иверзева, и раздражаясь на себя за это. Воспаленные веки танкиста упрямо сузились.
   – Не могу! Я отвечаю за своих людей, полковник!
   В ближайшем вагоне с грохотом взорвалось несколько снарядов, взметнулась крыша, дохнуло обжигающим жаром. Лицам стало горячо. На мгновение оба отвернулись, их заволокло дымом; танкист закашлялся.
   – Товарищ полковник, разрешите обратиться? – послышался в эту минуту за спиной Гуляева насмешливый голос.
   – По-до-жди-те! – холодно, не оборачиваясь, проговорил Гуляев и добавил жестко: – Я потребую… потребую выполнения, танкист!
   – Товарищ полковник, разрешите обратиться?
   – Кто еще тут? – Гуляев, морщась, круто повернулся и удивленно воскликнул: – Капитан Ермаков? Борис? Откуда тебя черти принесли?
   – Здравия желаю, товарищ полковник.
   Среднего роста капитан в летней выгоревшей гимнастерке с темными следами от портупеи стоял возле; тень от козырька падала на половину смуглого лица, карие, дерзкие глаза, белые зубы блестели в обрадованной улыбке.
   – Ну, не узнаете, товарищ полковник! – оживленно повторял он. – Что, не верите? Доложить, что ли?
   – Да откуда тебя черти принесли? – вновь проговорил Гуляев, сначала нахмурился, потом засмеялся, грубовато стиснул капитана в объятиях и сейчас же отстранил его, косясь через плечо.
   – Идите, – буркнул он танкисту. – Идите.
   – Дайте жрать, полковник! Толком четыре дня не ел! – сказал капитан, улыбаясь. – Я сутки без дымового довольствия!..
   – Да откуда ты?.. Докладывай!
   – Из госпиталя. Ждали в пути, когда кончится у вас тут. Потом появляется Жорка с майором, ну и… прикатили на паровозе.
   – Легкомыслие? Шутишь все? – пробормотал Гуляев, всматриваясь в заштопанный рукав капитанской гимнастерки, и густо побагровел. – Не писал из госпиталя, хинная ты душа! А? Молчал, ухарь-купец!
   – Я хочу не есть, а жрать! – ответил капитан, смеясь. – Дайте хоть сухарь! Водки не прошу.
   – Жорка! – крикнул полковник. – Проведи капитана Ермакова к машине!
   Жорка, до этого скромно стоявший в стороне, просветлел лицом, заговорщицки подмигнул капитану голубым невинным глазом:
   – Тут в лесу. Недалеко.

   Все, что можно было сделать в создавшихся обстоятельствах, было сделано. Устало догорали загнанные в тупики вагоны; с последним, как бы неохотным треском запоздало рвались снаряды. Пожар утих. И только теперь стало видно, что стоял теплый, погожий день припозднившегося бабьего лета. Чистое сияющее небо со стеклянно высокой синевой развернулось над лесной станцией. И лишь на западе неуловимо светились в бездонной его глубине беззвучные зенитные разрывы.
   Порыжевшие, тронутые осенью приднепровские леса, окружавшие черное пепелище путей, обозначились четко, как в бинокле.
   Полковник Гуляев, потный, разомлевший, не без наслаждения скинув горячие сапоги с усталых ног, подставив ноги солнцу и расстегнув китель на волосатой пухлой груди, лежал в станционном садике под облетевшей яблоней. Здесь все по-осеннему поблекло, поредело, везде неяркий блеск солнца, везде хрупкая прозрачная тишина, вокруг легкий шорох палых листьев, чуть-чуть тянуло свежим воздухом с севера.
   Капитан Ермаков лежал рядом, тоже без сапог, без ремня и фуражки. Полковник, хмурясь, сбоку рассматривал его исхудалое, побледневшее лицо, прямые брови; черные волосы упали на висок, шевелились от ветра.
   – Та-ак, – проговорил Гуляев. – Никак, раньше времени прибежал? Что, не терпелось, терпежу не было?
   Ермаков вертел опавший яблоневый лист, задумчиво щурился на него.
   – Променять госпитальную койку вот на это… стоило, честное слово, – ответил он, сдунул лист с ладони, проговорил полусерьезно: – Вы что-то, полковник, растолстели. В обороне стоите?
   – Ты мне не вкручивай, – недовольно перебил Гуляев. – Я спрашиваю, почему прибежал?
   Ермаков потянулся к яблоне, сорвал голую веточку, внимательно осмотрел ее, сказал:
   – Вот, оторвал эту ветку – и она погибла. Верно? Ладно, оставим лирику. Как там моя батарея, жива? – И, слегка усмехнувшись, повторил: – Жива?
   – Твоя батарея ночью форсировала Днепр. Ясно? – Гуляев повозился, поерзал животом по желтой траве, по сухим листьям, спросил: – Какие еще вопросы?
   – Кто командует батареей?
   – Кондратьев.
   – Это хорошо.
   – Что хорошо?
   – Кондратьев.
   – Вот что, – грубовато и решительно проговорил Гуляев, – хочу предупредить тебя, и без шуток, дорогой мой. Будешь грудью по-дурацки, по-ослиному пули ловить, храбрость показывать – к чертовой бабушке спишу в запасной полк! И баста! Спишу – и баста! Убьют ведь дурака! Что?
   – Ясно, – сказал капитан. – Все ясно.
   Обветренное, крупное, заметное покатым морщинистым лбом лицо полковника медленно отпускало выражение недовольства, нечто похожее на улыбку слабо тронуло его губы, и он проговорил с грустным весельем:
   – Оторванная ветка! Ска-жи-те! Философ, пороть тебя некому!
   Лежа на спине, Ермаков по-прежнему задумчиво глядел в холодноватую синеву неба, и Гуляев подумал, что этому молодому здоровому офицеру мало дела до его слов, до откровенного беспокойства, не предусмотренного никаким уставом, – они знали друг друга со Сталинграда. Был полковник одинок, вдов, бездетен, и он точно бы видел в Ермакове свою молодость и многое прощал ему, как это иногда бывает у немало поживших на свете и не совсем счастливых одиноких людей.
   Долго лежали молча. Пустой, перепутанный паутиной садик был насквозь пронизан золотистым солнцем. В теплом воздухе планировали листья, бесшумно стукаясь о ветви, цепляясь за паутину на яблонях. В тишину долетало отдаленное гудение танков из леса, тонкое шипение маневрового паровозика на путях, отзвуки жизни.
   Сухой лист упал полковнику на плечо. Он медлительно смял его в кулаке, скосил глаза на Ермакова.
   – Прорывать оборону будем. Крепкий орешек на правом берегу. Что замолчал?
   – Так, думаю. И сам не знаю о чем, – сказал Ермаков.
   Со стороны вокзала, приближаясь, послышались голоса, показавшиеся странными здесь, – женские голоса, звучные и будто стеклянные в тихом воздухе полуоблетевшего сада. Полковник Гуляев, неловко повернув обожженную шею, крякнул от боли, недоуменно оглядываясь, спросил:
   – Это что же такое?
   По тропе, левее вокзала, через сад двигались две женщины, несли огромный сундук, переплетенный веревками. Одна, молодая, босоногая, в выцветшей блузке, небрежно заправленной в юбку, шла изогнувшись, напрягая крепкие икры, другая, постарше, была в мужской телогрейке, в сапогах, смуглое лицо измождено, волосы растрепались, и солнце, бившее сзади, просвечивало их.
   – Далеко ли, красавицы? – крикнул Гуляев и, кряхтя, сел, потер колени.
   Женщины опустили сундук; молодая выпрямилась, нестеснительно оглядела грузноватую фигуру Гуляева, игриво-дерзким взглядом скользнула по лицу Ермакова и вдруг фыркнула, засмеялась.
   – Помогли бы, товарищ полковник, вещи у нас больно тяжелые! Серьезно…
   Ермаков спросил с явным интересом:
   – А вы что же, недалеко живете? Здешние?
   Молодая заулыбалась, выставила грудь, ловкими пальцами поправила косынку над тонкими бровями, а та, что постарше, в телогрейке, потупилась, смугло покраснела. Молодая бойко сказала:
   – Мы рядом тут. В лесу село… Одни мы! Просто одни. Помогли бы?..
   – Пойдем? – полувопросительно сказал Ермаков. – А, товарищ полковник?
   – Да ты что? – свирепым шепотом остановил его Гуляев и протестующе замахал крупной рукой. – Не в форме мы, красавицы, босиком, видите? Наше дело военное, бабоньки, некогда нам! Идите, идите себе!
   Немного спустя, когда женщины скрылись в конце сада, полковник, наморщив озабоченно лоб, заторопился, стал натягивать шерстяные носки, говоря:
   – Кончено. Поехали. Хватит.
   Ермаков шутливо сказал ему:
   – А может быть, пойдем? Надо бы помочь.
   – Да ты что? – Гуляев, багровея, ожесточенно вбил ногу в узкий сапог, резко одернул на животе китель. – Нечего нам тут. Залежались. Дел по горло!
   Косматое нежаркое солнце садилось в леса.


   Глава 2

   Ночь застала их в дороге, холодная, звездная октябрьская ночь. Шумом, движением, людскими голосами была наполнена лесная темнота. Жорка изредка включал фары, и в белом коридоре то мелькала оскаленная, скошенная на свет морда лошади, то заляпанный грязью борт грузовика, то кухня, разбрызгивающая по дороге раскаленные угли, то щит орудия и нахохленные спины ездовых, то непроспанные лица солдат. Все это двигалось, шло, ехало, копошилось, скакало во тьме туда, где за лесами тек Днепр.
   – Гаси! Гаси фары, дьявол! – метнулся от подпрыгивающей впереди повозки крик, мимо скользнуло белое лицо ездового, и по борту «виллиса» жестяно хлестнул кнут.
   – Надо бы через спину тебя протянуть, – ворчливо пробормотал полковник. – А ну, гаси. И перестань жевать, ну?
   Хмуро вобрав голову в плечи, Гуляев смотрел сквозь ветровое стекло на дорогу; Жорка лениво грыз сухарь, одной рукой держал руль, изредка поглядывая вверх, где текло мерцающее холодное небо.
   – Вот бродяга! – сказал он и спрятал сухарь в карман. – Гляньте-ка, товарищ полковник, опять фонари развесили.
   В небе распускался сумрачный желтый свет: четыре осветительные бомбы, роняя искры, высоко висели над лесом среди звезд. Они медленно летели, косо и тихо опускаясь. Вверху выступили из темноты, четко прорезались оголенные вершины деревьев. Лес сразу ожил, черные тени кустов поползли, задвигались на дороге, мешаясь с тенями людей, машин, повозок; впереди ожесточенно взревели танки, кто-то зычно подал команду из глубины колонны:
   – Сто-ой!
   Жорка вопросительно поднял одну бровь; полковник проговорил в воротник:
   – Объезжай.
   «Виллис» обогнул колонну машин, тесно сгрудившиеся повозки, орудия, понесся впритирку к лесу, ветви захлестали, забили по бортам, упруго подбрасывало на корневищах. Деревья расступились, стало по-дневному светло. Над головой, разгораясь, плыли «фонари». Впереди с громом рванулось двойное пламя, и в лесу ахнуло, загремело, как в пустых коридорах.
   – Куда? Куда под бомбы прешь? Не видишь? – закричал кто-то отчаянным голосом, и человеческая фигура метнулась перед радиатором. – Ку-уда?..
   – Стоп! – скомандовал Гуляев, вынося вон из машины ногу.
   «Виллис» с ходу затормозил, и Ермаков ударился бы о спинку переднего сиденья, если бы не спружинил руками. Полковник вылез, пошел вперед к сумеречно освещенной «фонарями» колонне танков; моторы работали, стреляя резкими выхлопами, танки продвигались толчками к матово отблескивающей воде. Там, в проходе, образованном съехавшими к обочине повозками и кухнями, они с гулом вползали на качающийся понтонный мост.
   – Днепр? – спросил Ермаков, наклоняясь к уху Жорки.
   – Не-е, рукав… Днепр дальше, – ответил Жорка. – Почуяли, бродяги, все время тут долбят… Во кинул, бродяга! Слышите – поросята завизжали?
   Заглушая гул танковых моторов, крики у переправы, ржанье лошадей, новые пронзительные, рвущие воздух звуки возникли в небе. Небо обрушилось; ослепляя, брызнули шипящие кометы, полыхнули огнем в глаза; «виллис» с силой толкнуло назад. Ермаков, испытывая холодно-щекочущее чувство опасности, притупившееся в госпитале, смотрел на разрывы, затем увидел в хаосе рвущихся вспышек на миг повернутое к нему лицо Жорки, сквозь грохот прорвался его голос:
   – Ложи-ись, товарищ капитан! Пикирует!
   И Ермаков, возбужденный, со сжавшимся сердцем, – отвык, отвык! – делая размеренные движения, вылез из машины и, чувствуя глупость того, что делает, заставил себя не лечь, а стоять, наблюдая за дорогой.
   В ту же минуту металлический нарастающий рев мотора начал давить на уши. С белесого неба стремительно падала на переправу тяжелая тень, оскаливаясь пулеметными вспышками. И он поспешно лег возле машины. Красные короткие молнии, подымая ветер, отвесно неслись вдоль колонны. Упала, забилась в оглоблях, заржала лошадь. «О-ох, о-ох», – послышалось из леса; что-то зашлепало по мокрому песку вокруг головы Ермакова, и он непроизвольно нащупал и отбросил горячую крупнокалиберную гильзу.
   В глубине леса учащенно и запоздало застучали скорострельные зенитные орудия. Трассы вслепую рассыпались в небе, все мимо, мимо тяжелого низкого силуэта самолета. Гул его удалялся. Зенитки смолкли. Угасающие «фонари» опустились к самой воде. И было слышно, как на другой стороне рукава слитно рокотали танки: они переправились во время бомбежки. Ермаков поднялся с земли, разозленный, подавленный тем, что чувство страха оказалось сильнее его, отряхнул сырой налипший на колени песок, подумал: «Разнежился. Конец. Прежняя жизнь начинается».
   – Из санроты! Где санрота? Санитары! – донесся крик из колонны, и она зашевелилась, задвигались фигуры меж повозок и машин.
   – Жорка! – раздался голос Гуляева. – Все целы?
   – Целы, целы. Поехали, – ответил Ермаков преувеличенно спокойно.
   «Виллис» снова понесся по дороге к Днепру.
   Ермаков смотрел на мелькающие стволы берез, на темную нескончаемую колонну; сырой ветер обливал холодом потную от возбуждения шею, еще не проходило раздражение на самого себя после только что пережитого страха; он не любил себя такого.
   Так же, как большинство на войне, Ермаков боялся случайной смерти: смерть в нескольких километрах до фронта всегда казалась ему такой же унизительно глупой, как гибель человека на передовой, вылезшего с расстегнутым ремнем из окопа по своей нужде.
   – Началось наше, – сказал Жорка и осторожно захрустел сухарем, включил на мгновение фары. Вспыхнув, они скользнули по борту «студебеккера», осветили маслено заблестевшую пехотную кухню в кустах, толпу солдат с котелками; потом на перекрестке дорог выхватили на стволе сосны деревянную табличку-указатель «Хозяйство Гуляева». Эта стрела показывала влево, другая прямо – «Днепр». Машины, повозки и люди текли туда через лес, где неясный зеленый свет мигал и гас над вершинами деревьев.
   Полковник Гуляев сказал:
   – Давай в хозяйство.
   – Жорка, остановись! – громко приказал Ермаков.
   – Что такое?
   «Виллис» остановился; встречный ветер упал, был слышен буксующий вой «студебеккера», слитный скрип колес, фырканье лошадей, голоса. Ермаков молча спрыгнул на дорогу, потянул из машины планшетку.
   – В батарею? – устало спросил Гуляев. – Стало быть, в батарею? Так вот что. Там тебе делать нечего. Н-да! Кондратьев там. Артиллерии в дивизии много. Найдем место. Не торопись. Была бы шея, а хомут…
   – Может, в адъютанты возьмете, полковник? – усмехнулся Ермаков. – Или в комендантский взвод?
   – А! Некогда мне с тобой антимонии разводить! Некогда! – Гуляев вдруг засопел, со злым раздражением толкнул Жорку локтем. – Поехали! Спишь? Гони, гони! Что смотришь?
   Ермакова обдало теплым запахом бензина, махнуло по лицу воздухом, темный силуэт «виллиса» запрыгал в глубине лесной дороги, исчез.


   Глава 3

   Серии ракет всплывали на правой стороне Днепра; черная вода каскадом загоралась под обрывом дальнего берега. Свет ракет опадал клочьями мертвого огня, и тогда отчетливо стучали крупнокалиберные пулеметы. Трассирующие пули веером летели через все пространство реки, вонзались в мокрый песок острова, тюкали в стволы сосен, вспыхивая синими огоньками. Это были разрывные пули. Срезанные ветви сыпались на головы солдат, на повозки, на котлы кухонь.
   По нескольку раз подряд на правой стороне скрипуче «играли» шестиствольные минометы, низкое небо расцвечивалось огненными хвостами мин. Они рвались с тяжким звоном, засыпая мелкие, зыбкие песчаные окопчики. Немцы били по всему острову – на звук голосов, на случайную вспышку зажигалки, на шум грузовиков, – остров кишел людьми.
   Ночью стало холодно, ветрено, сыро. Сосны по-осеннему тягуче гудели, от воды вместе с ветром приносило тошнотворный запах разлагающихся трупов – их прибивало течением.
   Но там, возле воды, были и живые люди – постукивал топор, доносились голоса, кто-то ругался грубо, сиплый тенор, не сдерживая душу, костерил кого-то:
   – Ты чего цигарки жуешь, а? Ты сколько раз собрался умирать, растяпа! А ну бросай!..
   И было видно, как при взлете ракет темные силуэты саперов падали в воду, на песок; прекращался стук топора. Изредка тот же сиплый тенор, поминая бога и мать, звал санитара, и кого-то уносили на плащ-палатке, спотыкаясь в воронках.
   А метрах в ста пятидесяти от берега, в воронке от бомбы, прикрытый брезентом, тлел костерок из снарядных ящиков. Было здесь дымно, пахло паром сырых шинелей.
   Протянув разомлевшие ноги к жидкому огоньку, вокруг сидело и лежало несколько солдат-артиллеристов. Они молчали, дремотно поглядывали на наводчика Елютина, который, спокойно вытянувшись на снарядных ящиках, тихонько копался перочинным ножом в разобранных ручных часах.
   Сержант Кравчук, крепколицый парень лет двадцати пяти, помял над огнем высохшую портянку и со строгим видом, держа ногу на весу, начал обматывать ее. Потом замер, глянул назад.
   – Кто это там на голову сел?.. – сурово поинтересовался он. – Глаза где?
   – Лузанчиков вроде, – сказал телефонист Грачев, разлепляя глаза, и сонно подул в трубку – Чего там у вас? Танки гудят?..
   Кравчук шевельнул плечами, медленно повернулся. Подносчик снарядов Лузанчиков, сжавшись худенькой фигуркой, привалясь к его спине, спал, охватив колени, тонкие до жалости руки подрагивали в ознобе; по детскому, заострившемуся лицу неспокойно бродили тени – отблески мутного сна. Кравчук угрюмо сказал:
   – Беда с мальцами. Просто детские ясли.
   – А? – спросил во сне Лузанчиков еле слышным голосом.
   Кравчук, подумав, неуверенно приподнялся, потянул из-под себя плащ-палатку и с недовольным видом накинул ее на плечи Лузанчикова. Тот, не открывая глаз, дрожа веками, закутался в нее, беспомощно подобрал ноги калачиком.
   – Н-да-а, чуток не захлебнулся, – сказал Кравчук, наматывая портянку.
   – Плавать не умеет. Намучаешься с ним.
   Замковый Деревянко, весь черный, как жук, ехидно крякнул, сделал вспоминающее лицо, и тотчас солдаты повернули к нему головы.
   – На Волге до войны катер ходил осводовский. И в рупор без конца орали: «Граждане купающиеся, по причине общего утонутия просьба не заплывать на середину реки!» Туточки тебе, Кравчук, в рупор не заорут. Можно быть вумным, как вутка, а плавать, как вутюг! Ты сам за бревно двумя руками держался!
   – Хватит молотить! – оборвал его Кравчук. – Смехи все!
   Деревянко вздохнул, сожалеюще заглянул в котелок.
   – Какой смех! Второй раз на голодный желудок будем переправляться, не до смеху! Где старшина? Я б его пустым котелком разочков пять по загривку съездил. Аж звон пошел бы. Как на передовую – его нет!
   – Ладно, разберемся, – ответил Кравчук, вставая.
   В это время Елютин поднял глаза, прислушался и сказал:
   – Летят.
   Где-то вверху, над брезентом, возник давящий шорох – шу-шу-шшу-у, – перерастая в тяжелый рев, и близкие разрывы сотрясли землю, подкинуло костер, ящики, брезент взметнулся над краем воронки – и сюда, к костру, горячо дохнула, ворвалась ночь. Кравчук опытно пригнулся. Елютин быстро ладонью накрыл часы, словно птицу поймал с молниеносной ловкостью. Деревянко заинтересованно крутил в руках пустой котелок. Откинув плащ-палатку, Лузанчиков испуганно вскочил, поводя круглыми, непонимающими глазами.
   – Бомбят? – растерянно спросил он. – Да?
   – Дальнобойная дура щупает, – ответил Кравчук, рванув брезент на воронку. – По квадратам бьет.
   В наступившей тишине с тонким свистом над брезентом запоздало пролетел обессиленный осколок, тяжко и мокро шлепнулся в песок.
   Тут, шурша ботинками по песку, в воронку скатился огромный солдат, в короткой не по росту шинели, его широкое лицо и незажженная самокрутка в зубах озарились отблесками костра. Он потер озябшие руки, весело, бедово глянул на Елютина, на нахмуренного Кравчука, присел на корточки к огню.
   – Греемся, братцы славяне? Дай-ка за пазуху трошки угольков. Тебя, Кравчук, к комбату. И от Шурочки привет!
   На щеках Кравчука зацвел смуглый румянец.
   – Ты чего развеселился? – с ленивой суровостью спросил он. – Почему с поста ушел, Бобков, что, в деревне на печке?
   – Если б на печке с бабешкой, кто бы отказался?
   Бобков выхватил уголек из огня, перекатывая его на ладони, прикурил, сосредоточенно почмокал губами.
   – Старший лейтенант говорит: иди, мол, погрейся, я все равно, мол, дежурю. На снарядах с Шурочкой сидят. Мечтают вроде.
   Кравчук сердито откинул брезент и выкарабкался по скату воронки наружу, в холодную тьму.
   Ветер шумел, топтался в кронах сосен. Дуло студено с Днепра. Там по-прежнему, распарывая потемки, взмывали ракеты, освещая черную воду и черное небо.
   Поеживаясь от холода (у костра разморило), Кравчук поглядел на красные стаи пуль, которые, обгоняя друг друга, неслись к острову, осуждающе послушал гудение машин, скрип повозок по песку, голоса в темноте и зашагал, натыкаясь на корневища.
   – Старший лейтенант! – вполголоса позвал он, ничего не видя в плотных потемках осенней ночи.
   Впереди кто-то простуженно покашлял, и отозвался мягко картавящий голос:
   – Вы, Кравчук?
   – Я.
   – Подойдите, пожалуйста, сюда. Я послал Скляра искать старшину. Исчез куда-то старшинка. Кухни до сих пор нет.
   – Тут ведь стреляют, – насмешливо произнес женский голос.
   Кравчук огляделся: на снарядных ящиках, подняв воротник шинели, сутулился старший лейтенант Кондратьев, сбоку, почти сливаясь с ним, сидела батарейный санинструктор Шурочка. Когда же подошел Кравчук, она не отодвинулась от комбата; он сам немного отстранился, простуженно спросил сквозь кашель:
   – Как дела, сержант?
   – Что же вы к костерку-то не идете, товарищ старший лейтенант? – Кравчук неодобрительно глянул на освещенное ракетой лицо Шурочки, добавил: –Кашляете… А шинель мокрая небось…
   – Все обсушились? – отозвался Кондратьев. – Как Лузанчиков?
   – Озяб. Опомниться не может.
   – Что от Сухоплюева?
   – Танки, говорят, там ходят.
   – Это мы и отсюда слышим, – по-прежнему насмешливо сказала Шурочка, точно мстя сержанту за его осуждающий взгляд.
   – Да, это я отсюда слышу, – повторил Кондратьев задумчиво. – Гудят.
   И в это время с правого берега ударили танки. Спаренные разрывы на кромке острова осветили склоненные фигуры саперов. И снова: выстрел – разрыв.
   – Вот они… Прямой наводкой, – сказал Кравчук. – В обороне врыты. И зацепился он как зверь. Что ж, опять купаться будем, товарищ старший лейтенант?
   Он спросил это без тени улыбки – Кравчук не умел шутить – и долго глядел на правый берег, ожидая, что скажет Кондратьев. Тот молчал, молчала и Шурочка, и, понимая это молчание по-своему, Кравчук подумал, что до его прихода был между ними иной разговор. Он осуждал командира батареи, но с особенной неприязнью судил он вызывающую эту Шурочку, которая открыто льнула к Кондратьеву. Он осуждал ее ревниво и хмуро, потому что хорошо знал о прежних отношениях ее и капитана Ермакова. Сержант недолюбливал Кондратьева за его странную манеру отдавать приказания: «прошу вас», «не забудьте», «спасибо» – и порой с чувством неудовольствия и удивления вспоминал те времена, когда капитан Ермаков перед всей батареей называл старшего лейтенанта умницей.
   После того как капитан Ермаков отбыл в госпиталь и место его занял командир первого взвода Кондратьев, санинструктор Шурочка стала властно, на виду всей батареи, брать его в руки, командовать им, и Кравчука оскорбляло это бабье вмешательство. До этого он пытался ее защищать: тонкая, с высокой грудью, в ладной, всегда чистой гимнастерке, в хромовых сапожках, она вызывала в нем трудную тоску по женской ласке, но когда теперь Деревянко едко говорил, что она из тех, кто вечером ляжет на одном конце блиндажа, а утром проснется на другом, Кравчук не останавливал его, как прежде.
   – Так как же, товарищ старший лейтенант? – переспросил Кравчук, в темноте чувствуя на себе взгляд Шурочки. – Снова купаться будем?
   Помолчав, Кондратьев ответил тихо:
   – Вряд ли все переправимся нынче ночью. Только что я разговаривал с саперным капитаном. Ругается на чем свет стоит – восемь человек у него за два часа выкосило. Пойдемте. Посмотрим, как там…
   Он встал, и Кравчук увидел в мерцании ракет его сутуловатую фигуру в мешковатой шинели с нелепо торчащим воротником.
   «Экий слабак, искупался в Днепре – простуду схватил», – неодобрительно подумал никогда в жизни не болевший Кравчук. Шурочка тоже поднялась, гибко, бесшумно, только сапожки скрипнули. Сказала властно:
   – Старший лейтенант Кондратьев!
   – Что, Шурочка?
   – С вашим бронхитом не советую лазить в воду. Вам у костра погреться надо. Портянки просушить. Шинель. Выпить водки с аспирином.
   – Что же делать, Шурочка? – виновато ответил Кондратьев. – Старшины нет. Водки нет.
   «Что ты, умная такая, раньше обо всем этом молчала?» – сообразил Кравчук и со злостью сказал:
   – На войне нет бронхита.
   Кондратьев смущенно проговорил:
   – Да, да, конечно. Идемте, Кравчук.
   – Что же, пойдем! – твердо сказала Шурочка, будто Кондратьев обращался к ней. И пока шли впотьмах меж сосен, пока шагали по острову к берегу, Кравчук неотступно слышал позади тонкий, решительный скрип песка под Шурочкиными сапогами, думал: «Экая сатана-бабенка, ничего не боится, закрутит Кондратьеву голову. И кто это выдумал женщин на войне держать! Одна беда, неразбериха, тоска от них».
   Они задержались на берегу, в сырой тьме, пронизываемые ветром. С явным недоверием прислушались к короткому затишью на той стороне – странно молчали пулеметы в непроницаемо сгустившейся ночи, оттуда, из темноты, веяло сладковатой гнильцой трупов.
   – Вот, – прошептал Кравчук. – Притихли…
   – Ужин, – ответил Кондратьев, сдерживая кашель. – Немцы пунктуальны…
   Потом донесся спешащий стук топора, голоса вблизи воды, отрывистые команды: «Шевелись»; «По-быстрому!» Там, внизу, ползали саперы вокруг сколачиваемого парома, и Кондратьев окликнул:
   – Капитан, капитан!
   – Кто там? Эй! Кто там? – отозвался из потемок прокуренный начальственный баритон. – Давай сюда!
   Кондратьев не успел ответить. Над Днепром с шипеньем повисли гроздья ракет, заработали пулеметы, смешались зеленые и белые светы в небе, смешались трассы, конусом несясь к парому, и весь берег, фигурки саперов озарились, проступили из ночи, как на желтом листе бумаги. Гулко сдваивая, ударили танки. Слева возник широкий дымящийся синий столб, скользнул по берегу и уперся в какую-то лодчонку, подле которой мигом рассыпались люди.
   – Ложись!
   Они упали на мокрый песок, в свежую щепу у самого парома, над головой взвизгивали трассирующие пули.
   – Разрывные, – пояснил Кравчук и увидел: к лежавшему впереди Кондратьеву подползает от парома человек в офицерской фуражке.
   – Кто такие? – спросил, преодолевая одышку, начальственный баритон.
   – Как дела с паромом? – ответил Кондратьев.
   – А вы не видите? Ей-богу! Ходите, демаскируете. Людей у меня косит. Дайте солдат. Человек пять-шесть. Пришлите людей… И дуйте отсюда.
   – Сколько нужно людей?
   – Десять человек.
   – Много просите, – мягко возразил Кондратьев, и Кравчук, услышав, подумал облегченно: «Вроде правильно…»
   – Давай, давай отсюда, артиллеристы… Видишь, прожектора появились… Давай! Не демаскируй!
   Они ползком выбрались из района саперов и молча двинулись в глубь острова. Кондратьев покашливал. Шурочка шла рядом с ним. Кравчук спросил:
   – Кого пошлем?
   – Подумаем, – невнятно ответил Кондратьев.
   Впереди послышалось фырканье лошади, легкий металлический звук; под деревьями, низко над землей, затлели угольки, дохнуло теплым запахом подгоревшей пшенной каши.
   – Кто идет? – раздался неподалеку полувеселый окрик.
   – Это вы, Скляр? – спросил Кондратьев. – Что, нашли старшину?
   – Товарищ старший лейтенант, вы только, пожалуйста, не удивляйтесь. Вы не поверите своим ушам! – торопясь, оживленно заговорил невидимый в темноте Скляр. – Вы не поверите своим ушам, кого я привез от старшины! Он был у старшины…
   – Что, что? – не понял Кондратьев. – О чем вы?
   – Я вам не скажу, вы сами посмотрите! – восторженно воскликнул Скляр. – Это почти военная тайна…
   Кравчуку не понравился такой вольный оборот речи.
   – Что такое? – грозно повысил голос Кравчук. – Почему так со старшим лейтенантом?
   – Я извиняюсь! Товарищ старший лейтенант… товарищ сержант, вы не поверите своим ушам! Вы сами посмотрите, – произнес Скляр секретным шепотом. – Там, в воронке!..
   Они подошли к бомбовой воронке: снизу доносился говор. Кондратьев откинул брезент, и все трое соскользнули вниз, к костру, в дым, в тепло, в запах парных шинелей.
   Возле огня в окружении солдат и потного растерянного старшины Цыгичко сидел на ящике капитан Ермаков, свежевыбритый, веселый, в расстегнутой на груди шинели, ел из котелка горячую кашу, дул на ложку, глядя на вошедших темными улыбающимися глазами. И обрадованный Кравчук мгновенно успел заметить, как Шурочка прикусила белыми зубами губу, как золотая пуговка на высокой ее груди всколыхнулась, как у Кондратьева стало беззащитным лицо.
   – Сережка!.. – воскликнул Ермаков, швырнул со звоном ложку в котелок и, оттолкнув умиленно заморгавшего старшину, встал навстречу. – Здравствуй, Сережка! Здравствуй, Шура! Здорово, брат Кравчук!
   Он сильно обнял Кондратьева, потом Кравчука, шутливо обнял и Шуру, звонко поцеловал ее в щеку и засмеялся.
   – А ну-ка садись все! Старшина, котелки да горячую кашу! Да пожирней у меня! Мигом!
   – Слушаюсь, товарищ капитан!
   Старшина Цыгичко, пожилой человек с острым хрящеватым носом и пухлым откормленным лицом, не вылез – выпорхнул из-под брезента, струйка песка зашуршала, скатываясь к сапогам Шурочки, а Кондратьев опустился на угол ящика, проговорил взволнованно:
   – Неожиданно ты. Из госпиталя? А я вот за тебя командую…
   – Очень рад, – сказал Ермаков. – Слушай, по дороге узнал, что у тебя четыре орудия на той стороне, а здесь ребята рассказали, что только два… Значит, половины батареи нет? Объясни, пожалуйста.
   Кондратьев вздохнул, положил руки на колени и сконфуженно стал говорить, что только два орудия удалось переправить на правый берег: одно прямым попаданием разбило на пароме, на середине Днепра, плоты затонули; четвертое орудие еще не вернулось из армейских мастерских, оно там второй день; вчера убило лейтенанта Григорьева, ранило сержанта Соляника, наводчика Дерябина, остальные добрались сюда вплавь, с ранеными. Это было прошлой ночью…
   Ермаков ковырнул ложкой дымящуюся кашу, бросил ложку в котелок.
   – Значит, фактически батареи нет?
   – Да, я сейчас от саперов. Просят людей. Бесконечные потери у них.
   – Сколько же они просят людей?
   Кондратьев закашлялся, отвел лицо, смущенно стряхивая слезы, выдавленные бухающим, простудным кашлем.
   – Шесть человек.
   По острову пронеслись скачущие разрывы – вдоль берега, ближе, ближе, – брезент упруго вогнулся. Все сидевшие в воронке напряженно начали есть, никто не глядел на Ермакова, на Кондратьева, все ожидали: шесть человек, значит, идти сейчас от этого костра туда, под огонь, в холодную воду, чтобы выполнять чужую работу саперов.
   – На чужой шее хотят в рай съездить, – сказал Деревянко безразлично.
   Лузанчиков, закутавшись в кравчуковскую плащ-палатку, блестя глазами, придвинулся к костру, Елютин с недоверчивым видом поскреб пустой котелок, перевернул его, на дно невозмутимо положил часы. И придержал их рукой, потому что часы, позванивая, заплясали от взрывов. Бобков преспокойно вытирал соломой ложку, посматривал на хмурого Кравчука, из-за спины его вопросительно выглядывал телефонист.
   Разрывы скакали по острову. Один из них тяжко встряхнул воздух над брезентом.
   Тогда в воронку, расплескивая на добротную офицерскую шинель кашу из котелков, шумно вкатился на ягодицах старшина Цыгичко, фальшиво посмеиваясь, сообщил:
   – Як саданет коло кухни, чтобы его дьявол! Коней начисто побьет! А прожектором по берегу… да пулеметы… Чешет, як сатана!
   Он возбужденно раздувал хрящеватый нос, ставя котелки, и почему-то искательно улыбнулся Шурочке. А она, напряженно следя за колебанием костра, проговорила с насмешливой дерзостью:
   – Все снаряды рвутся около кухни. Давно известно! Стреляют у нас, а снаряды рвутся у вас.
   Но в это мгновение никто не поддержал ее. Старшина осторожно вздохнул через ноздри, отошел в тень, аккуратно соскребывая щепочкой кашу на шинели.
   – Шесть человек? – переспросил Ермаков и посмотрел на Кондратьева почти нежно. – Ни одного человека. Куда, к черту, вы годны сейчас? Наворачивай кашу.
   – Я обещал саперам, – возразил Кондратьев, от волнения картавя сильнее обычного, и наклонился к огню, стиснув на коленях худые руки. – Видел, что происходит на острове? Саперы просто не успевают…
   Ермаков носком сапога толкнул дощечку в костер, отчего зазвенела начищенная шпора, громко позвал:
   – Старшина! – И когда Цыгичко со сладким ожиданием оборотил к нему сытое лицо свое, спокойно спросил: – Сколько раз за мое отсутствие опаздывали в батарею с кухней?
   – Товарищ капитан!.. Як же можно?
   – Полагаю, не меньше шести раз. Таким образом: отберите пять человек ездовых, вы – шестой. И в распоряжение саперов. Повара Караяна оставьте за себя. Все.
   В быстрых, ищущих опору пальцах старшины сломалась щепочка, которой он чистил шинель, выбритые щеки задрожали.
   – Товарищ капитан…
   Ермаков внимательно оглядел его с ног до головы, спросил тоном некоторого беспокойства:
   – Много ли у вас еще годных шинелей в обозе, Цыгичко?
   – Нету, товарищ капитан… Як же можно?..
   – На самогон меняете? Или на сало? У вас было двенадцать шинелей в запасе. – Ермаков бесцеремонно повернул мгновенно вспотевшего старшину на свет, опять осмотрел его. – Что ж, прекрасная офицерская шинель. Отлично сшита. Снимите, она вам мала. Вы растолстели, Цыгичко. У вас нефронтовой вид. – И обернулся к Кондратьеву: – Снимите-ка свою шинель. И поменяйтесь. Как вы раньше не догадались, Цыгичко? Люди ходят в мокрых шинелях, а вы и ухом не шевельнете.
   Цыгичко задвигался, не сразу находя пуговицы, начал торопливо расстегивать шинель, а Кондратьев, с красными пятнами на щеках, невнятно проговорил:
   – Не стоит… Не надо это… Зачем?
   Пальцы Цыгичко замедлили скольжение по пуговицам. Заметив это, Ермаков чуточку поднял голос:
   – Снять шинель!
   Старшина, суетливо ежась, как голый в бане, снял шинель, отстегнул погоны, и Кондратьев неловко накинул ее на влажную гимнастерку.
   – Марш! – сказал Ермаков старшине. – И через десять минут с людьми к саперам. Думаю, ясно. – Он улыбнулся молчавшей Шурочке. – Пошли!
   «Хозяин приехал», – удовлетворенно подумал строго наблюдавший все это сержант Кравчук.
   И понимающе посмотрел в спину Шурочке, которая вслед за Ермаковым покорно выбиралась из воронки.

   – Ты ждала меня, Шура?
   – Я? Да, наверно, ждала.
   – Почему говоришь так холодно?
   – А ты? Неужели тебе женщин не хватало там, в госпитале? Красивый, ордена… Там любят фронтовиков… Ну, что же ты молчишь? Так сразу и замолчал…
   – Шура! Я очень скучал…
   – Скуча-ал? Ну кто я тебе? Полевая походная жена… Любовница. На срок войны…
   – Ты обо всем этом подумала, когда меня не было здесь?
   – А ты там целовал других женщин и не думал, конечно, об этом. Ах, ты соскучился? Ты так соскучился, что даже письмеца ни одного не прислал?
   – Госпиталь перебрасывали с места на место. Адрес менялся. Ты сама знаешь.
   – Я знаю, что тебе нужно от меня…
   – Замолчи, Шура!
   – Вот видишь, «замолчи»! Что ж, я ведь тоже солдат. Слушаюсь.
   – Прости.
   Он сказал это и услышал, как Шура ненужно засмеялась. Они остановились шагах в тридцати от воронки. Ветер, колыхая во тьме голоса все прибывавших на остров солдат, порой приносил струю тошнотворного запаха разлагающихся убитых лошадей, с сухим шорохом ворошил листья. Они сыпались, отрываясь от мотающихся на ветру ветвей, цеплялись за шинель, – по острову вольно гулял октябрь. Впотьмах смутно белело Шурино лицо, угадывались тонкие полоски бровей, но ему был неприятен этот ее ненужный смех, ее вызывающий, горечью зазвеневший голос. Ермаков сказал:
   – Что случилось, Шура?
   Он притянул ее за несгибавшуюся спину, нашел холодные губы, с жадной нежностью, до боли, почувствовав свежую скользкость ее зубов. Она отвечала ему слабым равнодушным движением губ, тогда он легонько, раздраженно оттолкнул ее от себя.
   – Ты забыла меня? – И, помолчав, повторил: – Забыла?
   Она оставалась недвижной.
   – Нет…
   – Что «нет»?
   – Нет, – сказала она упрямо, и странный звук, похожий на сдавленный глоток, вырвался из ее горла.
   – Шура! В чем дело? – Он взял ее за плечи, несильно тряхнул.
   Она все молчала. Справа, метрах в пятнадцати, ломясь через кусты и переговариваясь, прошла группа солдат к Днепру, один сказал: «К утру успеть бы…»
   Нетерпеливо переждав, он опять обнял ее, приблизил ее лицо к своему, увидел, как темные полоски бровей горько, бессильно вздрогнули, и, откинув голову, кусая губы, она беззвучно, прерывисто, стараясь сдерживаться, заплакала. Она словно рыдала в себя, без слез.
   – Ну что, что? – с жалостью спросил он, прижимая ее, вздрагивающую, к себе.
   – Тебя убьют, – выдавила она. – Убьют. Такого…
   – Что? – Он засмеялся. – Прекрати слезы! Глупо, черт возьми! Что за панихида?
   Он нашел ее рот, а она резко отклонила голову, вырвалась и, отступая от него, прислонилась спиной к сосне; оттуда сказала злым голосом:
   – Не надо. Не хочу. Ничего не надо. Мы с тобой четыре месяца. Фронтовая любовница с ребенком?.. Не хочу! И меня могут убить с ребенком…
   – Какой ребенок?
   – Он может быть.
   – Он, может быть, есть? – тихо спросил Ермаков, подходя к ней. – Что уж там «может быть»! Есть?
   – Нет, – ответила она и медленно покачала головой. – Нет. И не будет. От тебя не будет.
   – А я бы хотел. – Он улыбнулся. – Интересно, какая ты мать. И жена… Ну, хватит слез. В госпитале я тебе не изменял. Умирать не собираюсь. Еще тебя недоцеловал. Поцелуй меня.
   Шура стояла, прислонясь затылком к сосне.
   – Ну, поцелуй же, – настойчиво попросил он. – Я очень соскучился. Вот так обними (он положил ее безжизненные руки к себе на плечи), прижмись и поцелуй!
   – Приказываешь? Да? – безразличным голосом спросила она, пытаясь освободить руки, однако он, не отпуская, уверенно обвил их вокруг своей шеи.
   – Глупости, Шура! Ведь я еще не командир батареи. Пока Кондратьев.
   – А уже всем приказывал! Как ты любишь командовать!
   – Все же это моя батарея. Честное слово, укокошит ни с того ни с сего, как ты напророчила, и не придется целовать тебя…
   Шура со всхлипом вздохнула, вдруг тихо подалась к нему, слабо придавилась грудью к его груди, подняла лицо.
   Он крепко обнял ее, ставшую привычно податливой.
   «Опять, все опять началось», – подумала Шура с тоской, когда они шли к батарее.
   Ермаков говорил ей устало:
   – Я рвался сюда. К тебе. Неужели не веришь?
   «Нет, я не верю, – думала Шура, – но я виновата, виновата сама… Ему нужно оправдывать ненужную эту любовь, в которую он тоже не верит… Все временно, все ненадежно… Он рвался сюда? Нет, не я тянула его. Он относится ко мне как вообще к любой женщине, ни разу не сказал серьезно, что любит. Только однажды сказал, что самое лучшее, что создала природа, – это женщина… мать… жена… Жена!.. Полевая, походная… А если ребенок? Здесь ребенок?» Злые, внезапные слезы подступили к ее горлу, сдавили дыхание.
   А он в это время, сильно прижимая ее плечо к своему, спросил обеспокоенно:
   – Ну, почему молчишь?
   Тогда она ответила, сглотнув слезы:
   – В батарею пришли.
   В отдаленном огне ракет возникли темневшие между деревьями снарядные ящики. Силуэт часового не пошевелился, когда под ногами Бориса и Шуры зашуршали листья.
   – Там, у ящиков! Часовой! – окликнул Ермаков. – Заснули? Унесут в мешке к чертовой матери за Днепр!
   Круглая фигура часового затопталась, задвигалась, и тут же ответил обнадеживающий голос Скляра:
   – Я не сплю, нет. Я слушаю, как ветер свистит в кончике моего штыка. Все в порядке.
   – Так уж все в порядке? – сказал Ермаков, поглядев на скользящий по кромке берега голубой луч прожектора. – Немцы жизни не дают, а ты – «в порядке»…
   – Так точно. Вчера искупали. Нас и пехоту. А пехота вся на этот берег – назад. Как мухи на воду. Все обратно, на остров… А если опять искупают?
   – Позови Кондратьева, – приказал Ермаков.
   – А он старшину с ездовыми к саперам повел.
   – Узнаю интеллигента. Не мог послать Кравчука, – насмешливо сказал Ермаков. – Пошли, Шура, к ним.
   – Куда? – Шура стояла, опустив подбородок в воротник шинели.
   – К саперам.
   – Не надо этого. Не надо! – неожиданно страстно попросила она. – Зачем тебе?
   Он посмотрел на нее удивленно. Никогда раньше она не вмешивалась в его дела; просто он не допустил бы, чтобы она как-то влияла на его поступки. Но почему-то сейчас, после близости с ней, после ее приглушенных слез, к которым он не привык, которые были неприятны ему, он не мог рассердиться на нее. И он ответил полушутливо, не заботясь, что подумает об этом Скляр:
   – Война тем война, что везде стреляют. Значит, ты не разлюбила меня, Шура? – нагнулся, отцепил шпоры, небрежно кинул их на снарядный ящик. – Спрячь, Скляр.
   – Это уж верно, демаскируют, – согласился Скляр. – Ни к чему. А мне как, товарищ капитан? К вам опять в ординарцы? Или как?
   С дороги, гудевшей сквозь ветер отдаленным движением, голосами, внезапно вспыхнули, приближаясь, покачиваясь на стволах сосен, полосы света.
   Скляр сорвался с места, суматошно крича:
   – Стой! Гаси свет! Куда прешь? Не видишь – батарея? Гаси фары, говорят!
   Фары погасли.
   – А мне батарею и не нужно, не голоси, ради Бога! Вконец испугал, колени трясутся. Мне капитана Ермакова.
   Низкий «виллис», врезаясь в кусты, затормозил, и по невозмутимому голосу, затем по легким шагам Ермаков узнал Витьковского.
   – Ты? Что привез?
   – Я, – ответил Жорка, весь приятно пропахший бензином, и что-то сунул в руку капитана. – Скушайте галетку. Великолепная, немецкая. Вас срочно в штаб дивизии. Иверзев вызывает…
   – Иверзев?
   – Ага. – Жорка потянул Ермакова за рукав, дыша мятной галеткой, зашептал: – Тут вроде форсировать не будут. Что-то затевается. Вроде Володи. Вас – срочно. Скушайте галетку-то…
   – Галетку? – задумчиво спросил Ермаков. – А много у тебя этих галеток?
   Жорка обрадованно ответил:
   – Да полмешка, должно. В машине с запчастями вожу. Чтоб полковник не заметил. Он что увидит – р-раз! – и за борт. И чертей на голову. В Сумах на немецких складах взял.
   – Давай сюда, аристократ. Выкладывай мешок на ящики. Скляр, отнеси ребятам конфискованное…
   Он подошел к Шуре, пристально взглянул в белеющее лицо и не увидел, а угадал затаенную не то тревогу, не то радость по выгнутым ее бровям.
   – Что? – спросила она шепотом.
   – Еду. Передай Кондратьеву. И пусть не щеголяет интеллигентностью. – И чересчур поспешно, холодно поцеловал, едва прикоснулся к губам ее. Она чувствовала тающий холодок его поцелуя и ревниво и мстительно говорила самой себе: «Уже не нужна ему. Нет, не нужна».
   А он, садясь в «виллис», спросил:
   – Может, со мной поедешь?
   – Нет, Борис. Нет…
   – Ограбили! – сказал Жорка и засмеялся.
   «Виллис» тронулся, затрещали кусты. Шура, опершись рукой на снарядный ящик, смотрела в потемки, где трассирующей пулей стремительно уносился рубиновый огонек машины, и с тоскливой горечью думала: «Ограбили. Это он обо мне сказал».


   Глава 4

   В этом маленьком селе тылы дивизии смешались с полковыми тылами, – все было забито штабными машинами, санитарными и хозяйственными повозками, дымящими кухнями, распространявшими в осеннем воздухе запах теплого варева, заседланными лошадьми полковой разведки, дивизионных связных и ординарцев. Все это в три часа ночи не спало и жило особой, лихорадочно возбужденной жизнью, какая бывает обычно во время внезапно прекратившегося наступления.
   Круто объезжая тяжелые тягачи, прицепленные к ним орудия, темные, замаскированные еловыми ветвями танки, Жорка вывел наконец машину на середину улицы, повернул в заросший наглухо переулок. «Виллис» вкатил под деревья, как в шалаш; сквозь ветви уютно светились красные щели ставен. Жорка, соскакивая на дорогу, сказал:
   – Полковник сперва к себе велел завезти. Свои, свои в доску! – отозвался он весело на окрик часового у крыльца. – Чего голосишь – людей пугаешь?
   Ермаков взбежал по ступеням и, разминая ноги, вошел в первую половину хаты, прищурился после тьмы. Пахнуло каленым запахом семечек, хлебом. На столе в полный огонь горела трехлинейная керосиновая лампа с вычищенным стеклом, освещая аккуратно выбеленную комнату, просторную печь, вышитые рушники под тускло теплившимися образами в углу. Сияя изумленной радостью, от стола услужливо привскочил, оправляя гимнастерку, полковой писарь, и начищенная до серебристого мерцания медаль «За боевые заслуги» мотнулась на его груди.
   – Товарищ капитан! Здравия желаю! – взволнованной хрипотцой пропел он, вытянулся, а правую, измазанную чернилами ладошку суетливо вытер о бок. – Из госпиталя? К нам?
   – Привет, Вася! Жив? – ответил Ермаков и не без интереса заметил возле печи незнакомого солдата, который позевывал и с задумчивым видом поигрывал новеньким парабеллумом. Крепко сбитый в плечах, был он в офицерских яловых сапогах, в суконной гимнастерке, на ремне лакированно блестела расстегнутая немецкая кобура.
   – Разведчик? – спросил Ермаков, слыша приглушенные голоса из другой половины. – «Языков» привели?
   – Точно. – Солдат подбросил парабеллум, втолкнул его в кобуру на левом бедре: так носили пистолеты немцы.
   – Полковник с ними разговаривает, – таинственно шепнул Вася. – Долго они чего-то…
   Ермаков вошел в тот момент, когда полковник Гуляев, очевидно, заканчивал допрос пленных. Он сидел за столом, утомленный, грузный, со вспухшей шеей, заклеенной латками пластыря, повернувшись всем телом к узколицему лейтенанту-переводчику с косыми щеголеватыми бачками. Увидев на пороге Ермакова, оборвал речь на полуслове, в усталых глазах толкнулось беспокойство, сказал:
   – Садись, капитан.
   При виде незнакомого офицера высокий, в коротенькой куртке немец вскочил, разогнувшись пружиной, по-уставному вскинул юношеский, раздвоенный ямочкой подбородок. Другой немец не пошевелился на табурете; уже лысеющий со лба, сухонький, желтый, будто личинка, он, чудилось, ссутулясь, дремал; его ноги были толсто забинтованы, напоминая тряпичные куклы.
   На столе с гудением ярко горели две артиллерийские гильзы, заправленные бензином.
   Ермаков присел на подоконник, и высокий молодой немец тотчас же сел, задвигался на табурете, нервно пригладил рукой волосы, вопросительно озираясь на Ермакова.
   – Сегодня взяли, – сказал полковник вполголоса. – Пулеметчики. Вот этот щупленький, раненый, когда брали, хотел себя прикончить. Ефрейтор… между прочим, рабочий типографии. Киндер, киндер, трое киндер у него. А этот молодой – слабак.
   – Ja, ja [1 - Да, да.], – с улыбкой, предупреждающе постучал себя в грудь молодой и показал палец, давая понять, что у него тоже есть ребенок, а лысеющий сутулый слепо посмотрел на его палец и равнодушно пожевал губами.
   – Время идет, – недовольно сказал полковник переводчику. – Спросите этого еще раз… где у них резервы? Расспросите подробнее. На что рассчитывают?.. Молодого не спрашивай, этот что угодно наплетет… щупленького…
   Переводчик торопливо и отчетливо заговорил, обращаясь к щупленькому; немец неподвижно, как слепой, посмотрел ему в губы, приподнял одну ногу-куколку, переставил ее и начал отвечать замедленно, ровным, въедающимся голосом. Переводчик забегал карандашом по бумаге, упредительно наклонился к Гуляеву:
   – Оборона вглубь на несколько километров. В несколько эшелонов. На флангах танки. Артиллерия. Это Восточный вал. Он закрывает путь к Днепрову. Все офицеры и солдаты это знают. Приказ по армиям – ни шагу назад. За отступление – расстрел. Здесь люфтваффе. Они закончат здесь победоносную войну. Разобьют русские армии и перейдут в наступление. Днепр – это перелом войны. До Днепра немецкая армия отступала. Это был тактический ход. Сохранить силы… Причем здесь находятся и эсэсовские части. Они стреляют до последнего патрона. Потому что мы их не пощадим. Как, впрочем, не пощадим и немцев пленных. Мы им устроим телефон…
   – Скажи на милость, – произнес Гуляев, рассеянно барабаня пальцами по столу. – Ни шагу назад. А спроси-ка его, что такое телефон?
   Опять ровный въедающийся голос, и опять карандаш переводчика забегал по бумаге.
   – Им двоим, ему и вот этому молодому дураку, распорют животы, размотают кишки и свяжут их узлом. За то, что они зверствовали на Украине. Но это пропаганда. Война не идет без жестокости. Это знает русский полковник.
   Когда переводчик договорил, щупленький снова переставил свою ногу-куколку, а лицо молодого окаменело, розовые губы растерянно-жалко растянулись, лоб и круглый подбородок покрылись испариной. Ермаков усмехнулся; полковник Гуляев сильнее забарабанил по столу, пристально из-под припухлых век разглядывая щупленького.
   – Скажи ему, – строго произнес полковник, – что этот телефон устраивали эсэсовцы русским пленным под Гомелем. Кавардак у него в башке! И потом скажи ему… Как же так… он, рабочий, пролетарий… со спокойной душой воюет против русских рабочих… Знает он, что такое международный пролетариат? А? Спроси его… Как оправдывает он себя, что как самый закоренелый эсэсовец воюет?.. Ведь он все же рабочий?
   Переводчик глубокомысленно собрал кожу на лбу и, так же как полковник, отчетливым, строгим голосом заговорил с щупленьким. Глаза немца, глаза больной птицы, подернутые пленкой равнодушия, неизбывной усталости, на миг вроде очистились, пропустили в себя смысл заданного вопроса, он ответил необычно быстро, почти брезгливо. И переводчик не совсем уверенно перевел:
   – Когда после Версальского мира Германия голодала, международный пролетариат не помог ей. Германии нужен был хлеб, а не слова.
   – Хватит! Достаточно!
   Гуляев поднялся, и, как бы все уяснив, вскочил молодой немец, выставил круглый подбородок, вытянулся, замирая; тогда щупленький, как по команде, вздернув свою маленькую лысеющую голову, коротко и зло сказал что-то сквозь зубы этому молодому.
   – Что он? – нахмурился Гуляев.
   – Он сказал: спокойно, кошачье дерьмо, ты солдат! – неохотно ответил переводчик.
   – Легостаев! Увезти. В штаб дивизии! – крикнул Гуляев.
   В ту же минуту молодой немец покорно стал на колени перед щупленьким, нагнул крепкую шею, бережно, словно ощупывая, где не больно, взял ефрейтора за талию и легко посадил его к себе на плечи, ноги-куколки повисли на его груди. Раненый немец передернулся от боли, сжал рот, но ни одного звука не издал.
   – Давай, – сказал Легостаев, раскрыв дверь.
   Пригибаясь, чтобы ефрейтор не задел за притолоку, молодой немец вынес его из комнаты, и Легостаев закрыл за ними дверь. Стало тихо. В раздумье Гуляев медленно складывал лежащую на столе карту.
   – Что скажешь, капитан? Матерые сидят против нас? Шапками не закидаешь! На «ура» не возьмешь! А?
   – Интереснейший тип этот ефрейтор, – проговорил Ермаков.
   – Вы скажете, товарищ капитан, – робко возразил переводчик, опустив глаза. – Это убежденный гитлеровец. Что же в нем интересного? Странно…
   Ермаков презрительно смерил переводчика взглядом.
   – А я и не надеялся увидеть в этом ефрейторе сторонника русских.
   – Прекратите бесполезные разговоры! – прервал Гуляев, рывком надевая шинель. – Вы свободны, лейтенант. Капитан Ермаков, останьтесь. Тебя вызвал не я, – сказал он, когда переводчик вышел. – Тебя вызывают в штаб дивизии.
   – Зачем?
   Гуляев отвел глаза, озабоченно ответил:
   – Некогда. Пошли… Иверзев не простит опоздания.

   В одной из нескольких хат, где размещался штаб дивизии, светло, чисто, подметено и среди сидевших вдоль стен офицеров та подчеркнутая и почтительная тишина, которая в военной среде всегда означает, что рядом присутствует высшее начальство: здесь педантично выбритые адъютанты и офицеры штаба двигались бесшумно, тут привыкли говорить негромкими голосами, команды не повторялись два раза – здесь мозг дивизии. До последнего ранения Ермакову приходилось бывать в штабе дивизии при прежнем генерале Остроухове, и каждый раз, уезжая в батарею из этой полутишины, напоминавшей мудрое спокойствие забытых московских читален, он увозил с собой тягостное чувство неудовлетворенности, словно кто-то напоминал ему, что война – это не его профессия, что звание капитана, ордена, так легко доставшиеся ему, все чужое, и, может быть, он отдал бы это все за одну лекцию по высшей математике. Испытывал он это чувство потому, что давно и легко свыкся с офицерской формой, казалось порой, что воевал целую жизнь, а молва о нем как о смелом до дерзости офицере оставляла ему возможность относительной свободы: не тянуться в тылах, подчеркивая уважение к звездочкам, перед штабными офицерами, что очень не нравилось щепетильно-осмотрительному в вопросах субординации полковнику Гуляеву, говорить открыто, смеяться тогда, когда хотелось смеяться, то есть вести себя так, как может вести офицер, знающий себе цену и привыкший к откровенности отношений на передовых позициях.
   Когда Ермаков вместе с полковником Гуляевым вошел в наполненную офицерами комнату, все, видимо, были в сборе, многие приветливо закивали Борису, и он увидел знакомых командиров стрелковых батальонов, усталых, плохо выбритых, в несвежих гимнастерках, и ответно подмигнул, улыбнулся им, но тотчас сделал притворно официальное лицо, заслышав густой, уважительно пониженный голос Гуляева, докладывающего полковнику Иверзеву о прибытии. Гуляев сделал шаг в сторону, двумя руками одернул китель на выступавшем животе, насупился, кашлянул в ладонь, сел к столу, где в зыбком папиросном дыму белели лица. Соблюдая субординацию, Ермаков должен был докладывать за полковником, однако не успел. Командир дивизии Иверзев, румяный, светловолосый, с синими холодными глазами, одетый в безупречно сшитый стального цвета китель, твердо сказал сочным голосом:
   – Опаздываете, капитан Ермаков! Причины?
   – Я только что с Днепра, товарищ полковник, – ответил Ермаков, уловив предупреждающий взгляд Гуляева.
   – Надо успевать, капитан! Успевать! Садитесь!
   С Иверзевым он встречался впервые; был тот прислан в его отсутствие, кажется, из запасного офицерского полка на замену старого, неторопливого генерала Остроухова, чрезвычайно осторожного в принимаемых решениях. За столом Ермаков увидел заместителя командира дивизии по политчасти полковника Алексеева. Тот сидел, трогая высокий лоб, гладко зачесанные назад редкие волосы; худое интеллигентное лицо было свежо, словно недавно умыто, умные глаза мягко и знакомо щурились. Ермаков кивнул замполиту, и сейчас же подполковник Савельев, начальник штаба дивизии, человек тихий, больной сердцем, вынул из зубов незажженную трубку и тоже закивал седеющей головой, явно обрадованный его прибытием.
   По всем этим знакам внимания Ермаков мгновенно понял, что в штабе был разговор о нем, и тут же прочно убедился в этом, услышав сбоку шепот:
   – Приветствую, капитан! Как говорят, с корабля на бал?
   Это был Максимов, командир стрелкового батальона, офицер средних лет; добродушный, ласковый взгляд из-под золотистых ресниц светился девичьей озорной улыбкой; она весело брызгала и с его щек, всегда вызывая ответную улыбку.
   – Похоже, – ответил Ермаков. – А что?
   Максимов положил ему руку на колено, показывая бровями на Иверзева, сказал шепотом:
   – Потом, потом…
   – Прошу внимания!
   Полковник Иверзев, высокий, плотный, ясно глядел перед собой; толстый карандаш был зажат в его маленьком крепком кулаке, кулак без стука опустился на карту, невольно привлекая к себе внимание офицеров. И Ермаков, вспомнив мягкую руку старика Остроухова, почему-то подумал, что кулачок этот беспощаден, властолюбив, неподатлив… Иверзев заговорил:
   – Товарищи офицеры! Позавчера два передовых батальона полковника Гуляева подошли к Днепру, пытались форсировать его. Все это, как вам известно, решающих результативных последствий не имело. – Синие глаза Иверзева бегло коснулись нахмуренного лица Гуляева. – Огнем танков, артиллерии, пулеметным огнем батальоны были рассеяны по воде, вынуждены были занять прежнюю позицию на острове. – Острие карандаша ткнулось в карту. – За исключением двух, только двух неполных стрелковых взводов и одного орудия полковой батареи, сумевших переправиться на правый берег.
   «Почему одно орудие? Откуда эти сведения?» Ермаков пожал плечами, и тотчас Иверзев перевел на него взгляд – мимолетно синий, холодный свет почувствовал Ермаков на своем лице. Полковник продолжал:
   – Все попытки двух батальонов форсировать Днепр вчера ночью закончились неуспехом. Наши батальоны столкнулись с глубоко и тщательно подготовленной эшелонированной немецкой обороной, весьма широкой по фронту, как известно теперь. – Иверзев снова опустил сжатый кулак на карту, губы его стали жесткими. – Наша дивизия южнее города Днепрова… Но мы сдерживаем правого и левого соседа, двое суток топчемся на месте.
   Иверзев отбросил карандаш, провел пальцами по белейшей полоске подворотничка, видимо, давившего горло, четко повторил:
   – Двое суток! Вчера дивизия получила пополнение боеприпасами, кроме того, нам приданы танки…
   «Так вот оно что! – подумал Ермаков, вспомнив горящую станцию, и поймал тревожно ускользающий взгляд полковника Гуляева. – Что он?»
   – Задача дивизии следующая! – звучал голос Иверзева. – Два пополненных батальона восемьдесят пятого стрелкового полка сегодня к рассвету, а именно к пяти часам утра, сосредоточиваются: в районе деревни Золотушино – первый батальон майора Бульбанюка; второй батальон капитана Максимова – в районе лесничества. Первому батальону придаются два орудия под командованием капитана Ермакова, второму – батарея сорокапятимиллиметровых пушек лейтенанта Жарова… Кроме того, батарея восьмидесятидвухмиллиметровых минометов повзводно придается батальонам.
   «Так! Значит, я поддерживаю Бульбанюка. Но какими двумя орудиями?» – подумал Ермаков, поискал глазами и нашел в углу комнаты крупно скроенного майора Бульбанюка, немолодого, с заметными оспинками на непроницаемом лице. Не подымая головы, он неторопливо делал пометки на карте, разложив ее на коленях; из-под планшетки видны были давно не чищенные, в ошметках грязи, стоптанные сапоги. «Но какими двумя орудиями? Где они?»
   – Цель батальонов: форсировать Днепр на правом фланге обороны, где разведка нащупала разрывы, вклиниться в оборону, выйти в тыл, занять и удерживать плацдарм в районе Ново-Михайловки – первому батальону, второму – в районе Белохатки и тем самым отвлечь на себя внимание немцев. К этому времени вся дивизия будет сосредоточена в районе острова, готовая как бы к прыжку. – Иверзев ударил ребром ладони по карте. – Как только батальоны, захватив плацдармы, заставят немцев оттянуть часть войск с фронтальных позиций, дивизия нанесет удар по фронту с задачей занять широкий плацдарм на правобережье, южнее города Днепрова. Завязав бой в районе Ново-Михайловки и Белохатки, батальоны дают знать по рации: «Дайте огня», в случае хорошей видимости – четыре красные ракеты. По этому сигналу дивизия всеми орудийными стволами поддерживает батальоны, затем открывает огонь по немецкой обороне и переходит в наступление, соединяется с батальонами. Такова задача дивизии. Вопросы?
   Уперев кулак в стол, Иверзев, ожидая вопросов, долго в молчании смотрел на притихших офицеров. Но никто вопросов не задавал, делали вид, что внимательно изучают карты на планшетках, – каждый из этих давно воевавших пехотных и артиллерийских офицеров хорошо понимал: то, что легко и, казалось, просто начертается в штабах, нестерпимо трудно оборачивается в деле.
   Сдержанный полковник Алексеев, одной рукой прикрыв подбородок, другой вертел массивный серебряный портсигар, и блики света, отскакивая от полированной крышки, скользили по залысинам над его высоким лбом. Подполковник Савельев, поглаживая кончик пустой трубки, сосредоточенно посасывал ее; оттененные синевой щеки его ввалились. Капитан Максимов, неопределенно улыбаясь, чистил спичкой ногти, взглядывал на ничего не выражающую спину Бульбанюка.
   Было тихо.
   Полковник Гуляев, наклонив крупную голову, так что заметна была багровая шея с заплатками пластыря, комкал носовой платок, уставясь в пол, и эта обожженная шея его, проседь в висках, скомканный носовой платок показались Ермакову жалкими сейчас. «Почему он не спрашивает ни о чем? Почему он не говорит, что на левом берегу не осталось ни одного целого орудия? Не знает?» Ермаков вырвал листок из записной книжки, быстро написал: «На плацдарме не одно орудие, а два. Два остальных разбиты при переправе. На острове нет ни одного орудия моей батареи».
   – Разрешите, товарищ полковник? – громко сказал Ермаков, обращаясь к Иверзеву.
   – Вопрос?
   – Нет, не вопрос.
   И, провожаемый взглядами насторожившихся офицеров, Ермаков передал записку полковнику Гуляеву, а тот медленно, преодолевая боль в шее, обернулся к нему, утомленно обвел его улыбнувшееся лицо что-то особо знающими глазами, развернул записку, прочитал и ничего не ответил. «Почему он молчит? Что он?» – вновь раздраженно подумал Ермаков.
   – Вопросы? – повторил отчетливо Иверзев. – Полковник Гуляев, вам все ясно? Кстати, кажется, вам передали записку? Может быть, она представляет интерес для всех?
   Гуляев грузно встал, будто отяжелевший в ногах, и молчал так длительно, что лица офицеров напряженно оборотились в его сторону.
   – Что вы молчите, Василий Матвеевич? – с какой-то надеждой спросил подполковник Савельев, и тогда Алексеев сказал:
   – Дайте Василию Матвеевичу подумать…
   – Товарищ полковник, – размеренным голосом проговорил Гуляев, ссутулив широкую спину, – приказ ясен… Но вот что… Из четырех орудий полковой батареи два на плацдарме. Два разбиты при переправе… Кого мне прикажете посылать? Я прошу дополнительных огневых средств.
   – Два? Как два? – изумленно переспросил Иверзев. – Почему так поздно докладываете?
   – Виноват, товарищ полковник, – выговорил Гуляев. – Я не мог знать. Я выполнял ваше приказание на станции Узловая.
   – С орудиями мы решим, – утвердительно сказал полковник Алексеев. – Да, да. Придется, видимо, взять взвод в артполку. Да, придется.
   – Товарищи офицеры! – сухо произнес Иверзев. – Всем немедленно приступать… Никого не задерживаю. Все свободны…
   Из тепла, из света комнаты командиры батальонов стали выходить в плотную тьму улочки, в шум деревьев, на холодный ветер, сквозь который понеслись колыхающиеся голоса:
   – Липтяев, лошадь!
   – Сиволап, давай сюда! Где пропал?
   Продрогшие ординарцы подводили лошадей ближе к крыльцу, застоявшиеся лошади, привыкшие к фронтовой темноте, косили глазами на свет из дверей, фыркая, шевелили влажными ноздрями. Осенний воздух был зябок; и черное небо, вымытое в выси октябрьскими ветрами, мерцало студено, звездно, и ясен и чист был, как снежная дорога, Млечный Путь в холодных черных пространствах над этой деревушкой, над Днепром, над немецкой обороной по правому его берегу.
   Командир первого батальона майор Бульбанюк, тяжко крякнув, перекинул сильное тело в седло, буднично спросил Ермакова, который, сходя по ступеням крыльца, закуривал, чиркал зажигалкой:
   – Капитан, что там за ерунда на станции приключилась?
   – Начальника тыла под суд отдают, кажется.
   – Виноватого найти легко, – сказал Бульбанюк. – Липтяев, поехали!
   И пустил коня рысью, опережая ординарца.
   Полковник Гуляев вышел на крыльцо вместе с Алексеевым. В желтом квадрате распахнувшихся дверей Ермаков увидел их фигуры: невысокую, налитую полковника Гуляева, длинную, узкоплечую – Алексеева. И мгновенно в свежем воздухе запахло цветочным одеколоном – чистоплотный запах чего-то мирного, давным-давно забытого.
   – Капитан Ермаков, – сказал Алексеев вполголоса, спускаясь по ступеням, – вы получите в артполку два орудия с расчетами. Добавите своих людей. По вашему усмотрению. Ну, дорогой мой, ни пуха вам ни пера! И людей… людей берегите, дорогой мой!
   Это странное «дорогой мой», фраза «ни пуха вам ни пера» – обращение и непростое и необыденное – вдруг сказало все: то, что было несколько минут назад в штабе, очень серьезно, и если после боя он останется жив, то не услышит больше необычное «дорогой мой», не почувствует больше невоенного пожатия руки Алексеева – это переступало установленные взаимоотношения. К штабу полка шли молча, на ощупь обходя рытвины, наталкиваясь на влажные от росы повозки, и Ермакову казалось, что в сыром воздухе еще таял ненужный, беспокоящий запах цветочного одеколона, напоминая о том, что простая, недавно тихая жизнь круто изменила русло, и это возбуждало его.
   – Одного не понимаю, – сказал Ермаков и швырнул папиросу под ноги. – Зачем унижаться перед Иверзевым? Почему вы мало попросили огневых средств для батальонов? Посмотрели бы на комбатов – все ждали…
   – Молчать! Мальчишка! – гневно перебил Гуляев. – Приказ есть приказ. Тысячу раз спрашивай о средствах – их не дадут, а приказ не отменишь! Фланги! – Гуляев зло рванул его за рукав шинели. – Ничего не понимаешь?
   – На войне везде риск. Это нетрудно понять.
   – Молокосос! Зяблик! Все с риском живешь, а не с умом!
   Ермаков сказал:
   – Я не хотел бы ссориться, товарищ полковник.
   – Молчи! – прервал Гуляев. – Пойдем ко мне. Поужинаем. – И внезапно, как никогда этого не делал, притянул Ермакова к себе, стиснул до боли в плечах. – Успеешь. Дам лучших лошадей. Успеешь… туда, успеешь…


   Глава 5

   По дороге в штаб батальона он не думал о Шурочке; лишь вскользь вспомнил насупленное лицо Гуляева за торопливым ужином: тот залпом выпил кружку водки, некстати сказал, что домой матери о своем возвращении из госпиталя хоть строчку бы черкнул, и, не закусывая, точно скорее хотел проститься, наконец остаться один, крикнул:
   – Жорка, двух лошадей. Поедешь с капитаном! – и, даже не обняв на прощание, закончил сумрачно: – Все!
   Каждый раз, когда капитану Ермакову приходилось выкатывать батарею на прямую наводку или, стоя впереди пехоты, стрелять по танкам, было это «все». «Все» – это конец прежнего, грань нового, черта жизни и смерти: сумасшедший огонь, раскаленные стволы орудий, тошнотворная вонь стреляных гильз, страшные в копоти глаза наводчиков. Это называлось подвиг, почетный поступок, вызывающий потом зависть у тыловых офицеров, отмеченный, как правило, боевым орденом или очередной звездочкой на погонах, но тяжелый, грубый, азартный, с солью пота на гимнастерках в тот момент, когда человеческие чувства предельно оголены, когда ничего в мире нет, кроме ползущих на орудия танков. Ермаков любил эти минуты и, не задумываясь, не жалел ни себя, ни людей: он честно рисковал, честно был там, где были все. Он верил в справедливую жестокость судьбы. В жестокость к тем, кто был уверен, что каждая взвизгнувшая пуля летит в него. На войне много раз было это «все», и сейчас это новое «все» не угнетало, не беспокоило его опасностью, – наоборот, он чувствовал подъем духа, возбуждение.
   – Жорка, не отставать! – крикнул Ермаков, хлестнув коня, и разом стало холодно глазам от хлынувшего из тьмы ветра.
   – И не думал даже, – ответил Жорка, на рыси притирая вплотную коня к стремени капитана, – как часики, успеем.
   Ему нравился этот Жорка, ясный, спокойный, как летний день, и он спросил весело:
   – Жуешь все? Есть галеты?
   – Все вашим артиллеристам оставил. Карманы чисты, как душа.
   – Черт бы тебя взял, – неопределенно сказал Ермаков.

   В землянке штаба батальона никого из офицеров не застали. Единственный телефонист, устало дремавший на соломе возле аппарата, сонным голосом сообщил, что роты полчаса назад снялись, а он по приказу уходит отсюда минут через двадцать. Ермаков спросил:
   – Связь с артиллеристами, что на острове, есть?
   – А на кой нам с ними-то, товарищ капитан? Только со штабом полка. И то снимаемся.
   Ермаков раздраженно выругался, взглянул на фосфоресцирующий циферблат ручных часов (подарок наводчика Елютина), подозвал Жорку, державшего в поводу лошадей:
   – Мигом скачи в батарею к Кондратьеву. Скажешь: в мое распоряжение Кравчука, Бобкова, Скляра и… Шуре – ни слова. Всех посадить на лошадей.
   – Есть!
   – Подожди. Встретимся в Золотушине. Это по дороге вдоль Днепра. На юг. Через час быть там. Ни минуты опоздания. Я в артполк. Ну, как ветер!..
   В четвертом часу ночи прямо на огневых позициях артполка, стоявшего в лесу, Ермаков снял два орудия с полными расчетами.
   Здесь уже знали приказ Иверзева. Орудия были приведены в походное положение, заспанные, ничего толком не понимающие солдаты жались кучками на станинах, зябко кутались в шинели. Командир батареи капитан Ананян, с осиной талией и тонкими усиками, и молоденький командир взвода лейтенант Прошин были тут же, на огневой. А когда Ермаков подал команду «на передки» и расчеты забегали, выкатывая орудия из двориков, и, звеня вальками, упряжки подкатили передки к огневым, капитан Ананян сказал:
   – Помни, как сдаю тебе орудия и людей, так и получаю. Понял меня?
   Ермаков ответил:
   – Лейтенанта Прошина я мог бы не брать. Пусть остается в батарее.
   – Но это же мой взвод, товарищ капитан, – умоляющим голосом заговорил лейтенант. – Я прошу вас, очень… Мне надо быть с людьми.
   – Совершенно верно, – подтвердил серьезно Ананян.
   Ермаков вскочил в сухо скрипнувшее седло; не ответив Ананяну, направил лошадь к орудиям, скомандовал:
   – Держать самую короткую дистанцию. За мной! Ма-арш!
   Через полчаса он вывел орудия на знакомую лесную дорогу, по которой вчера мчался на «виллисе» к Днепру. Теперь эта дорога вела в тыл, и пулеметные очереди за спиной, мигание ракет над вершинами леса, кишевшего войсками, – все сейчас отдалялось, затихало. И мнилось уже Ермакову, что в госпитале он вовсе не лежал, что вчерашнее было несколько месяцев назад. Просто вернулось знакомое: понтонный мост, где, громыхая, еще двигались повозки, темные буфы убитых лошадей, разбитый «студебеккер» на обочине дороги, воронки бомб; всплыло вдруг в памяти полное румяное лицо Иверзева, потом холодные, неподвижные губы Шурочки, донесся запах цветочного одеколона, – чувствуя, что первое возбуждение прошло, он рванул повод, тряхнул головой.
   – Рысью марш!..
   От небольшой деревеньки, битком набитой тылами, по ее улочкам, насквозь пропахшим кухонным дымом, Ермаков повернул взвод на южную дорогу, в сторону Золотушина; теперь она петляла в лесу вдоль фронта, в нескольких километрах от Днепра. И отсюда не было видно фиолетового света ракет, не было слышно пулеметов, лишь иногда с обвальным ухающим грохотом рвался одинокий тяжелый немецкий снаряд в сырой чаще, и эхо долго, замирая, бродило по своим воздушным тропам.
   – Рысью ма-арш!..
   Он повторял эту команду, чтобы не ослабить нервное напряжение. Глаза его давно свыклись с темнотой, но Ермаков скорее угадывал дорогу, инстинктивно нагибаясь, когда черные лапы елей влажно ударяли по фуражке; слышал, как сзади легонько звенели вальки передков, как колеса орудий тупо стучали по корневищам; и, оглядываясь, не видел во тьме, а представлял расчеты, цепко облепившие станины и передки: там их было пятнадцать человек.
   – Стой, стой! – раздался крик сзади и оборвался в вязкой тишине.
   Ермаков круто повернул лошадь, ударил ее плеткой, подскакал к орудиям.
   – Что у вас еще?
   Было тихо. Первое орудие стояло. Ездовой, ползая на коленях, со злобой ругаясь шепотом, возился около лошадей выноса, словно кнут потерял, шипел сквозь зубы:
   – Ногу, ногу же, упарилась, дура… Да ногу же…
   – Быстрей! – поторопил Ермаков. – Что возитесь?
   Он нетерпеливо соскочил на дорогу.
   – Быстрей, быстрей, – послышался неуверенный голос лейтенанта Прошина, и узкая фигура с поднятым до ушей воротником приблизилась к Ермакову, потом рядом он услышал шепот: – Что-то очень тихо, товарищ капитан… Замечаете? Возможно, тут еще немцы? Подозрительно как-то…
   – Возможно, Прошин, – насмешливо ответил Ермаков. – Если уж напоремся на немцев, развернем орудия на дороге. А на всякий случай всегда сохраняйте один патрон в пистолете. Ну? Готово там? – И оглянулся в темноту на орудия.
   – Готово, – ответил недовольный голос.
   – Садись! Держаться самой короткой дистанции! Марш!
   Рассвет он почувствовал по туману, сначала смутно, островами забелевшему в глубине чащи, затем справа и слева у дороги. Воздух вокруг посинел, заметно прояснилось впереди, и там заколыхалось что-то невесомое, живое, трепетное, как будто белый дым пополз от костра через кусты на дорогу. Мокрыми монетами заблестели в старой колее облитые росой опавшие листья. Сразу похолодало; по разгоряченной спине проползла сырая зябкость, рукава шинели покрылись влагой. Ермаков, поеживаясь, глянул назад: проступившие силуэты орудий двигались в серой мути рассвета.
   – Подтяни-ись!
   Внезапно впереди распались леса, и внизу открылась долина, до краев залитая туманом. В этом тумане угадывалась близкая вода, запахло рыбой, сыростью, намокшей осокой; купы кустов расплывчато темнели, над ними тянулась молочная мгла. Лесная дорога обрывисто уходила туда, вниз, в туман.
   – С рыси на шаг! Одерживай! – скомандовал Ермаков и попридержал лошадь у обочины: он хотел посмотреть при свете утра на орудия, на расчеты.
   Первая упряжка на рыси вынырнула из лесного сумрака, следом – другая; увидев спуск, выносные ездовые осадили потных, дымящихся лошадей; лейтенант Прошин, уже отогнув воротник шинели, легко мелькая хромовыми сапожками, первый спрыгнул на дорогу, побежал, споткнулся, скомандовал притворно бодро: «Всем орудиям одерживать!» – и живо посмотрел вокруг неестественно зеркальными после бессонной ночи глазами. И Ермаков понял его взгляд: видите, все хорошо, ночь прошла без осложнений, а теперь утро – как ни говорите, страшного ничего не случилось! – и понял он мимолетные недобрые взгляды невыспавшихся солдат, вразброд, неуклюже соскочивших со станин; угрюмые лица, торчащие, влажные от росы воротники, сгорбленные спины. Почти на каждом крепкие ботинки, новые, неумело и туго накрученные обмотки: наверняка пополнение из освобожденных районов. «Кто ты такой? – мрачно спрашивали эти взгляды. – Куда нас ведешь? Зачем?» И Ермаков вдруг разозлился на капитана Ананяна (кого послал?) и на этих людей (лежали, милые мои, на горячей печке у баб под боком, когда другие мерзли в окопах!) и, поморщившись, так сильно махнул плеткой, что лошадь под ним шарахнулась в сторону.
   – Всем опустить воротники! Не толкаться возле орудий, а лошадям помогать! Да дружней!
   Командиры орудий, два ладных, подтянутых сержанта одинакового роста, торопливым эхом повторили команды, солдаты, кто суетливо, кто нехотя, опустив воротники, забегали у колес орудий, выказывая нарочитую старательность.
   – Лейтенант Прошин, ведите первое орудие. Командиры орудий, ко мне!
   Первая упряжка тронулась. Ездовые что есть силы натягивали поводья, коренные лошади, хрипя, мотая головами, приседали на задние ноги; передок, тяжестью орудия наваливаясь на коренных, вальками ударял по ногам. Упряжка спускалась в туман. Когда же второе орудие нырнуло в белесую мглу, Ермаков строго взглянул на командиров орудий и, несколько удивленный, помолчал. Перед ним стройно вытягивались два одинаково молодых сержанта, одинаково большеглазых, одинаково широкоплечих.
   – Кажется, я не пьян, – немного отходя от прежнего чувства злости, сказал Ермаков, – но у меня вроде двоится в глазах. Вы что, близнецы?
   – Так точно, товарищ капитан, – ответил один из сержантов.
   – Что же, все время вместе воюете? Давно на войне?
   – Так точно, товарищ капитан, второй год.
   – Вы откуда сами?
   – Из Москвы, товарищ капитан.
   – Здорово! Земляки, значит! Где жили?
   – На Таганке, товарищ капитан, а вы?
   Один из братьев улыбнулся детской, чистой улыбкой, и другой улыбнулся тоже, словно в зеркале отразилось.
   – Я? В Сокольниках! Ну, как же мне различать вас, братцы? Ваша фамилия?
   – Березкины, товарищ капитан. А в батарее нас различают по именам: сержант Николай Березкин и сержант Андрей Березкин. Это только сейчас так. Вы к нам привыкнете. Будете различать.
   Ермаков засмеялся.
   – Черт его знает, первый раз на войне встречаюсь с близнецами! – И, перегнувшись с седла, спросил: – Вы мне вот что скажите, Березкины: состав расчетов из пополнения?
   – Так точно, товарищ капитан. Из Сумской области.
   – В боях были? Или прямо к Днепру от печек?
   – Никак нет, были в одном бою. Ничего. Конечно, не совсем.
   – Ладно, проверю! По местам, Березкины!
   Спуская коня по покатой дороге в долину, к орудиям, он услышал свежий голос лейтенанта Прошина. Лейтенант шел возбужденный, невесомо ставя ноги в хромовых сапожках, сияя навстречу улыбкой Борису как давнему знакомому.
   – Что, отдых, товарищ капитан?
   – Какой отдых? – ответил Ермаков, с внезапной неприязнью увидев на молодом, веселом лице Прошина тонкие светлые усики. («Подражает Ананяну, что ли?»). – Отдых будет на том свете, поняли? А усы зачем, усы?..
   И, чувствуя, что сказал грубо, оскорбляюще, он нисколько не осудил себя за это, хлестнул лошадь, проскакал мимо обиженно покрасневшего Прошина, мимо солдат и орудий, мимо потных, поводивших боками упряжек. Он многое видел на войне и чувствовал за собой право так говорить с людьми, потому что презирал «сантименты» и больше других знал цену опасности.
   – Рысью ма-арш!
   В лесную деревушку Золотушино, расположенную в километре от Днепра, прибыли на ранней заре: над лесами чисто и розово пылало небо, и, подожженные холодным пламенем, горели стволы сосен, светились влажные палые листья на земле, над крышами домов краснели редкие дымки. В деревне было по-раннему тихо; кое-где во дворах темнели повозки; дымила на окраине одинокая кухня, и сонный повар, гремя черпаком, возился возле котла. Еще издали Ермаков увидел на околице Витьковского. Он был без пилотки, белокурый, грыз семечки, сплевывал шелуху небрежно на шинель, посмеиваясь, переговаривался с поваром. Когда орудийные упряжки вырвались из розового лесного тумана, Жорка стряхнул прилипшую к шинели шелуху и, подкинув запотевший от росы немецкий автомат на плече, вышел на дорогу.
   – В порядке? – быстро спросил Ермаков, не слезая и сдерживая разгоряченную лошадь. – Батальон Бульбанюка здесь? Людей из батареи привел? Вижу, привел!
   А Жорка светло, невинно смотрел голубыми глазами в лицо капитана.
   – Привел одного Скляра. Остальные – тю-тю! С Кондратьевым на ту сторону поплыли. Скляр говорит: немцы на всю катушку огонь вели, а они в это время…
   – Совсем досадно! – проговорил Ермаков. – Где Бульбанюк? Показывай, в какой хате штаб.
   – А пятый дом направо.
 //-- * * * --// 
   Через несколько минут, отдав приказание лейтенанту Прошину разместить людей, он вошел в штаб батальона.
   Из комнаты повеяло теплом огня: тут топилась печь. Оранжевые блики играли на грязной ситцевой занавеске. Перед занавеской, в первой половине, прямо на полу, в соломе, храпел в воротник шинели обросший солдат, у изголовья на гвозде висели три автомата. Ермаков перешагнул через спящего, отдернул занавеску. На высокой кровати лежал начальник штаба батальона старший лейтенант Орлов, в галифе, но без гимнастерки и босой. Злое, цыганского вида лицо его с тонкими черными бровями было повязано пуховым платком. Он втягивал сквозь сжатые зубы воздух, пальцы на ногах беспокойно шевелились. На табуретке, на развернутой карте стояла недопитая бутылка мутного самогона, жестяная кружка, рядом – нетронутый кусок черного хлеба; планшетка валялась на полу подле грязных сапог.
   – Ах сволочь! Ах стерва! – стонал Орлов, непонимающе глядя в потолок, прикладывая кулак к платку. – Чтоб тебя разорвало, собачья душа! Что ты возишься? Что возишься, как жук навозный? – закричал он, упираясь глазами в худую, робко пригнутую спину радиста, который сидел с наушниками около рации. – Что ты мне ромашками голову морочишь? Давай связь! Связь!
   – «Ромашка», «Ромашка», плохо тебя слышу, плохо слышу… совсем не слышу… – речитативом выборматывал радист.
   Ермаков усмехнулся.
   – Зубы, Орлов?
   – Зубы, стервы! Как назло! – простонал Орлов, потянулся к бутылке, налил в кружку остаток самогона, пополоскал зубы, скривился пополневшей щекой, занюхал корочкой хлеба. – И это не помогает! Ни хрена! – Он со злобой затолкал бутылку под кровать, спросил крикливо: – Орудия привел? Два? Что не докладываешь?
   – Привез. Два. Где Бульбанюк?
   – На плотах. В лесу плоты к ночи сооружают. Выделяй своих людей на плоты. Давай, капитан! Ну? Ну? Чего? – закричал он радисту, заметив, что тот полувопросительно обернулся от рации. – Чего молчишь, как умный? Говори!
   – «Ромашка» сообщила: пришли на место.
   – Ах, пришли! Пришли, дьяволы! – закричал Орлов, крепко выругался, и пальцы на ногах зашевелились быстрее. – Ну, Максимов на место пришел! – И другим тоном обратился к Ермакову: – Один солдат рассказывал: в Сибири у них у таежника зуб заболел. Дупло. Врачи за тысячу километров. А терпежу нет. Что он сделал? Достал огромный гвоздь, вбил в дупло и, благословясь, рванул. Начисто выдернул. И никаких йодов. Может, так сделать? Один выход. М-м, душу выматывает! – Он слегка ударил себя кулаком по скуле, зло прокричал радисту: – Связь, связь держать! Связь!
   – Шумишь, Орлов! На улице слышно. Значит, связь есть?
   Вошел майор Бульбанюк, на шинели, на погонах – капли, к козырьку фуражки прилип влажный осиновый лист, рыжие стоптанные сапоги сплошь в росе – осень в лесу. Молча разделся, догадливо-опытными глазами окинул Ермакова, поднял с пола планшетку, положил к ногам Орлова, пальцы его мигом перестали шевелиться. Орлов сказал:
   – Максимов на месте. Артиллеристы, как видишь, прибыли.
   – Так. Твои орудия я видел, – заговорил густым голосом Бульбанюк, почесал широкий нос на крепком бронзовом лице, тронутом оспинками. – Так, Днепр форсируем ночью. Днем ни одной душе на берегу не показываться. И в деревне – тоже. За невыполнение приказа – под суд. – Он сказал это спокойным, размеренным голосом, подумал и прибавил: – Вот так.
   – Как на том берегу, майор? Тихо? – спросил Ермаков, хорошо зная осторожность Бульбанюка.
   – Тишине верить – знаешь, капитан? – все равно что интересным местом на муравейник садиться, – сказал Бульбанюк. – Они тоже не дурачки. Не попки. Соображают кое-что.
   Взял кружку с табуретки, понюхал, неодобрительно уставился на Орлова, тот в свою очередь виновато скосил нестерпимо зеленые глаза на занавеску, за которой храпел его ординарец.
   – Серегин виноват? – недоверчиво спросил Бульбанюк. – Врешь. Сегодня водки в рот не брать. Людей пропьем. Увижу – под суд отдам. Люблю тебя, а меня знаешь. Ясно?
   – Подлюги зубы, майор, – проговорил Орлов, теперь уже косясь на радиста. – Замучили.
   – У всех зубы. Не зубы заливаешь, а вот это. – Бульбанюк показал на сердце. – А ты это брось! Ясно? Вот так. После дела будем пьянствовать. Фланги, фланги – вот где загвоздка. Дай-ка что-нибудь пожевать. Только без Серегина, ясно? Пусть спит…
   Орлов опять томительно посмотрел на занавеску, опустил ноги с кровати, нехотя сказал:
   – Что-нибудь соорудим…
   – Насчет плотов поможем тебе, Ермаков, – проговорил раздумчиво Бульбанюк. – Дам людей.
   Выйдя из штаба, Ермаков испытывал желание не углублять того, что неясно было ни ему, ни Бульбанюку, ни Орлову. Он знал их обоих. Орлов, вспыльчивый, несдержанный, был известен в полку тем, что ежеминутно, пополам с матерщиной, разносил правых и неправых, открыто презирал разноранговых штабистов и, будучи сам начальником штаба, не раз, злой и азартный, с пистолетом в руке появлялся среди залегших рот, водил в атаку батальон, чего вовсе не делал Бульбанюк. Бульбанюк без артиллерийского огня в атаку не шел, кочку не считал укрытием, закапывал роты на полный профиль в землю; перед боем ходил по траншеям, деловито, как вспаханную землю, щупал брустверы; приседая, подозрительно поворачивая голову и так и сяк, подолгу уточнял ориентиры: было в этом что-то сугубо крестьянское, добротное, будто в поле к севу готовился, а не к бою. Артиллеристов он любил особо постоянной, нежной любовью, как это часто бывает у многоопытных, давно воевавших пехотных офицеров. Однако Ермакову больше нравился своей горячей бесшабашностью старший лейтенант Орлов, чем излишне осмотрительный, расчетливый Бульбанюк, хотя в глубине души он готов был понять вечную и неоспоримую на войне правоту майора.
   Заря разгоралась над лесами, пожаром пылала в гуще деревьев, красные полосы этажами сквозили между слоями тумана, и деревья, крыши, вся деревушка, казалось, дымились в огне, сдавленном лесом.
   Орудия стояли во дворе под облетевшими осинами; солдаты с помятыми, осовелыми лицами, точно в дремоте, маскировали щиты, станины; сержанты Березкины, сняв чехлы, протирали панорамы.
   Лейтенант Прошин с веселой удалью отсекал топором ветви от срубленной, лежавшей на земле ели. А Жорка, невозмутимый, по-прежнему лениво лузгал тыквенные семечки и, простодушно посмеиваясь, советовал:
   – Легче, легче. По усам попадете, товарищ лейтенант. Ей-Богу, так и отчикаете.
   Ермаков крикнул ему:
   – Витьковский, остроты и семечки прекратить! – И потом более строго обратился к Прошину: – Почему разрешаете черт знает что? Вы – офицер!
   Прошин, раскрасневшийся, со сбитым ремнем, неловко держал топор; в изгибе бровей – обида.
   – Я уже четыре месяца офицер, товарищ капитан.
   – Тем хуже для вас!
   Почему не лежала у него душа к этому очень молодому лейтенанту со светлыми усиками? Силы и уверенности не чувствовалось, что ли, в нем? Или потому, что не любил людей, которые подражали другим?
   Солдаты и сержанты Березкины смотрели на них от орудий, выжидающе молчали.
   – К бою! – внезапно скомандовал Ермаков. – Танки справа!
   Лейтенант Прошин отбросил топор, поспешно сделал шаг вперед, огляделся по сторонам и бросился к орудиям, заплетаясь ногами в длинной шинели.
   – К бою! – крикнул он, и голос его странно сорвался.
   – К бою-у! – эхом запели сержанты Березкины.
   Тотчас все изменилось возле орудий: солдаты засуетились, полетела маскировка, раздвинулись станины, дрогнули и опустились стволы; кто-то упал, зацепившись ногой за лафет, донесся доклад командиров орудий:
   – Готово!
   – Отбой! Прошин, ко мне!
   Быстро подошел, почти подбежал Прошин, губы его обиженно дрожали, серые глаза блестели влагой, он прошептал:
   – Не доверяете? Да? Вы… зачем… так… издеваетесь?
   – Бросьте сантименты, Прошин, – спокойно оборвал его Ермаков. – Оставьте обиды для любовной аллейки городского парка. Ну? Успокоились? Трех человек от расчета на постройку плотов. Остальным спать. Отдайте распоряжение – и ко мне в хату. Жорка, веди в дом!


   Глава 6

   Он уснул, будто упал в мутную, теплую воду, и она поглотила его. Не было сновидений, не было даже обрывочных мыслей, отблесков чего-то недоделанного, нерешенного, как бывает всегда после бессонной ночи. Один раз неясная сила беспокойно вытолкнула его из сна. Он приоткрыл глаза: яркое солнце заливало неправдоподобно чистенькую хату, потолок сиял невинно белый, на стене уютно поскрипывали старые ходики: тик-так, тик-так. Чистота, покой, тепло – спать, только спать… А где-то рядом, в высоте, посреди этой светоносной счастливой белизны, – тихое урчание мотора, и до шепота пониженный голос Жорки проговорил за спиной:
   – «Рама». Над деревней вертится. Вон, смотрите, на крыло повернулась, высматривает. Теперь жди – через полчаса приведет косяк…
   И голос Прошина – еле слышно:
   – Вернее всего не заметит. Ни одного человека на улице. А вообще – дать бы по ней из ПТР. Залпами.
   – Ерунда. Она бронированная.
   – Спать всем, – негромко сказал Ермаков и, не поворачиваясь от стены, нагретой, неестественно белой, закрыл глаза.
   И снова сон теплой волной подхватил его, а в сознании еще навязчиво и успокоенно, бесформенной легкой тенью мелькала мысль: «Чистота, чистота. Значит, опять я в госпитале? Почему я в госпитале?» Но скоро, уже каким-то необъяснимым чувством, он уловил настороженное движение в хате, топот шагов, шелестящий шепот, чей-то знакомый голос позвал его, и он очнулся от сна – эта привычка мгновенно просыпаться не покидала его даже в госпитале.
   Он сел на кровати, неотдохнувшая голова немного болела. В дымно-лиловых полосах предзакатного солнца увидел одетых в шинели Жорку и лейтенанта Прошина, рядом с ними топтался связной Скляр; автомат на груди, тяжелые диски в чехлах оттягивали ремень, и все на нем сбито, мешковато – долго бежал, видимо.
   – В чем дело? – спросил Ермаков.
   Скляр шаром подкатился к кровати, по старой привычке ординарца подавая фуражку, затем, придвинув к постели сапоги, возбужденно заговорил:
   – Срочно, срочно вас… экстренно к командиру батальона. Только есть «но». Я проведу вас огородами. «Рама» летает.
   Жорка снисходительно-насмешливо, но и ревниво смотрел на Скляра, потом, сказав «извиняюсь», легонько, небрежно оттолкнул его, сам подал Ермакову шинель. Одеваясь, тот увидел усмешку на лице Прошина («Два ординарца вокруг одного офицера возятся!») и сказал резким голосом:
   – Пойдемте со мной!
   – Слушаюсь, товарищ капитан.
   – Что?
   – Я говорю, слушаюсь.
   – Собирайтесь. Поменьше ненужных интонаций, Прошин!
   Лейтенант пунцово покраснел, и Ермаков, чувствуя непонятное для себя раздражение, заметил, что ресницы у него, как у девушки, длинные, темные, загнутые вверх.
   – Пошли, – повторил он.
   Вышли на крыльцо. В закатном небе над золотистыми соснами, над безлюдной деревней тихо урчала «рама». В осенней выси, там, где мирно алыми перьями таяли предвечерние облака, она ныряла, сверкая стеклами кабины, словно купаясь в воздухе, – далекая, опасная, чужая.
   – Целый день торчит над головой, бродяга, – проговорил Жорка.
   Ермаков мельком посмотрел на небо, не без едкости сказал Прошину:
   – Вы, кажется, хотели стрелять по ней из противотанкового ружья? А вы ахните из пистолета. Упадет, как перепел. – И скомандовал Скляру: – Веди в штаб, быстро!
   Ни майора Бульбанюка, ни старшего лейтенанта Орлова в штабе не застали – здесь был один радист; оторвавшись от рации, он деловито сообщил:
   – На Днепре все.
   Обоих нашли в лесу, вплотную подступавшем к воде, в свежем, недавно вырытом песчаном окопе. Бульбанюк наблюдал в бинокль правый берег. Орлов, с опухшей щекой, повязанной бинтом, шепотом ругался, курил, задерживая дым во рту, и сплевывал. Тут же ожидали приказаний ротные связисты, и среди них были заметны знакомый полковой разведчик с расстегнутой лакированной кобурой парабеллума на левом боку, в яловых офицерских сапогах, и командир минометного взвода – небритый молчаливый лейтенант в очках. Разведчик, показывая на другой берег, простуженно басил Бульбанюку:
   – Левее, левее… Вон где боевое охранение у фрицев…
   – Вызывал, Бульбанюк?
   Они спрыгнули в окоп.
   – Вызывал, Ермаков. Немедленно вызывал. – Бульбанюк опустил бинокль, глубокие морщины прорезались на лбу; он озабоченно глянул вверх: – Слышал?
   – Слышал.
   Бульбанюк раздумчиво почесал биноклем подбородок.
   – Не нравится мне. Очень не нравится. Второй раз кружит. Вот что. Я людей из деревни в лес вывел. Всех. И минометчики здесь. Как улетит эта штучка, ты орудия свои сюда давай. Немедленно. Ясно? Теперь смотри сюда. Нет, подожди. Сперва отдай приказание. Это кто? Твой командир взвода?
   Прошин по-уставному поднес руку к виску, задел локтем за широкую спину разведчика и сконфуженно заулыбался ему. Разведчик, чуть сторонясь, басовито хохотнул:
   – Эй, эй, убьешь, лейтенант! Ровно танк двинул!
   – Приведите орудия сюда, – недовольным голосом приказал Ермаков. – Быстро, Прошин!
   Тот мгновенно выскочил из окопа, и Бульбанюк, проводив его узкими догадливыми глазами, помолчал некоторое время.
   – Экий у тебя усач гусар, сизые перья! Дров не наломает? Ничего? Не из пеленок? Ладно. Гляди в свой шикарный бинокль. Осмотри весь берег. А потом поразмышляем. Одна голова хороша, две – хуже.
   Вся печальная и тихая на закате водяная даль Днепра отсвечивала темно-розовым в увеличенном приближении бинокля: вот она, в пяти шагах, эта вода. И тоскою, странной, глухой, повеяло от лесов, потемневших на том берегу перед вечером. Был высок тот берег Днепра, а в межлесье прорезала полосу зари огромная высота, чистая, без кустов и деревьев. Там, на этой высоте, спиной к западу, отчетливым силуэтом, раздвинув ноги, стоял высокий немец, рядом сидели двое, прозрачные дымки сигарет таяли над их головами.
   – Смазать бы их из винтовки, стервецов! – услышал Ермаков горячий шепот Орлова. – Уж больно ясно видны!
   «Рама», неровно гудевшая над лесами, показалась в высоте над Днепром и, вдруг снизившись, с ревом пронеслась над самыми вершинами сосен, над нашим берегом, ушла, врезаясь в закат, и немец на голой высоте прощально пилоткой ей помахал.
   Теперь стало очень тихо, по-вечернему тихо и пустынно. Было слышно, как листья в безветренном лесном покое отрывались, скользили между ветвей, падали на песчаный бруствер окопа.
   – Вот так, – наконец сказал Бульбанюк. – Орудия поставишь здесь. И высотку эту на заметку возьми. Там что-то есть. В крайнем случае огнем накроешь. А орудия будешь переправлять последними. После рот. Вот так. Где ж этот твой усач гусар? Чего мешкает? Прилетят, это уж ясно.
   – Должен успеть, – ответил Ермаков.
   Говорили, что у Бульбанюка есть чутье, и, наверное, это было так. В восьмом часу вечера, ровно через двадцать минут после того, как Прошин привел орудия на берег, в темном, сплошь вызвездившемся небе послышался булькающий гул, и на той стороне с ясно слышными хлопками взлетели близкие ракеты, выгнулись тревожными дугами до середины Днепра. Ракеты взмывали и над той высотой, где стоял давеча немец, и над самой кромкой берега, и из глубины леса справа и слева.
   – Запомнить все. Стрелять будем, – сказал Ермаков.
   Он сидел вместе с Прошиным и братьями Березкиными на бруствере опустевшего батальонного окопа; Бульбанюк, офицеры и связисты были сейчас под бугром, в кустах около воды, куда солдаты, разговаривая сдержанными голосами, перетаскивали плоты из чащи – батальон готовился.
   Гул невидимых самолетов накаленно дрожал над головами, и бледно в померкшем небе распустились, разбрызгивая свет, и поплыли над лесами первые «фонари». Под Прошиным зашуршал, посыпался песок, и коленка его задела ногу Ермакова.
   – Сейчас будут, – прошептал лейтенант, сползая по брустверу, но, опомнясь, снова сел на краю окопа, стесненно улыбнулся. – Не люблю я бомбежку…
   Братья Березкины часто задышали; Жорка с интересом смотрел в небо, вроде бы настроенный к занимательной и опасной игре.
   – Всем в окоп, – приказал Ермаков.
   И тотчас из звездных высот неосвещенного неба понесся к земле остро пронизывающий звук. Бомбы ударились в землю, толкнули ее, песчаный окопчик, осыпаясь, дернулся, затрясся под ногами, как живое тело.
   – Деревню накрывают, – сказал Жорка хрипло. Потом наступила тишина, последний «фонарь» устало догорел в лесах, багровое зарево в чаще – там, где бомбили Золотушино, – буйно боролось с темнотой, а тот берег, черный, затаенный, мертво молчал. Слабо, облегченно засмеялись в окопе, – кажется, Прошин, и, невольно вспомнив радиста, оставшегося в штабе батальона, Ермаков первым вылез из окопа; сквозь звон в ушах услышал он шорох осыпавшегося песка под чьими-то ногами – от берега бежал к орудиям человек, затем голос Скляра раздался из потемок:
   – Товарищ капитан! Бульбанюк пошел! Сразу после бомбежки. Первая и вторая рота… Вам поддерживать!..
   «Бульбанюк начал переправу? Он хочет выиграть время? Да, все должно свершиться сейчас».
   – К орудиям, – скомандовал Ермаков вполголоса.
   – А мне как же?.. – растерянно и просительно вскрикивал Скляр. – Куда мне, товарищ капитан?
   – К Бульбанюку, голубчик, связным! Ни шагу от него. К нему!
   И он не видел, как исчез под обрывом берега Скляр, не до него теперь было.
   Ермаков стоял между первым и вторым орудиями (а там ни звука, словно дыхание у всех замерло), и в черноте ночи, слившей без границ воду и небо, он улавливал тихие всплески отплывающих от надежной земли плотов, и вся тьма казалась живой, дышащей. Прошин шепотом сказал рядом: «Это наши… плывут», – и Жорка Витьковский едва слышно отозвался из темноты: «Вот бродяги!» – и кто-то сдавленно кашлянул, поперхнулся возле орудий. Все, что жило и шепотом разговаривало на левом берегу, напрягалось в нервном усилии увидеть, что сейчас было на воде, все это уже как бы не существовало, а было одно горячее, азартное, что захлестывало Ермакова всего: зацепиться в тишине за берег, подтянуть роты к лесу, атаковать высоту, взять ее…
   И вдруг тишина оглушительно взорвалась и осветилась. Торопливо взлетая, ракеты смешались, змеисто извиваясь в небе и в воде. Все замерцало: свет – потемки, свет – потемки… Лихорадочно красными мотыльками забились вспышки на том берегу. Вперекрест запульсировали струи трасс, отвесно хлестнули по воде сверху. Свет – потемки, свет – потемки… В огнях ракет появилась река, рассыпанные плоты по быстрине, смутные фигурки людей. Свет – потемки, свет – потемки.
   Тот берег ожил, загремел, зашевелился, тени деревьев то стремительно падали в Днепр, то разгонялись светом; пулеметные очереди мелькали вокруг плотов, вонзаясь в воду, на плотах разом беспорядочно задрожали всплески автоматов, и встречные трассы малиновым веером махнули по тому берегу; и гулко и сухо забили винтовки. Плотно покрывая эти звуки, с тяжким звоном распустились на середине реки мины. И следом за ними, туго сбрасывая высоту, сочно лопнул над Днепром бризантный, тяжело зашлепали осколки по воде, по песку, по стволам деревьев. Наполз едкий запах тола.
   – Огонь без команды по точкам! – крикнул Ермаков. – Ну-ка, Вороной, я начну! Нащупали высотку?
   Шагнув за станину, он стиснул каменное от напряжения плечо наводчика Вороного, с трудом отстранил его, пальцы охватили подъемный и поворотный механизмы, прицел, крупно приближая вспышки, выделил из тьмы ту точку, где на высоте рождались трассы, и Ермаков вспомнил немца, что на закате курил там, прочно расставив ноги.
   Короткое рваное пламя вырвалось в темноту, оглушив и обдав горячим воздухом до боли в ушах, – орудие резко откатилось, заскрипел песок под брусьями.
   Борис заметил, как снаряд плеснул разрывом ниже и вбок от этой точки, где пульсировали трассы, на привычную ощупь увеличил прицел, и почти одновременно с его выстрелами справа выбросил в небо огонь минометный взвод, а ближе слепяще мигнуло пламенем орудие Прошина, оттуда жарко и колюче ударило в щеку жухлыми листьями, сухой хвоей.
   Толчок панорамы. Доворот. Пальцы сжались на рукоятках механизмов. Снаряды развернулись кострами на высоте, погасли, и вместе с ними погасли на высоте вспышки. Он ждал несколько секунд, а в панораму лез свет ракет, трассы спутанно огненными пунктирами летели в разные стороны. И снова в панораме упорно и живуче заплескалось пламя на высоте. «Крепок этот немец», – подумал Ермаков.
   – Четыре снаряда, беглый огонь!
   Опять костры возникли на высоте. Чтобы лучше разглядеть их, он встал за щитом орудия и только тогда увидел, что все отчетливо и ярко иллюминировано ракетами. Явственно различимые плоты сносило течением, вокруг них бегло рвались мины, первый из плотов ткнулся в правый берег; другой, отстав, беспомощно кружил посередине Днепра – плот, очевидно, потерял управление, и частые всплески мин накрывали его.
   – Четыре снаряда, беглый огонь!..
   На высоте замолчал пулемет, и Ермаков видел спешащие разрывы прошинского орудия на другом берегу, искал глазами новые опорные точки, но там смешалось все – трассы, трескотня автоматов, вспышки ракет. Эти вспышки, свет ракет, удары артиллерийской стрельбы теперь возникли справа – севернее начал переправу батальон Максимова, но Ермаков не смотрел туда.
   Два первых плота пристали к берегу, сгорбленные фигурки запрыгали косыми тенями, заячьими скачками побежали по обрыву, к вставшему стеной лесу.
   Сносимые течением плоты наискосок подгребали к правобережью, и с них непрерывно кричали что-то, вероятно, в сторону того плота, что кружил безвольно на быстрине. Столбы воды вплотную вырастали один за другим, донесся слабый, неразборчивый вопль, потом на этом плоту дыбом поднялись бревна – и люди, повозки, метнувшиеся лошади отвесно скатились в воду с одного бока. Визгливое предсмертное ржание лошадей прорезалось сквозь свист мин.
   – Накрыло! Чего ж они, а? – досадливо сказал Жорка.
   Ермаков понимал, что его орудия бессильны достать минометную батарею на том берегу, и все же скомандовал выпустить беглым огнем восемь снарядов в направлении мерцающих над лесом зарниц, после крикнул возбужденно:
   – Передки на батарею! Жорка, лошадей!
   Было ясно: Бульбанюк зацепился за берег, завязал бой. Но странно было то, что ракеты уже не поднимались, не дрожали зарницы над лесом – на правый берег круто упала темнота. И в этой тьме постепенно смолкало разрозненное шитье автоматов.

   Переправа была спокойной, без единого выстрела, только раз шальной, заблудившийся снаряд запоздало ухнул на середине Днепра.
   Правый берег встретил густой теменью, нерассеянными запахами недавнего боя: горьковатой вонью еще теплых гильз, порохом, смешанным с сырой гнилью осеннего леса.
   Черный, глухой, – враждебно затаенный, – он возвышался угрюмой стеной до самых звезд; в чаще его где-то отдаленно простучала очередь и затихла.
   Сгружали орудия безмолвно, одни ездовые осипшими от волнения голосами понукали лошадей, в поводу сводили их на берег.
   Ермаков сел на песчаный навал какого-то окопа, прикрыв полой шинели зажигалку, устало прикурил. Из окопа тянуло удушливым запахом подпаленной шерсти, он пошарил рукой, нащупал на песке кучу холодеющих гильз, сбоку колючую металлическую ленту и дернул ее – твердое, круглое ударило по колену. Это был немецкий ручной пулемет МГ, он узнал его по дырчатому кожуху.
   С хмурым и чуть брезгливым любопытством к чужой жизни, которая представляется всегда иной, он посветил зажигалкой, и первое, что увидал в глубине окопчика, – сливочно-белую склоненную шею, заросшую белесыми, зябко оттопыренными волосами. Узкая пилотка-пирожок была надвинута на залитый кровью лоб убитого: должно быть, в последний миг сознания немец зажал рану пилоткой, будто с отчаянной предсмертной мольбой уткнув голову в острые колени. «До последнего сидел», – подумал Ермаков, внезапно испытывая брезгливую жалость к этим оттопыренным белесым волосам, к этим острым коленям убитого немецкого пулеметчика. Встал, бросил окурок, крикнул в темноту, где, тихо переговариваясь, возились близ орудийных упряжек люди:
   – Скоро там?
   – Вы кого здесь смотрели-то, товарищ капитан? – подходя, спросил Жорка. – Бродяга, что ли, убитый?
   – Возьми МГ и ленты. Здесь, в окопе. Пригодятся. Погрузишь на передок.
   – Сделаем, – сказал Жорка охотно.
   Справа в лесу послышались голоса: вдоль опушки к берегу шли несколько человек. Кто-то, возбужденный боем, говорил с непонятным, отчаянным весельем:
   – Как он ахнет, как ахнет промеж плота! Лошади, повозки – в воду! Сержант кричит: «Вплавь, вплавь давай!» Глянул, а у него лицо в крови, живот почему-то руками держит. Отошел так по бревнышкам и спиной в воду упал! Молодой был. Эх, молодой!..
   А другой голос ответил слабым криком:
   – Артиллеристы? Кто тут? Артиллеристы?
   – Они самые, – отозвались из тьмы.
   – Капитана Ермакова…
   – Скляр? – окликнул Ермаков. – Ты откуда?
   Темным колобком подкатилась к нему круглая фигура связного.
   – От Бульбанюка. За вами прислал. Все вперед пошли… Что туточки было, товарищ капитан! – заговорил Скляр поспешно и тоже отчего-то весело. – Восемь человек ранило. Орлов впереди с первой ротой. Зубы у него. А как на берег спрыгнули – повязку как рванет: «Ни разу в бой не ходил с повязанной мордой!» Пистолет выхватил: «Вперед, ребята! Всем медали будут, никого не забуду!» – Скляр захлебнулся смешком. – Вам приказано: скорей! Там, на бугре, дорога, немцы драпанули!
   – А это кто с тобой?
   – Санитары. Раненых переправлять.
   – Прошин! Скоро там? По местам!
   Как только орудия вывели по бугру на сжатую лесом дорогу, Ермаков подал команду:
   – Быстрым шагом, расчетам не садиться! – и вскочил на передок первого орудия Прошина, который отчужденно, молча отодвинулся, но, вроде бы не заметив неприязни, Ермаков полез за табаком, спросил спокойно: – Курите, нет?
   – Я не понимаю вас, товарищ капитан, – заговорил Прошин с нотками возмущения в голосе. – Вам, наверно, не жалко людей. Мы не ваша батарея. Поэтому… почему солдат не посадить на станины? Люди по-глупому бегут за орудием… Я слезу.
   Он вынес ногу на ступеньку, однако Ермаков властно взял его за локоть, посадил на место.
   – Прошин, вы стихи никогда не писали?
   – Нет.
   – Так вот. Всю войну мне пришлось воевать рядом с пехотой. Вам ничего это не говорит?
   – Нет.
   – Это наверняка ваше любимое слово, – Ермаков усмехнулся, – два раза подряд «нет». Хуже не бывает сонного пехотинца. А мы с вами сейчас почти пехотинцы. У вас никто не дремал на станинах, не падал ночью под колеса орудия?
   – Нет.
   Ермаков рассмеялся:
   – Вы мне временами нравитесь своим упрямством, Прошин.
   – А вы мне, а вы… нет, товарищ капитан.
   – Вот спасибо. Благодарю за откровенность. Это уже мужской разговор.
   Подрысил Жорка, притер лошадь вплотную к передку, поинтересовался вкрадчиво:
   – Товарищ капитан, часы, как у вас, – точно ходят?
   – А что?
   – Часики ручные в окопе нашел. Лежат и идут себе. Вот посмотрите, фрицевские.
   Жорка перегнулся в седле, протянул нагретые в ладони часы на металлической браслетке, круглые, сверкнувшие фосфорическим циферблатом. И Ермаков, вспомнив сливочно-белую склоненную шею, острые, прижатые к груди колени убитого в окопе немца, спросил почти равнодушно:
   – Часы у вас есть, Прошин?
   – Нет и не надо.
   – Не бойтесь. Думаете, возьмете вещь убитого – убьет самого? Так?
   – Возможно.
   – Мертвецы не самое страшное на войне. Страшно другое… – сказал Ермаков.
   Впереди, в глубине леса, прошил тишину тонкий стрекот автоматной очереди, оборвался, и где-то справа ответил ему отдаленный бой пулеметов; Прошин, как бы не обращая внимания на выстрелы, спросил:
   – Что самое страшное?
   – Договорим когда-нибудь. За стаканом водки. К сожалению, нам мешают, – ответил Ермаков. – Жорка, возьми часы. Подари наводчику Вороному. Ручищи у него крепкие! И гамлетизм ему не свойствен. Давай коня!
   Ермаков поскакал вперед по безлюдной, чудилось, дороге среди леса, пришпоривая лошадь, теперь все время слыша справа за лесом отдаленный бой пулеметов.
   Вдруг из темноты закричали приглушенно:
   – Стой! Кто такие? Куда леший несет?
   И кто-то даже схватил за повод, выругавшись.
   – Артиллеристы. Какая рота? Где комбат?
   – Впереди…
   Ермаков направил лошадь к обочине, впритирку к кустам, стал обгонять скрипевшие повозки хозвзвода, повозки минометчиков, рассеянную, далеко растянувшуюся колонну, – его то и дело негромко окликали, – и наконец выбрался на свободную дорогу и скоро нагнал нескольких всадников, в середине которых ехали Бульбанюк и Орлов.
   – Какая обстановка, майор?
   – Вот мозгуем над обстановкой, – ответил Бульбанюк густым голосом. – Ты кстати. Давай присоединяйся. Одна голова хорошо… Вот так. Справа, слышишь, пулеметики? Слышишь? Это Максимов. Слева тоже автоматики легонько разговаривают. Но так себе, слабо. Ну так вот. Похоже, глубоко в тыл к немцам едем. Оборона тут слабенькая, с разрывом была. Вот так проясняется. Ну, нам бой давать надо в районе Ново-Михайловки. А какой пес знает, тихо ли до нее дойдем? Ну? Как же? Может, рванем вправо через лес да и ударим по флангу? Вот так. Ну, давай размышляй. Тут короче будет.
   Майор замолчал, обратил белеющее лицо к Ермакову, и тогда Орлов, с нетерпением ерзавший в седле, сплюнул, поцыкал больным зубом, заговорил не без раздражения:
   – Оборону прорвали? Прорвали! Людей положили? Положили! Немцы не понимают сейчас, сколько нас, куда двигаемся и зачем. Пока они в себя не пришли, надо в тылу у них бой завязывать – в Ново-Михайловке или еще глубже. Только так создадим впечатление серьезного прорыва. Так я понял приказ, Бульбанюк? А назад по лесам мы всегда выйдем к Днепру. А если наши с фронта двинут, то и выходить не придется… Соединимся.
   – Н-да! Золотая твоя ухарская голова, – неопределенно, но, казалось, слегка осуждающе проговорил Бульбанюк. – А ты как думаешь-размышляешь, капитан?
   – Думаю, Орлов прав. Чем дальше в лес, тем больше дров, – ответил Ермаков полусерьезно. – Если же идти к флангу напрямик, вряд ли пройдем без дороги с орудиями.
   – Н-да! – произнес Бульбанюк и долго не отвечал, покачиваясь в седле, точно заснул; потом выговорил тихо: – Ну, вроде поразмышляли. Вперед идем… Вот так. Вперед. – И, выпрямляясь, осторожно подал команду: – Под-тя-ни-ись, братцы!
   – Подтянись! – прошелестело по колонне.


   Глава 7

   Приняв решение, Бульбанюк время от времени задерживал колонну, поджидал разведчиков. Связной от разведки коротко докладывал, что впереди пока спокойно; офицеры сдержанными голосами отдавали команды, подтягивали роты, и батальон опять двигался по узкой дороге, сжатой непроницаемой тьмой леса. Старший лейтенант Орлов, то объезжая роты, то вновь присоединяясь к голове батальона, забыв про зубы, развеселился, курил в рукав, вместе с запахом дыма тянуло от него сладковатым душком самогона.
   – Знаешь, капитан, – говорил он шепотом, – Бульбанюк-то у нас странный тип. В санитарах – ни одной женщины. Были две – услал в полк, твердо убежден, что женщины мешают воевать! Говорят, у тебя, капитан, хорошенькая пепеже в батарее? Слухи верны?
   – Если верить слухам, то ты пьяница, бабник и вообще пропащий человек, – сказал Ермаков. – Верить?
   – Врут, стервецы! – проговорил зло Орлов и сплюнул. – Вот языки! Пропащий человек! Верно, войну я начал капитаном! Потом на Северо-Западном – плен, два побега и всякая штука. В Сталинграде воевал солдатом. Котельников брал лейтенантом. А Сумы – старшим лейтенантом. Ну а Берлин – подполковником, пожалуй? – Он рассмеялся. – Земля крутанулась для меня в обратную сторону. Неясно, наверно?
   – Почти ясно. Но не совсем.
   – Полюбилась мне на Северо-Западном фронте одна девчушка. Была в моем батальоне… Девочка совсем. Санинструктор, Верочка. Из Ленинграда. Ну и вышла, понимаешь, неприятная история с одним адъютантом. Терпеть его не мог. Карьерист из молодых, с тепленькими глазами. Приезжает он как-то с приказом взять Верочку в дивизию… Та в слезы. А я сгоряча выскочил из землянки с ТТ. Выпустил бы в него обойму, если бы не командиры рот. Повисли на руках… Я говорю: «Ладно», – отдал кому-то ТТ и раза два смазал адъютанта по морде. Ну а тот раздул историю… Не столько из-за Верочки избил эту тыловую амебу, сколько из-за того, что на подхалимских докладах делал карьеру на войне, стервец! Есть на войне, Ермаков, одна вещь, которую не прощаю: на чужой крови, на святом, брат, местечко делать! Ну а Верочку забыть не могу. Ох, стервецы, опять зуб! Я сейчас.
   Орлов хлестнул коня, исчез где-то в глубине колонны, и Ермаков некоторое время ехал один, приотстав от Бульбанюка, качающегося впереди. Из сырой непроглядности леса, обступившего эту чужую, незнакомую дорогу, неясно, горько повеяло шершавой тревогой, и с тоской вспомнились ему холодные, вздрагивающие губы Шуры: «Тебя убьют». Он знал о том, что она любила его, пожалуй, больше, чем надо, и хотя понимал, что близость между ними была не очень серьезна, не чувствовал вины перед ней, не признавая на войне ложных образцов добродетели.
   Когда снова подъехал Орлов, дыша самогоном, Борис спросил:
   – Ну а как она?
   – Она? – Орлов сразу не понял. – Кто она?
   – Ну, Верочка, – грубовато напомнил Ермаков.
   – Она? Меня разжаловали… а она… под крылышко к адъютанту…
   – Сто-ой! – раздалась приглушенная команда спереди.
   Оба одновременно припустили рысью лошадей и сейчас же остановили их перед группой всадников, загородивших дорогу. Луна встала над лесом, пронизывала чащу ледяным синим светом. Несколько пеших людей, придерживая автоматы на груди, негромко и поочередно докладывали Бульбанюку, который, досадливо кряхтя, слез с лошади, потер замлевшие колени, с недовольством спросил, выпрямившись:
   – Вы что тут меня успокаиваете? Сам слышу, что тихо! Вы мне всю деревню прощупайте, по домику! Ясно! А потом докладывайте! Давай, давай вперед!
   Бульбанюк сердито посмотрел на луну, повернулся квадратной спиной к разведчикам, при лунном свете его лицо было зеленым, жестким. Разведчики прошли несколько метров бесшумными щупающими шагами, канули в чащу, угрюмую, сизо-дымчатую в своем жутковатом осеннем молчании.
   – Разреши-ка мне с разведчиками? Все наизнанку выверну! – сказал Орлов обещающе. – Ну?
   – Ты что? – спросил Бульбанюк и приблизил лицо к лицу Орлова. – З-зубы?
   – Зубы стервецы, – виновато ответил Орлов.
   – Я т-те покажу зубы, – внезапно рассвирепел Бульбанюк. – Марш к ротам! Развернуть роты в цепь. И вперед. Марш! Артиллерист! – Он обернулся к Ермакову. – Подтяни-ка орудия сюда. Быть наготове. Слезай. И за мной. Коней оставить тут.
   – Передать: орудия сюда! – приказал Ермаков по колонне и спрыгнул на землю, торопливо пошел следом за Бульбанюком.
   Краем выплыв из-за деревьев, луна светила на дорогу, и в чаще угрюмо и тускло заблестели влажные стволы голых осин. Мертвенным металлическим светом был облит весь лес. Печалью, ощутимой утратой несло от шелеста листьев, от холодной накаленной луны, от черных теней заброшенной этой дороги. Куда вело все? Где был конец этой осенней ночи?
   Не сказав друг другу ни слова, миновали кусты, увлажненные, нагие, и разом остановились.
   Лес кончился… И впереди везде был этот беспокоящий лунный свет: в пустынных полях, в извивах латунно неподвижной реки, за темными стогами, на деревянном мостике и в мертвых стеклах тихой деревни, разбросанной за рекой. Не слышно было ни лая собак, ни скрипа колодца, не пахло дымом в студеном осеннем воздухе. Все цепенело, молчало под луной, и только стаей голодных мышей полз ветер в стерне.
   – Вот она. Ново-Михайловка, – вполголоса произнес Бульбанюк. – Вот она. Нет, ничего не слышу… И ничего башкой не соображаю. – Сел на пенек, крепко потер двумя руками лицо, скривил губы. – Никого? А с кем воевать? Ну, братец ты мой, дела-а!..
   Задумчиво играя кнутом, Ермаков вглядывался в безмолвные, холодные от лунного света поля, в эту безжизненную деревню, пусто отблескивающую стеклами, и, смутно ощущая тревогу странной этой тишины, спросил:
   – Разведку подождем?
   Через сорок минут разведка вернулась и сообщила, что Ново-Михайловка совершенно пуста, лишь в одной хате нашли полуслепую, лет под восемьдесят старуху, которая ничего толком не понимала, ничего не могла объяснить, плакала, ползала по хате и все искала какую-то Тасю, и осторожный Бульбанюк после мучительного раздумья отдал приказ: занять деревню.

   Батальон вошел в Ново-Михайловку.
   Луна вольно и светло заливала пустынные улицы, сквозные, заброшенные сады, беленькую церковку, огромный парк на окраине деревни; в глубине его виднелось здание синеющей меж ветвей крышей.
   Ермаков вел орудия в растянутой колонне первой роты. Посреди Ново-Михайловки, на перекрестке дорог, рота задержалась, послышались невнятные голоса, и колонна стала обтекать что-то широкое, угольно-черное, Ермаков подъехал ближе. На перекрестке тяжело и прочно стоял немецкий танк, верхний люк был открыт, из него слабой полосой струился электрический свет. На броне борта опасно лежали четыре железные лепешки – мины. Двое солдат, взобравшись на танк, с интересом заглядывали в башенный люк, переговаривались:
   – Как это он его оставил? Целехонький…
   Один смело отодвинул ногой мину, выбил каблуками дробь, крикнул сверху:
   – А ну, ребя, кто есть шофер? Садись! Там бутылок вагон и маленькая тележка! Легко воюют!
   Было нечто лихое, бездумное в этом веселье, и засмеялась пехота, но тотчас кто-то, вздохнув, сказал: «Дуришь, Матвеев», – и тогда пожилой лейтенант-пехотинец решительно скомандовал:
   – Все от танка!
   Ермаков вернулся к орудиям с обострившимся ощущением неопределенности: очевидно, чувство это испытывали теперь многие. С усилием он пытался заставить себя думать, что все идет хорошо, все идет как надо, но беспокойство не проходило.
   Бульбанюк расположил штаб батальона в просторном, окруженном пристройками белом доме липового парка. Здесь до войны, по-видимому, была школа. Роты окапывались на окраинах. Ермаков приказал установить орудия в конце аллеи, зарыться в землю, затем долго ходил по скату холма, глядел на смутную громаду леса, где должен быть правый фланг немецкой обороны и которого словно бы не было.
   Штаб батальона занял самую большую комнату в доме. Тут было накурено и людно. На столе бесшумно горели синими огнями немецкие плошки, четко повторялись во множестве зеркал, блестевших на стенах. Ермаков удивился, увидя себя наперекрест отраженным в этих льдистых провалах зеркал, которые были, вероятно, собраны сюда со всей деревни. Перчатки, черные и узкие, по виду женские, затоптанные валялись в углу. Там, около двух ящиков, среди хаотично разбросанных ярко-красочных обложек журналов и тоненьких книг, выстроились на полу ряды пустых бутылок.
   Сквозь махорочный дым слабо пахло духами и чем-то еще – чужим, сладковатым, конфетным.
   «Публичный дом, что ли, тут был?» – определил Ермаков и, встретив понимающий веселый взгляд Орлова, сел на ящик, который был распечатан: под разорванным целлофаном загадочно мерцало, тускло переливалось. Хмурясь, Борис достал оттуда новенький Железный крест, подбросил на ладони, подумал: «Был штаб или что-нибудь в этом роде», – поднял глаза и увидел в зеркалах брезгливое лицо Бульбанюка, читающего какие-то бумаги.
   – Вот дармоеды! На русском языке пишут! – густо проговорил Бульбанюк и, вдвое сложив, крепкими пальцами порвал бумагу. – Все собрались?
   – Все, все, – оживленно сказал Орлов, подвигая к себе красочный журнал на столе.
   В комнате уже стало душно. Здесь собрались командиры рот, молоденький офицер-корректировщик из артполка, молчаливый минометчик-лейтенант в очках, радист, штабные телефонисты – кто искоса, кто мрачно, но все неспокойно оглядывались на зеркала. Было такое чувство, что все обнажено вокруг, что ничего не скроешь в этой раздевающей людей комнате, и пожилой, грязно обросший щетиной пехотный лейтенант с наигранной решительностью сказал:
   – И выбрали же вы штаб, Орлов! Как баня!
   – Как без штанов стоишь! Верно? – излишне громко отозвался Ермаков, чувствуя пошлость этой остроты, понимая, что надо как-нибудь разрядить обстановку для всех, в том числе и для самого себя.
   Бульбанюк сурово посмотрел на Орлова, никак не обратившего на слова лейтенанта внимания, ничего не сказал ему, в раздумье кивнул командирам рот:
   – Коротко. Думаю так. Пока разведка окрест леса прощупает, малость передохнем. Нащупают немца или не нащупают, через часок двинем на север, во фланг немецкой обороне. Завяжем бой. Всё. Вопросы есть?
   Вопросов не было.
   – Можно идти. По ротам. Приказания через связных.
   По-прежнему оглядываясь на зеркала, командиры рот молча начали выходить. Вышли и связные в другую комнату. Стало тихо и пусто. И тогда Ермаков ясно понял, почему угнетала всех и его самого эта неопределенность положения. Батальон искал боя, а боя не было. И это было самое страшное, что могло быть на войне.
   Бульбанюк сидел неподвижно, сжав кулаки на столе, тяжелым взглядом глядел перед собой. Он не замечал ни зеркал, ни телефонистов, ни курившего рядом Ермакова, думал о чем-то своем. А Орлов снял фуражку, щуря нестерпимо зеленые глаза, довольный, провел рукой по цыганским, колечками, волосам и, листая журнал, фыркнул, одна опухшая щека смешно скосилась.
   – Стервецы, – сказал он, – одни голые бабы! Тьфу, чтоб тебя черти съели!
   Но журнал долистал до конца, заложил руку за шею, с хрустом потянулся, выдохнул воздух: п-х-х-ха, так, что замигали огни плошек. Затем, вроде от нечего делать, лениво взял какой-то листок на столе, поднял красивые брови, поманил Ермакова пальцем:
   – Посмотри-ка…
   Тот взглянул. На ватмане карандашом была нарисована хорошенькая женская головка – большие внимательные зрачки, нежный, невинный подбородок, полные, как бы обиженно и недоуменно полуоткрытые губы. Внизу наискось – тонким почерком: «Генька!! Помни 21 августа!!!» Ермаков долго рассматривал косую подпись, стараясь понять смысл всего этого, и вяло спросил Бульбанюка:
   – Видели?
   Словно очнувшись, Бульбанюк неприязненно покосился на рисунок, перевел узкие глаза на Орлова, замедленно сказал:
   – Вот так, начальник штаба, передай командирам рот: удвоить посты. Никому не спать. Ни одному человеку не спать.
   И кулаком несильно стукнул по столу, зеркала вокруг согласно повторили это движение.
   – Передам, – лениво сказал Орлов и подмигнул Ермакову.
   Он подошел к окну, начал перебирать бутылки, аккуратно читая этикетки, с разочарованным выражением понюхал горлышко пустой фляги.
   – Хороший коньяк пьют, сапоги!
   Ермаков, сунув руки в карманы, ходил по комнате, от зеркала к зеркалу, из головы не выходило: «Генька!! Помни 21 августа!!!» И то ли оттого, что в зеркалах он все время встречал бесшабашно прищуренный взгляд Орлова, этот Генька, которого он хотел представить себе, вдруг показался ему внешне похожим на Орлова – злой, гибкий, с такими же нестерпимо зелеными, отчаянными, готовыми ко всему глазами.
   – Пойду к орудиям, – сказал Ермаков и надвинул плотнее фуражку.
   – Давай, – не шевелясь, ответил Бульбанюк. – Часовых удвой.

   Ночь была на переломе – луна еще сияла за деревьями, над тихой деревней, а в побледневшем небе звезды сгрудились в высоте и казались светлыми туманными колодцами. Парк сухо скребся оголенными ветвями, шумел предутренним ветром – свежо, влажно потянуло с низин.
   В конце парка Бориса настороженно окликнули:
   – Стой! Кто идет?
   – Свои.
   – Кто свои? – испуганно и грозно взвился голос.
   – Капитан Ермаков.
   – А-а, – облегченно произнес часовой.
   Ермаков подошел к первому орудию – запахло сырой землей. Орудие стояло на чернеющей среди холма вырытой огневой позиции, станины раздвинуты, орудийный расчет маскировал брустверы; справа и слева чуть слышно скрежетали лопаты – копали ровики. Работали в молчании. Часовой проводил Ермакова до огневой, зашептал в темень кустов: «Лейтенант, лейтенант», – и тут же отошел, исчез за спиной.
   Лейтенант Прошин встретил его возбужденный, отвел в сторону, отрывисто заговорил:
   – Ничего не понятно, товарищ капитан. Какие-то люди шляются. По дороге внизу… и здесь…
   – Какие люди?
   – Минут десять назад какие-то двое прошли. Часовой остановил: «Кто идет?» Отвечают: «Свои». Подошли. С фонариками. Посмотрели. «Окапываетесь? Где офицер?» Я говорю: «В чем дело?» Один спрашивает: «Где ваш сектор обстрела?» Я спрашиваю: «Кто вы такие?» Другой отвечает: «Я командир третьего батальона, не узнаете?» И наседает: «Где сектор обстрела, лейтенант? Мне пехоту закапывать нужно». Я ответил, что сектор обстрела еще неизвестен. А он засмеялся: «Эх вы, пушкачи – прощай, родина!» – и пошли вниз. Командир третьего батальона…
   – Мальчишка! – с таким внезапным гневом сквозь зубы проговорил Ермаков, что Прошин отшатнулся даже. – Никакого третьего батальона здесь нет! Вы поняли? Здесь есть один командир батальона Бульбанюк. Вам ясно? Рас-те-ря-лись! Эх вы!.. Черт бы вас взял совсем!
   – Я думал… – пролепетал Прошин заикающимся голосом. – Потом думал, что…
   – Ничего вы не думали! – со злостью оборвал Ермаков. – Дали бы им в спину автоматную очередь, если не хватило смелости задержать живыми, вот тогда бы вы думали! Почему не сообщили сразу? Витьковского послали бы за мной! Где он, Витьковский?
   – У второго орудия.
   – Где вы видели людей на дороге?
   – Вон там.
   – Никого не вижу!
   – Сейчас там никого… нет… Что это? Слышите?
   Вдруг красный неопределенный свет возник в небе где-то над парком, и Ермаков отчетливо увидел бледное лицо Прошина и замерших с пучками веток солдат на огневой позиции. Все молчали. Ракета, как бы сигналя кому-то, описала дугу и упала, затухая, в дальнем конце парка. Сразу нависла тишина… Откуда ракета? Чья? И тотчас вторая ракета стремительно взвилась уже впереди, над лесом, откуда пришел батальон, и пышно рассыпалась в полях. Искры угасли в сомкнувшейся темноте, и снова навалилась тугая тишина.
   – Немцы? – шепотом выдавил Прошин и быстро повернул голову туда, где слева всплыла уже третья ракета.
   – Да, это немцы, – сказал Ермаков. – Колечко видите? Они…
   Он не договорил. Кто-то, задыхаясь, бежал по скату холма, цеплялся за кусты, издали звал нетерпеливо и хрипло:
   – Лейтенант! Лейтенант!..
   – Ты, Жорка? – крикнул Ермаков.
   – Товарищ капитан… фрицы!..
   – Быстро в штаб к Бульбанюку!
   – Товарищ капитан…
   – В штаб! Молнией!
   Впереди, с околицы, ударили крупнокалиберные пулеметы, белые трассы хлестнули над головой.


   Глава 8

   Эта маленькая полоска земли на правом берегу Днепра, напротив острова, называлась в сводках дивизии плацдармом, в разговорах штабных операторов – трамплином, необходимым для развертывания дальнейшего наступления. Кроме того, в донесениях из штаба дивизии Иверзева неоднократно сообщалось, что плацдарм этот прочно и героически держится, перечислялось количество немецких контратак, количество подбитых танков и орудий, число убитых гитлеровских солдат и офицеров и доводилось до сведения высшего командования, что наши войска концентрируются и группируются в районе острова, на узкой, расширяемой полосе правобережья, и готовятся нанести удар. С конца прошлой ночи наступило неожиданное затишье, а известно, что в состоянии вынужденных передышек высшие штабы требуют донесений более подробных, чем в период наступления, и в сообщениях из дивизии все выглядело на плацдарме чересчур планомерно…
   Здесь же, в батарее старшего лейтенанта Кондратьева и в роте капитана Верзилина, точнее в расчетах двух уцелевших орудий и в двух оставшихся после переправы стрелковых взводах, ждали и закапывались в землю. Узенькая – на две сотни метров – ленточка плацдарма тянулась по высокому берегу Днепра, днем просматривалась немцами и простреливалась с трех сторон, ночью ракеты падали и догорали в нескольких шагах от огневой позиции батареи.
   Две землянки, похожие на большие норы, были выкопаны артиллеристами в отвесном обрыве, вырубленные в земле ступени вели наверх, к орудиям. Днем там лежал один часовой, ночью – два. Здесь, на бугре, орудия были глубоко врыты, стояли без щитов, накрытые камуфляжными плащ-палатками, ниши по бровку набиты снарядными ящиками, что удалось за ночь переправить сюда.
   В ясный голубой день, засиявший над Днепром после ночной переправы, артиллеристы грелись на песке возле землянки, усталые, наслаждались осенним солнцем.
   Старший лейтенант Кондратьев поеживался в несвежей нижней рубахе, неумело и конфузясь пришивал подворотничок к пропотевшей гимнастерке. Изредка он поглядывал на левый берег. Густо-синяя широта Днепра, облитая солнцем, песчаный остров, желтые леса, белые дороги на далеких холмах за лесами – все это, как в бинокль, на много километров было видно отсюда. Там, на белых дорогах, нечасто появлялись повозки, ползли в пыли, и тотчас со стороны немцев глухо ударяла батарея. Черные кусты разрывов вырастали на холмах, застилали на миг дорогу. Стараясь выбраться из этих кустов, повозки мчались, неслись вскачь, круто забирая в гору, и тогда у всех возникало острое чувство любопытства: накроет или не накроет?
   Один раз повозку все-таки накрыло: на том месте, где была лошадь, образовался бугор. Маленький человек соскочил на дорогу и, петляя, побежал в сторону и вверх. И, как в укрытие, вбежал в черный куст разрыва. Больше по нему не стреляли.
   Сержант Кравчук, держа на весу ногу и плотно, сильно наматывая на нее чистую портянку, сказал с осуждением:
   – Эх и дураки бывают братья славяне. Все пристреляно, а он лезет. Чего лезет? Стороной объехать нельзя? Немец не полез бы…
   – Глупая привычка – авось, – сказал Кондратьев и провел пальцами по влажному лбу. – Да, да…
   Он покашливал, то зяб, то бросало в пот: простыл все же, когда немцы искупали в Днепре в ту первую ночь неудачной переправы.
   Разыгравшееся осеннее солнце было тепло, ласково, он чувствовал это, но оно не согревало его всего: голове было горячо, спине холодно. Глубоко тыкая иголку в подворотничок – пальцы не слушались, – Кондратьев удивлялся и сердился даже: всю войну не болел, а тут вот на тебе, чепуха какая!..
   – А ты не торопись. Сказал, будут у тебя часы, – послышался спокойный уверительный голос.
   Шагах в трех от Кондратьева – головами друг к другу – лежали на плащ-палатке наводчик Елютин и подносчик снарядов Лузанчиков, худенький, с золотистым пухом на щеках. Как всегда, Елютин возился, чинил очередные часы: прищурив внимательно глаз, крутил острием перочинного ножа в разобранном механизме. А Лузанчиков глядел на сияющие колесики, на косматое солнце, на песчаный остров за Днепром, потом засмеялся и подул на светлые волосы Елютина. Тот, не поднимая головы, спросил:
   – Это что же такое?
   – Паутина, – сказал Лузанчиков. – Вон смотрите, на волосах. С деревьев тянется.
   Елютин поднял голову. На берегу, среди синего неба, стояли, светясь каждым листом, рыжие осины, и оттуда, посверкивая тончайшими нитями, тянулась в чистом воздухе паутина.
   – Действительно, – сказал Елютин удивленно. – Ну ладно, ты вот что. Давай помогай, без всяких глупостей. Или проваливай. И все. Тебя ничего не интересует. Ты как дрозд, Лузанчиков. Все видишь, а на одном не можешь внимания держать.
   – А вот интересно: солнце, деревья, а птиц нет. Даже синиц. Почему?
   – Перепугали синиц, – мягко сказал Кондратьев.
   – Проваливай! – проговорил Елютин сердито. – От тебя толку не будет.
   – Нет, я буду вам помогать! – взмолился Лузанчиков. – Честное слово…
   – Пусть, – вмешался Кондратьев и улыбнулся виновато. – Что вы на него сердитесь? Паутина – тоже отличная штука.
   Елютин был ленинградец, часовых дел мастер, золотые руки, золотая голова. Если сам Кондратьев, филолог по образованию, стал многое забывать, что когда-то очень любил, и теперь уже, казалось, жил одной войной, то Елютин, парень с шестиклассным образованием, как будто едва вдавался в логику военных событий, – ежедневно руки его были в знакомой работе.
   В обороне почти весь полк сносил к нему немецкие, швейцарские и наши старенькие, случайно и не совсем случайно найденные механизмы, и каждый с радостным удовольствием уходил, чувствуя ожившие часики на руке. Не ремонтировал Елютин и отказывался чинить только тогда, когда приносили к нему часы карманные. Был случай: он наладил и выверил прекрасный трофейный «Мозер» для Кондратьева, тот подарил его лейтенанту из полковой разведки, а через неделю лейтенант погиб – разорвалась мина, раздробила карманные часы, и осколки механизма загнало в живот. Узнав об этом, Елютин несколько дней ни с кем не разговаривал, лежал в землянке, отвернувшись к стене, и наотрез отказывался работать. Поэтому, не забывая роковой случай, Кондратьев порой чувствовал себя неловко перед ним.
   Кондратьева знобило. Вздрагивающими пальцами он разгладил неровно пришитый черными нитками подворотничок, озябнув, натянул гимнастерку, застегнул воротник на исхудавшей шее.
   – Смотри-ка, смотри-ка, товарищ старший лейтенант! Опять какой-то славянин лезет! – закричал Кравчук с досадой. – Соображает?..
   Тотчас раздался сдвоенный взрыв. Будто что-то гулко лопнуло около ушей.
   Кондратьев увидел холодную синь Днепра, на ней далекую песчаную желтизну острова. Там, отрываясь от желтизны, засновала на воде лодка, замелькали весла. Возле ушей Кондратьева снова оглушительно лопнуло, и рядом с лодкой вырос столб воды. Стрелял немецкий танк. Он стрелял где-то слева, на высоте, и так близко, что было ощущение, словно в двух шагах рвались ручные гранаты. Лодка кормой пошла к берегу, ткнулась в песок, из нее выскочили двое, побежали к кустам. Сейчас же в той стороне, где прямой наводкой стрелял танк, заскрипел, заиграл шестиствольный миномет. Разрывы легли в середине острова, над вершинами деревьев пополз дым. А остров кишел людьми.
   – Похоже, наш старшина хотел переправиться, – сказал без улыбки Кравчук. – Ночью, видишь, темно, а днем все удобства: солнышко печет, танки стреляют. Благодать!
   – Вечная история, – сказал Деревянко, – дрожит, аж листья падают. Ну, что ты скажешь, Бобков?
   Бобков, сидя на солнцепеке, в шинели, накинутой на голое тело, – видна была просторная грудь – старательно проверял швы нательной рубахи, говоря:
   – Капитана нет, этот бы начесал старшине. На одной ноге вертелся бы. А то отъел морду – об лоб поросенка убить можно… Нашего-то он не особенно боится. На шею сел. Оседлал.
   Сказал это веско, но вроде бы между прочим, занятый важной солдатской работой, и Кондратьев, услышав, сконфуженно нахмурил лоб.
   Снизу по берегу Днепра поднималась Шура с полотенцем, по-мирному перекинутым через плечо. Влажные волосы у маленького розового уха золотисто светились на солнце. Чистоплотно белел свежий подворотничок на тонкой шее; на погонах гимнастерки, плотно сжатой в талии офицерским ремнем и обтянутой на бедрах, блестели капли.
   Взглянула из-под мокрых ресниц на Кондратьева, серые глаза ясно прозрачны после ледяной воды, сказала:
   – Батюшки, какая неловкость! Разве так пришивают подворотничок? И черными нитками насквозь. Снимайте-ка.
   Она не засмеялась, не пошутила, с серьезной бесцеремонностью начала расстегивать пуговицы на груди Кондратьева; от глаз ее и от волос, мнилось, веяло непорочной свежестью. Он беспомощно оглянулся на солдат, дрожа в ознобе, легонько отстранил ее показавшиеся очень холодными пальцы.
   – Не надо. Прекрасно пришит. – И, покашляв, забормотал: – Вы купались? В такой холод?
   Шура, сдвинув брови, кинула вызывающий взгляд на Кравчука; он смотрел на нее пренебрежительно и ревниво.
   – Подворотничок, конечно, чепуха, – сказала Шура. – И так сойдет. А вот полежать бы вам надо, товарищ старший лейтенант. А впрочем, может, и это сойдет.
   – Нет, пожалуй, я пойду. Полежу, правда, – торопливо проговорил Кондратьев, зябко ссутулясь, и направился к землянке.
   Он боялся и стеснялся Шуры, особенно при солдатах, стеснялся ее внимания к себе, своей грязной нижней рубахи и, чувствуя эту физическую собственную нечистоту, боялся ее женских упругих бедер, белой шеи, ее высокой маленькой груди, облитой гимнастеркой, ее внешней девственной чистоты и легкой вызывающей доступности.
   – А мне подворотничок не подошьешь? – спросил Кравчук Шуру значительно-осторожно. – Я с охотой!..
   – Давай уж! – сердито сказала Шура.
   – Вот-вот, без охоты, вижу, – проговорил Кравчук. – Сам пришью. – И неожиданно спросил, криво усмехаясь: – К Кондратьеву липнешь? Быстро капитана забыла. Эх ты!
   – Что ты понимаешь, свекровь несчастная? – живо сказала Шура и, покачивая бедрами, стала подыматься к землянкам вслед за Кондратьевым.
   – Зачем ты пристал к ней? – заметил Елютин миролюбиво.
   – Верно, – произнес Бобков с тяжеловесной защитой. – Ей тут среди нас тоже не мед. И не наше дело ей советовать.
   – Капитана жалко, – ответил Кравчук, тоскливо глядя Шуре в спину.
   Кондратьев между тем подошел к своей землянке, вырытой на берегу, – соблюдая субординацию, Кравчук приказал отрыть ее отдельно – и тут же увидел в дверях соседней землянки телефониста Грачева.
   – Товарищ старший лейтенант, к телефону!..
   – Кто?
   – Полковник Гуляев! Немедленно!
   В землянке расчета, на ворохах листьев, укрывшись шинелями с головой, упоенно храпело несколько солдат: отсыпались после беспокойной ночи. Связист Грачев, присев на корточки у телефонного аппарата, вежливо подул в трубку.
   – Товарищ четвертый, шестой здесь. Передаю.
   Кондратьев взял нагретую трубку, покашлял от волнения.
   – Кто это там кашляет? – строго произнес отдаленный голос полковника Гуляева. – Ты говори, а не кашляй. Как дела? Почему редко докладываешь?
   – Все в порядке пока, товарищ четвертый.
   – Не верю. Харчей нет? Жрать нечего? Докладывай!
   Кондратьев только кашлянул тихо.
   – Опять кашляешь? Говори, нет харчей? Что ты, ей-богу, как барышня кисейная? Спишь никак?
   – Нет, – сказал Кондратьев.
   – Потерпите! Ночью буду сам. И не один. Старшину вашего… этого… как его… Цыгичко… вплавь погоню. К чертовой матери!
   – Плавать он не умеет, товарищ четвертый, – слабо улыбнулся Кондратьев.
   – Не переплывет – туда ему и дорога! Теперь вот что. Здесь все готово. Слышишь, шестой! Сам поймешь. Ночью папиросники и самоварники у тебя будут. С линией. Сейчас, главное, точки замечай. Заноси. Используй день. Понял, голубчик?
   – Понял, товарищ четвертый.
   – Ну, то-то. Действуй!
   Все понял Кондратьев из этого разговора: и то, что ночью готовились переправа и прорыв; и то, что ночью прибудут артиллеристы и минометчики со связью от левобережных батарей и что занести надо в схему огня цели, которые можно заметить отсюда.
   Кондратьев поднялся по вырубленным земляным ступеням на самую высоту берега, скользнул, пригнувшись, в траншею. В десяти шагах справа, в конце кустарника, стояли орудия, приведенные к бою. Солнечно было здесь, на высоте, и тихо. Часовой, разнежась в тепле, лежал на бровке и, свесив голову, прислушивался к чужому разговору в ровике. Ровик этот соединялся с ходами сообщения пехоты, был глубоко вырыт в виде тупого угла для удобного обзора. Командир взвода управления, младший лейтенант Сухоплюев, необычайно большого роста, в куцей телогрейке, горбился подле стереотрубы – отросшие каштановые волосы спадали на воротник, – прогудел юношеским баском:
   – Кто там?
   И как бы нехотя обернулся, длинное молодое лицо ничего не отразило; был он сдержан, чуть высокомерен, никогда не улыбался никому.
   – Наблюдаете? – спросил Кондратьев, закашлявшись. – Тихо?
   – Не особенно. – Сухоплюев вынул кисет, сосредоточенно по сгибу оторвал полоску бумаги от свернутой книжечкой немецкой листовки, что разбрасывали самолеты ночью.
   Впереди, метров на двести, шло голое, без кустарника, поле, покатое к немцам, и там, где подымалось оно, темнела еловая посадка. На краю ее четко видны были навалы первых немецких траншей, и в одном месте, как вспышки, летели прямо из земли комья: копали что-то. Немец в зеленом френче, застегивая брюки, шел вдоль посадки, не пригибаясь, во весь рост: с нашей стороны по нему не стреляли. Дошагал до того места, где копали, поглядел в нашу сторону и спрыгнул в траншею. Левее посадки начиналась дорога – желтела, извиваясь до леса, скрывавшего Ново-Михайловку и Белохатку.
   По дороге этой, вздымая пыль, на рыси неслись четыре немецкие орудийные упряжки. Они приблизились, четче стали видны тяжелые короткохвостые першероны, немцы, муравьями облепившие станины. Упряжки скрылись за елями, а мгла пыли долго висела над дорогой. Потом в кустах посадки появилось одно приземистое, с обтекаемым щитом орудие, уже без упряжки. Немцы на руках выкатывали его позади траншей; трое отошли к деревьям, начали рубить штыками ветки, закидывать ими орудие. Никто не стрелял по ним.
   Кондратьев сел на дно окопа, попросил:
   – Дайте, пожалуйста, схему огня.
   На каллиграфически вычерченной Сухоплюевым схеме Кондратьев увидел аккуратно обозначенные линии немецких траншей, пулеметные точки, танки в еловой посадке, минометные батареи в овраге за дорогой, он вынул карандаш и отметил на схеме немецкое орудие. Рука Кондратьева дрожала, карандаш порвал бумагу.
   – Вы мне схему испортили! – вдруг вытаращил на Кондратьева молодые независимые глаза Сухоплюев. – Сказали бы, сам сделал! Хоть все снова перечерчивай! – И, отобрав схему, принялся стирать резинкой.
   Кондратьев забормотал смущенно:
   – Пожалуйста, не сердитесь. Только что звонил полковник Гуляев…
   И, не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, он передал суть недавнего разговора со штабом полка.
   – Что это вы? Холодно вам? Или нервы? – насторожился Сухоплюев.
   – Шут его разберет, немножко есть. Вы до Ново-Михайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью…
   – Что-то с вами не в порядке, – подозрительно сказал Сухоплюев.
   – В самом деле ерунда собачья, – ответил Кондратьев и встал. – Ну, я пойду.
   Кондратьев лежал в землянке, не сняв шинели, на ворохах листьев, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, его знобило, была жаркая сухость во рту, и особенно нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, открыть глаза, встать. «Сейчас, я сейчас, – думал он, – вот сейчас я встану, найду флягу и напьюсь… Вот только полежу немного…». И непонятно было то, что за землянкой с последней ярой силой светило октябрьское солнце и солдаты грелись, скинув шинели, разувшись, сидели на солнцепеке.
   Голоса какие-то. Смех. Тишина. И опять голоса. О чем там можно говорить? Молчать, молчать… Надо ждать ночи. Ночью все решится… Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить цели. Ночью? Какая чепуха! Как приятно бездумно лететь в густую и, как пух, невесомую темноту… Напиться бы, только воды напиться, и все будет хорошо… Холодной, ледяной воды, ломящей зубы…
   Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый пар, морозный, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато заснеженных пальто с поднятыми воротниками, вокруг чудесно скрипит снег. И везде ощущение праздника, ожидание радости. И смех другой – счастливый, влюбленный. Новый год, наверное? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детской привычкой растягивать слова. Лицо у нее юное, серьги ласково сверкают в нежных мочках ушей, глаза, темно-серые, спокойные, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит этот ледок…
   «Встать, встать… напиться бы… Несколько бы глотков… В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить… Но за что я любил ее?»
   – Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься!
   Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягко ищущими пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую влагу слез в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: «Кто же ее привел сюда? Зачем она здесь?»
   – Выпей это. Жар пройдет. Ну вот, молодец. Бе-ед-ный мой!..
   Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, коснулись его подбородка, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова:
   – Бе-едный мой, Сере-ежа, скоро все пройдет… Ты обними меня.
   Он вдруг очнулся от этого голоса.
   Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь плащ-палатку, завесившую выход, остро рассекала потемки.
   – Это ты? – ослабленным голосом спросил он. – Неужели это ты?
   – Это я… Лежи, лежи, прижмись ко мне, Сережа, – прошелестел над ним быстрый, успокаивающий шепот. – Я с тобой буду. С тобой…
   А он все не мог согреться, боясь обнять Шуру, робко целуя ее пальцы.
   – Милая, чудесная, – шептал Кондратьев, стуча от озноба зубами. – Зачем это? Добрая… Чудесная… А как же Борис?..
   Она крепче прижалась к нему грудью, гладя его щеки, его шею.
   – Он не любит меня, Сережа. Разве он меня любит? Всю душу без слез по нему выплакала… а с тобой спокойно… Как с ребенком… Бедный ты мой. Ты кого-нибудь любил?
   – Не знаю…
   – Ну, совсем как ребенок…
   Бред это был или явь? Она растягивала слова, как Зина, было тесно, жарко, он не видел лица Шуры, выражения ее глаз, а она с торопливой нежностью ласкала его, и от близости с этой женщиной хотелось ему плакать и говорить что-то разрывающее душу, чего невозможно было сказать.
   – Ты чудесная, чудесная… Чистая… – шептал он, благодарно целуя ее ладонь. – Ты удивительная, прекрасная…
   – Тебе сколько лет? – спросила она.
   – Двадцать три.
   – Неужели ты никого не любил?..
   Он уснул. А она, посидев немного возле него, вышла из землянки. Ни одного солдата не было вокруг. Стояла вечерняя тишина. Весь Днепр был оранжевым, накаленный закат на половину неба горел, подымался над берегом, и вычерчивалась там черная паутина застывших в этом свете ветвей.
   Вдруг, со свистом вынырнув из заката, низко над водой пронеслись два «мессершмитта», вонзаясь в лиловый воздух над лесами. Там застучали зенитные пулеметы и рассыпались в небе трассы. А Шуре было горько и нежно.

   Глубокой ночью Кондратьева разбудили. В теплую землянку ворвался холод, стук пулеметов, отсвет ракет, плащ-палатка со входа была сдернута. Кондратьев лежал в обильном поту, все тело болезненно расслаблено.
   Голос Бобкова кричал в землянку:
   – Вас срочно к полковнику Гуляеву! На НП. Товарищ старший лейтенант!..
   – Прибыл? – еще ничего не понимая, хрипло спросил Кондратьев и вылез из землянки.
   Правый берег и Днепр внизу освещались ракетами, над головой проносились трассы.
   – Только что! Заваруха была! Неужто не слышали? Так спали? – прокричал сквозь дробь пулеметов Бобков.
   Кондратьев, смущенный, спросил негромко:
   – Где Шура? Не знаете?
   Бобков ответил:
   – А офицера одного при переправе ранило. Так она с ним, – и показал куда-то вниз.
   Вместе с Бобковым поднимаясь к орудиям, покачиваясь от слабости, Кондратьев с замиранием сердца думал о недавнем бредовом счастье (было ли оно?), и не хотелось верить ни в щелканье пуль о стволы сосен, ни в частые взлеты ракет на берегу, ни в близкий треск пулеметов.
   Но в первой же траншее пришлось пригнуться так, что железный крючок шинели впился в горло, головы поднять было нельзя. Проходя мимо орудий, он увидел при свете ракет, что расчеты лежат на земле и снарядные ящики раскрыты. В ровике осторожно звенели ложки о котелки: по-видимому, старшина прибыл.
   Глубокий окоп НП младшего лейтенанта Сухоплюева был тесно набит знакомыми и незнакомыми артиллерийскими офицерами. Все они, возбужденные недавней переправой и чувством опасности, почти в голос переговаривались между собой, жадно курили в рукав. Двое радистов монотонно отсчитывали – настраивали рации.
   Полковник Гуляев, грузно расставив ноги, стоял посреди окопа, лица не было видно, надвинутый на лоб мокрый козырек фуражки зажигался розовыми шариками – отблесками ракет.
   – Спал? – с угрозой спросил он Кондратьева. – Царство небесное проспишь! Санинструктор сказала: ты болен. Болен? Что?
   – Был немного. Сейчас лучше.
   – Смотри сюда! – Полковник вытолкнул откуда-то из глубины окопа оробелого Цыгичко, проговорил: – Этого вояку на твое усмотрение. Хочешь – казни, хочешь – милуй… Он тебя накормит, сукин сын!
   – Вы что же, Цыгичко? – тихо спросил Кондратьев. – Как вам не совестно?
   И старшина, весь съеживаясь, вобрав голову в плечи, нелепый в кургузой кондратьевской шинели, испуганно забормотал:
   – Не мог, товарищ старший лейтенант… Я ж тоже под огнем был. С саперами был. Вчерась ночью. Вы же знаете, товарищ старший лейтенант…
   – Не мог? А люди могли быть сутки голодными? А, братец ты мой? – выговорил Гуляев резко. – В пехоту! В роту Верзилина. Как раз у него мало людей. Верзилин! – крикнул он через плечо. – Зачислить старшину Цыгичко рядовым в роту! И дать ему винтовку, сукину сыну!
   Цыгичко тяжело, словно его сзади ударили по ногам, качнулся к Кондратьеву, схватился двумя руками за полу его шинели.
   – Не виноват я, не виноват… Щоб я детей своих не бачил…
   – Э-э, голубчик, у всех дети! – грубовато сказал Гуляев.
   – Что вы, что вы? Как не стыдно! – растерянно заговорил Кондратьев, неловко пытаясь отнять руки старшины, но пальцы Цыгичко вцепились в его полу и точно закаменели. – Товарищ полковник… Я прошу. На мою ответственность…
   Полковник Гуляев, брезгливо поморщась, повысил голос:
   – Марш в роту, Цыгичко! Кто вы, мужчина, советский солдат? Или старая баба? Капитан Верзилин, проведи-ка воина в роту!
   Не обращая более внимания на Цыгичко, полковник Гуляев уже смотрел на ярко озаряемую ракетами полосу еловой посадки; артиллерийские офицеры, присев под плащом и светя фонариком, стали разглядывать схему огня. А Кондратьев не мог успокоиться, сворачивал самокрутку, пальцы не слушались, и хотелось сказать какую-то резкость, заявить о никому не нужном на войне самодурстве, однако вместе с тем он понимал, что не скажет этого. И все же Кондратьев сказал, преодолевая хрипотцу в голосе:
   – Вы напрасно, товарищ полковник. Он ведь не хотел…
   – Слушай, комбат! – жестко перебил Гуляев. – Дело идет о судьбе наступления, а ты мне голову морочишь сантиментами! Постреляет из винтовки, в атаку походит, сухарики погрызет, поймет, что такое война, на своей шкуре. Так вот что. Максимов уже завязал бой. Полчаса назад. Выбрось чепуху из головы и слушай!
   Только сейчас сквозь бесконечное шитье близких пулеметов, сквозь хлопки и щелканье немецких ракет слева и впереди Кондратьев услышал, как из-за тридевяти земель, отдаленные, глухие, неровно пульсирующие раскаты. Началось?.. Там – началось?..
   – Радист, связь! Связь с батальонами! – крикнул Гуляев. – Что у вас, рация или ночной горшок?
   – «Ромашка», «Ромашка», «Ромашка»… Плохо слышу… Плохо слышу… – речитативом доносился голос радиста. – Плохо слышу… Плохо слышу…
   Все замолчали в окопе. С визгом проносились пулеметные очереди над головой.
   Радист, медленно разделяя слова, доложил:
   – Товарищ полковник, Максимов у окраины Белохатки. Встретили сильное сопротивление. Потери двенадцать человек и одно орудие. Танки. Есть опасность окружения. Готовятся к атаке. Ждите сигнала.
   – Ясно! Связь с Бульбанюком! Быстро!
   Опять молчание. Теперь все офицеры тесно сгрудились вокруг Гуляева. Телефонисты, проверяя линию, еле внятно переговаривались с тыловыми батареями. И лишь радист в глубине окопа торопливо и отчетливо выговаривал позывные:
   – «Волга», «Волга», «Волга»… «Волга», «Волга», «Волга»… Товарищ полковник, с «Волгой» связи нет!
   – Еще вызывайте! Вызывайте!
   – «Волга», «Волга», «Волга»… «Волга», «Волга», «Волга»… «Волга», «Волга», «Волга»… – звучало в ушах Кондратьева, и после паузы: – Товарищ полковник, с «Волгой» связи нет!
   – Как нет? Что голову морочите! Когда я слышу слева бой! Была связь! Вызывайте! Вызывайте!
   – «Волга», «Волга», «Волга»… «Волга», «Волга»… Товарищ полковник, «Волга» молчит.
   – Та-ак! Держать связь с Максимовым! Телефонист, штаб дивизии. Быстро!
   Офицеры расступились перед полковником. Он опустился на дно окопа, выхватил трубку из рук телефониста, произнес коротко:
   – Иверзева!
   Молчание.
   – Товарищ первый, докладывает второй. Максимов у Белохатки. Есть опасность окружения. С Бульбанюком связи нет! Полагаю, для связи надо послать людей. Поздно? Почему поздно, товарищ первый? Да, да! Идут бои. Слышно. Что вы говорите? Отзываете? Кого? Всех? Меня? Не слышу, товарищ первый!
   – Товарищ полковник! – закричал радист. – «Ромашка» пошла. Максимов пошел! Огня! Огня! Огня просит. По Белохатке огня!
   – Ракеты! – сказал кто-то из офицеров.
   В ту же минуту Кондратьев заметил далеко слева над лесами круглые неясные пятна – они выплывали в небо и мгновенно гасли там. Четыре ракеты. Короткое затухающее мерцание – и вновь четыре мутных пятна возникли в небе. Это был сигнал Бульбанюка… А может, немецкие это были ракеты?
   – Огня! Максимов просит огня! – повторял радист. – Передаю! Огня! Огня! Просит огня!
   Гуляев громко заговорил в трубку:
   – Товарищ первый, Максимов пошел. Сигнал Бульбанюка. Просит огня. Что-о? Не слышу! Не слышу! Что-о? Не открывать огонь? Почему? Вы не поняли! Батальоны пошли, просят огня! Вижу сигнал! Я открываю огонь! – И, прикрыв ладонью трубку, подал команду: – Артиллеристы! Из артполка! Давай!
   – Цель номер четыре! – запели голоса офицеров.
   – Отставить! Что-о? – закричал Гуляев, порывисто наклоняясь к аппарату. – Не могу понять! Не открывать огонь? Не открывать огонь? Это ваш приказ? Что? Мне?.. В дивизию?..
   И скомандовал вдруг охрипшим голосом:
   – Огонь не открывать! Не открывать!
   А за лесами одна за другой, как бы требуя и настаивая, рождались туманные вспышки ракет, и радист безостановочно повторял:
   – Огня! Огня! Максимов просит огня!
   Ничего не понимая, Кондратьев чувствовал, как у него холодеют кончики пальцев, стало трудно и тесно дышать. Почему, почему не открывать огонь?


   Глава 9

   Где-то слева в тумане сверкнула искра, как будто там ударили по кресалу, и посреди парка с опадающим грохотом разорвался снаряд.
   Из низины нащупывающими очередями забили пулеметы.
   – Идите ко второму орудию, – приказал Ермаков Прошину. – Вдвоем нам делать здесь нечего. И запомните: без приказа не стрелять!
   – Окружают, да? – подавленно спросил Прошин. – Неужели кольцо?
   Он подчеркнуто старательно зашагал через кусты, странно пружиня ноги, не пригибаясь, точно смелостью этой хотел искупить недавнюю свою растерянность.
   Ермаков раздраженно крикнул:
   – Бегом!
   Его раздражала наивная неопытность лейтенанта, его неуклюжая молодость, неумение понимать все с первого слова.
   Немецкие пулеметы, не переставая, работали в низине, трассы вылетали оттуда, врезались в землю возле площадки орудия. Стрельба в низине усиливалась; в нее влились тонкие строчки автоматов; тяжелые мины начали рваться на улочках деревни – дважды со скрежетом сыграл шестиствольный миномет.
   Вся низина и река были затянуты серым туманом, и за рекой, впереди, невидимо приближаясь, тихо рокотали моторы то ли автомашин, то ли бронетранспортеров. Тот же звук, и выстрелы, и угадываемое на слух движение ощупью возникали слева и справа и, кажется, за спиной, и Ермаков понял, что это действительно суживалось колечко, сквозь которое пролезать надо было головой. Как ни был осторожен Бульбанюк, каким ни считался он расчетливым, свершалось то, чего нельзя было предусмотреть.
   – Это не танки, товарищ капитан, – сказал один из сержантов Березкиных (Николай или Андрей, так он и не научился их различать), – танки по-другому…
   И в глазах его засветились горячечные огоньки.
   Никто не ответил; все смотрели в туман, туда, где был мостик. Эти почти незнакомые Ермакову люди в запачканных глиной шинелях, с воспаленными лицами вдруг ощутимо ближе стали ему сейчас; двое солдат ненужно протирали чистые снаряды, большие руки, натруженные за ночь, тряслись.

   Торопливо сдваивая, заработала скорострельная пушка. Прерывистые трассы блеснули из тумана там, где был мостик, широкий силуэт выдвинулся к реке, и следом второй силуэт появился в белой мгле рядом.
   – Бронетранспортеры, – сказал Березкин. – Это они…
   Смутные живые фигурки забегали по берегу, близко рассыпались автоматные очереди, несколько человек, разбрасывая на бегу вспышки, тенями замелькали через мостик. И тотчас навстречу им зачастил, захлебываясь, «максим» на околице.
   «Ду-ду-ду… а-а-а!» – послышалось оттуда смешанное и протяжное.
   – По левому бронебойным! Наводить точнее! Огонь!.. – скомандовал Ермаков, ощущая жгучий азарт: смазать, смазать его с первого снаряда!
   Он не смазал бронетранспортер ни после первого и ни после второго снаряда – бронебойные, прочерчивая линии высоко над силуэтами, терялись в тумане. Туман изменял расстояние. Ермаков трижды снижал прицел и когда после шестого снаряда заметил, что вблизи мостика туман порозовел, крикнул со злым весельем:
   – По… правому!..
   Но расчет медлил, и, сдвинув фуражку со вспотевшего лба – звенело в ушах, – он оглянулся на орудие: сержант Березкин, только что стоявший в двух шагах от орудия, сидел на станине, позеленев лицом, одними белыми губами странно улыбался, зажимая согнутой окровавленной рукой плечо, как если бы ею испуганно прихлопнул и не отпускал что-то.
   – Ну что? – крикнул Ермаков. – Задело? Дуй в штаб батальона! Там – перевязку!
   Он уже не видел раненого Березкина, который, не снимая руки с плеча, побежал по парку: справа надвигающийся силуэт бронетранспортера выбрасывал пучки огня, и белые пунктиры, перекрещиваясь, проносились над щитом орудия.
   – По правому!.. Два снаряда, огонь!..
   У мостика розовое дважды смешалось с ярко-красным, и ему показалось, что туман впереди закипел багровым пламенем – не то мостик горел, не то бронетранспортер. Гулкое дудуканье крупнокалиберных пулеметов не заглушалось беспорядочной автоматной трескотней, и это «ду-ду-ду» накалялось теперь слева в низине, но замолкло около мостика.
   Тут что-то весомо задело по козырьку Ермакова, и он, удивленный, увидел под ногами срезанную мокрую веточку.
   – Товарищ капитан!.. Пригнитесь!..
   Сзади с силой дернули его за рукав, он быстро повернулся и в упор встретился со встревоженным широкоскулым лицом Жорки.
   – Ты что?
   – Пригнитесь, товарищ капитан! Сейчас Бульбанюка возле штаба обстреляли. Снайперы где-то в деревне сидят. По парку бьют! – И Жорка возбужденно засмеялся. – К вам бежал – лупанули, бродяги, по мне. Со всех сторон бьют!..
   – Как у Бульбанюка?
   – Колечко, товарищ капитан! Сейчас огня из дивизии собирается просить, а Орлов говорит: рано!
   – Верно, пожалуй, рано! Пусть увязнут! Иначе не стоило заваривать всю кашу, – ответил Ермаков, вытирая пот на лице.
   – Смотрите-ка! Никак наша пехота драпанула? – проговорил полувопросительно Жорка и лег грудью на бруствер, длинно сплюнул: – Ей-богу, огонь бы по ним открыл!
   Было хорошо видно отсюда: на берегу реки одна за другой вскакивали, бежали к деревне размытые в тумане фигурки, разбрызгивая светящиеся пунктиры в разные стороны, а с того берега доносилось лихорадочно и глухо: «Ду-ду-ду-ду…»
   – Какой… «наша»! – выругался Ермаков. – Вороной! Видишь? Четыре снаряда… беглый… огонь!
   Разрывы взметнулись перед этими фигурками, туман смешался с дымом, ничего не стало видно, и тогда ближе разрывов, шагах в ста двадцати от орудия, выросли, как из земли, несколько человек, они бежали, нелепо опустив винтовки, нагнув головы, бежали прямо на огневую позицию к окраине парка.
   – Говорил, наши драпают, – повторил Жорка и вскочил, дернул к себе автомат. – Куда ж они, славяне!..
   В это же мгновение, опаленный внезапной злостью к этим убегающим куда-то людям, Ермаков прыжком перемахнул через бруствер, перекосив рот, бросился навстречу им со стиснутым пистолетом в потной руке, закричал бешено и неумолимо:
   – Сто-ой! Наза-ад! Рас-стреляю первого! Наза-ад!
   Жорка, бледный, с острым, отрешенным выражением лица, бежал в двух шагах за капитаном, щелкнув затвором немецкого автомата. Люди не останавливались. Ермаков видел дикие пустые глаза, жадно, широко открытый дыханием рот переднего солдата, вскинул руку.
   – Сто-ой! – закричал он и выпустил две пули над головой переднего. – Куда драпаете, защитники Родины! Наза-ад! В траншею! Наза-ад!
   Солдаты остановились; передний судорожно глотал слюну, затравленно озираясь, – его опустошенные глаза с поволокой дикого страха блуждали, – он сипло выдавил:
   – Сбоку обошли… со спины обошли… Погибель нам всем… Завели… – и, сморщившись, зарыдал лающим, хриплым рыданием обезумевшего человека.
   – Наза-ад! – злобно повторил Ермаков, и в следующий миг горячий воздух толкнул его в спину, забил звоном уши; это стреляло его орудие, и он крикнул, не слыша своего голоса: – Ну! Один ты, что ли, тут! В траншею! Жорка! Проводи-ка их! Бегом наза-ад!
   – А ну! – Жорка с решимостью поднял над животом автомат, мотнул в направлении реки белокурой головой. – Потопали, бродяги! Давай!..
   Солдаты столпились и вдруг, низко пригнувшись, горбя спины, неуверенно повернули в лощину, к реке, растаяли, исчезли в тумане.
   Ермаков, разгоряченный, потный, на ходу вталкивая пистолет в кобуру, добежал до огневой. В этот момент орудие ударило беглым огнем, и, когда из дымящегося казенника вылетела последняя стреляная гильза, он поймал боковой, тревожно ищущий взгляд наводчика Вороного, устремленный на деревню. Снаряды вздернули землю на берегу реки, где хаотично двигались фигурки, и неясный крик «а-а-а!» донесся оттуда; этот крик колыхался и рос, сливаясь с тяжелым, нарастающим стуком скорострельных пушек и пулеметов на окраинах.
   Ермаков успел заметить, что в низине, на восточной окраине, веселыми, жаркими кострами пылали две соломенные крыши и высоко над горящими крышами в утреннем небе стремительно и вертикально встала ракета.
   И прежде чем он спросил у наводчика Вороного, сколько было ракет, Жорка перескочил через бруствер на огневую, закричал обрадованный:
   – Ракеты, товарищ капитан! Бульбанюк огонь вызывает! Сейчас наши сюда дадут! Сейчас фрицы как тараканы завертятся!
   Трудно дыша, он опустился на снарядный ящик, взял горсть сырой земли, приложил к потному лбу и, сияя голубыми глазами, сообщил как о чем-то очень веселом:
   – А по пехоте всамделе с трех сторон чешут! Эх, сейчас и баня начнется, а, товарищ капитан?
   – Сто-ой! – скомандовал Ермаков. – Зарядить и ждать!
   И, улавливая короткое затишье, он сквозь звон в ушах, сквозь выстрелы прислушался, пытаясь различить характерный шорох наших снарядов, далекий перестук начавшейся за лесом артподготовки, но ничего не услышал.
   «Сигнал, что ли, не виден оттуда? Надо вызывать дивизию по рации. По рации! Пора! Самое время!» В ту же минуту четыре ракеты вновь торопливо взметнулись в небе в стороне пожара и частой стрельбы и бессильно угасли, оставляя дымные нити…
   – Не видят они разве! – закричал Жорка с досадой. – Лопухи слепые!
   Пулеметные очереди остро резанули по брустверу, по стволам деревьев, за спиной трескуче защелкали разрывные, и что-то покатилось, зазвенело у ног Ермакова, он посмотрел: пустая гильза была пробита в двух местах.
   Вороной сказал:
   – Снайпера из деревни бьют.
   – А может, этот бродяга на церковке сидит? – Жорка проворно встал, сузил глаза. – Может, проверить? Ведь житья не даст, гад. А, товарищ капитан?
   Ермаков вскользь бросил взгляд на Жорку, молча отшвырнул ногой гильзу, Жорка, понимающе кивнув, повесил автомат на грудь, подмигнул в пространство: «Проверить, а?» – и, перешагнул бруствер, боком раздвинул кусты.
   Ермакову мучительно непонятно было, почему дивизия молчала, почему не открывала огня. Неужели не видят ракет? Есть ли связь с артполком? Что с батальоном Максимова? Было явно другое: немцы стягивали и стягивали кольцо вокруг Ново-Михайловки, стрельба усиливалась.
   Туман рассеивался, сдавленное тучами солнце как бы нехотя скользнуло над желтыми полями за рекой, и все, что скрывала недавно белесая муть, теперь проступило отчетливо.
   Вдоль опушки леса, за полями, неподвижным полукругом стояли, работая моторами, танки, и немцы в шинелях спокойно ходили там. Пересекая желтеющую меж овсяных копен дорогу, по которой ночью вышел из приднепровских лесов батальон, толчками ползли четыре тупоносых бронетранспортера. Две машины горели около моста. Треск очередей рвал воздух близ самой околицы. На крайних домиках поочередно занимались соломенные крыши, пылали дымно и жарко.
   Весь расчет, пригнувшись, глядел то на танки, то на бронетранспортеры – одни, умоляя судьбу глазами, незащищенно оглядывались, иные рукавами вытирали струйки пота на мигом осунувшихся лицах.
   Ермаков понимал, что танки ждут, прикрывая бронетранспортеры, понимал и то, что несколькими снарядами он может расстрелять эти ползущие машины, после чего откроет орудие, и исход был ясен ему.
   Но когда он подумал так, передний бронетранспортер с ходу тупо врезался радиатором в черные вихри орудийных разрывов, выросших на дороге, – колеса сползли в кювет. Это стрелял расчет Прошина.
   – Быстро к орудию Прошина, вот ты! – приказал Ермаков первому попавшемуся на глаза солдату. – Передай: заранее не открывать орудие танкам – не стрелять. Ждать команду!
   Тот безмолвно попятился за орудие, а когда побежал по опушке парка, неуклюже покачнулся, наступив на распустившуюся обмотку, упал, и тогда, почти натолкнувшись на него, из-за кустов выкатился маленький круглый солдат, упал рядом – по ним запоздало хлестнула пулеметная очередь откуда-то из деревни.
   Вскочили сразу. Маленький круглый солдат вкатился на огневую позицию с лицом, мокрым от пота, в пилотке поперек головы. Сел на землю – отдышаться не мог, хрипел только.
   – Скляр? – крикнул Ермаков – Что там в штабе?
   – Товарищ… товарищ капитан… Товарищ капитан… – кашляя, задыхаясь, едва выговорил Скляр. – Бульбанюк ранен… Ранен тяжело. Орлов срочно… немедленно приказал орудия туда… Немцы ворвались… Танки там…
   – Почему огня нет? Что в дивизии? С ума спятили?
   – Батальонная рация разбита… А ротные не принимают… минами немцы засыпали. Наши ракеты… ракеты все время дают. Наверно, двадцать ракет…
   Пулеметная очередь из деревни ударила по брустверу, они разом присели на снарядный ящик.
   – Товарищ капитан… товарищ капитан, – повторял одно и то же Скляр. – Немедленно орудие туда… Танки…
   – Кой черт туда орудия! – выругался Ермаков. – Когда здесь тоже танки. Я вижу, никто толком не понимает, что происходит. Вот что: дуй к расчету Прошина. Передай мой приказ – орудие к Орлову. Поведешь орудие.
   И чуть усмехнулся, поправил пилотку на круглой стриженой голове своего ординарца, легонько толкнул в плечо:
   – Давай!
   – Здесь такое, товарищ капитан, – сказал Скляр, и в добрых глазах его задрожала тоска. – Если вас или меня… – и наклонился внезапно к Ермакову, прижался щекой к шершавому рукаву его шинели. – Любил я ведь вас, товарищ капитан…
   – Это что? Как не совестно! Беги! – Ермаков со злобой отдернул руку. – Беги… к орудию!
   И он долго смотрел вслед Скляру, на опушку парка, болезненно прищуриваясь, когда пулеметные очереди синими огоньками рвали веточки на кустах.
   За деревьями не видно было орудия Прошина.


   Глава 10

   Лейтенант Прошин получил одновременно два приказа: первый – не открывать огня без сигнала, второй – немедленно выезжать на западную окраину деревни.
   И он вызвал передки на батарею.
   По-мальчишески возбужденный боем, стрельбой, кучей горячих гильз, запахом раскаленной орудийной краски, взволнованно-обрадованный видом горящих бронетранспортеров, он совсем не ощутил большой тревоги, когда увидел на опушке леса танки.
   Он был цел и невредим, его расчет был цел и невредим, и он испытывал то чувство опьянения боем, ту приподнятую, отчаянную самоуверенность, какая бывает только в двадцать лет у людей жизнерадостных, – опасность скользит мимо, а ты очень молод, здоров, тебя где-то любят и ждут, и впереди целая непрожитая жизнь с солнечными утрами и запахом летних акаций, с синеватым декабрьским снегом в сумерках возле подъезда и теплым, парным апрельским дождиком, в котором отсырело позванивают трамваи за намокшим бульваром, – целая непрожитая жизнь, которая всегда представлялась праздничной, счастливой.
   Прошин не раздумал, что на войне его не убьют, но если уж суждено умереть, то он не погибнет случайно, сраженный шальной пулей. Нет, он доползет под огнем до разбитого орудия, обнимет ствол, поцелует его еще живыми губами, прижмется к нему щекой и умрет, как должен умереть офицер-артиллерист. Его понесут от орудия к могиле на плащ-палатке, и он почувствует, что солдаты скорбно смотрят на его молодое и после смерти прекрасное своей мужественностью лицо, и будут плакать, и жалеть, и восхищаться героической его смертью.
   Потом прозвучит залп на могиле, и клятвы мстить, и последние слезы по любимому всеми лейтенанту, которого никто никогда не забудет, а капитан Ермаков, этот грубый солдафон, горько пожалеет, что был несправедлив и не полюбил его.
   Но странное несоответствие было в этой смерти, погибнув, он обязательно должен был чувствовать все, что произойдет после его смерти. И то, что его просто не будет, что он ничего не сможет чувствовать и ощущать, не воспринималось им глубоко, он даже не думал об этом всерьез, как не думают об этом в двадцать лет.
   – Товарищ лейтенант, передки прибыли! – доложил сержант Березкин.
   – Отлично!
   Прошин улыбнулся, затем нахмурился, будто недовольный нежданным приказанием капитана Ермакова, но не выдержал и, снова посмотрев на немецкие танки за рекой, на бронетранспортеры, курсирующие по полю, сказал оживленно:
   – Жаль! Честное слово, жаль бросать эту позицию. Расщелкали бы мы эти танки, ужасно хорошая позиция. Правда, Березкин?
   Сержант Березкин, кивнув как-то уж очень согласно, опустил голову, а Скляр, грязный, потный, с отчаянием вытаращил на лейтенанта глаза:
   – Товарищ лейтенант… и там танки! Что вы говорите? Надо быстрей… быстрей! Там ждут! Быстрей… – И, поворачивая круглое мокрое лицо то к одному, то к другому из расчета, хрипло выкрикивал: – Быстрей же, быстрей!..
   – Быстро, быстро! – звонким своим голосом скомандовал Прошин и, помогая выкатывать из огневого дворика орудие, уперся новеньким погоном в обросшее влажной глиной колесо.
   И ездовые уже кричали из-за деревьев:
   – Чего вы там? Нам под пулями сидеть!
   Но едва выехали из парка, вернее, когда еще плутали, выворачиваясь между стволов толстых лип, и ездовые, согнувшись, начали хлестать лошадей, направляя их на дорогу, – свист пулеметных очередей пронесся по сухим листьям на земле, и левая лошадь выноса вместе с ездовым тяжело упала на передние ноги. Ездовой вылетел из седла, выносная рыхло повалилась, путая постромки, забилась головой и ногами о дорогу. Упряжка разом спуталась, потащила по-дурному в кусты, ездовые, оглядываясь испуганными, непонимающими глазами, бестолково задергали повода лошадей. Орудие застряло, задев колесом за ствол липы; пули снова резанули над головой с коротким взвизгом. Ездовых смахнуло из седел, они разом присели подле ног коренников.
   – Орудие назад! Отцепляй! – скомандовал лейтенант Прошин, возбужденно покраснев всем лицом. – Ездовые, по местам!
   – Да что у вас за ездовые? – плачущим голосом кричал Скляр. – Извозчики с-под Гомеля! Толстые зады! Убило лошадь, так выпрягай! Стреляют, так что же!..
   Кусая губы, он пытался вытащить постромки бившейся, хрипевшей лошади, а ездовые неотрывно глядели в пространство, откуда могла прилететь пулеметная очередь, грузно, по-бабьи, приседали возле передка.
   – Дураки! Ослы! Извозчики! – едва не плача, кричал Скляр и в бессилии тянул постромки из-под хрипевшей выносной. – Чего стоите, дураки, ослы? Ехать надо! Ехать!..
   – А ты чего сволочишь? Сами-то умеем, – угрюмо отозвался коренной ездовой, боком придвигаясь к лошади. – Куда поедешь? Коня ухлопало… – Подошел и, нагнувшись так, что красные уши уперлись в воротник шинели, резанул перочинным ножиком постромки.
   – Никак летят? – осипло сказал выносной ездовой, под которым убило лошадь.
   Давящий, тяжелый, прерывистый гул возник в небе, глухо расстелился над землей, и, когда Скляр, ездовые, лейтенант Прошин, весь расчет, со всей силой выталкивающий орудие меж деревьев, взглянули вверх, сомнений не было: слева, из-за лесов, заслоняя низкое солнце, шли, сверкая плоскостями, выравнивались над деревней «юнкерсы». Гул моторов нарастал с неба и, казалось, туго заполнил канавы, окопы, рытвины на дороге, где застряла упряжка.
   – Идут!.. – сказал кто-то. – Развернулись! Всё!..
   – По местам!
   Лейтенант вскочил на передок и стоя высоким, зазвеневшим голосом подал команду: «Рысью марш!», и Скляр, готовый кинуться на ездовых с кулаками, увидел, как вползли ездовые на лошадей, как расчет плотно облепил станины, и он еле сумел зацепиться ногой за подножку передка ринувшегося вперед орудия.
   Орудие неслось по дороге, подскакивая на ухабах, билось, гремело о передок привязанное ведро, и в бешеной этой скачке на трех лошадях в упряжке, в понукающих криках ездовых, в их подпрыгивающих, словно бы ощущающих небо придавленных спинах было нечто постыдное и унизительное для лейтенанта Прошина. А этот смешной, этот круглый связной кричал, захлебываясь ветром: «Быстрей вы… к околице, а потом направо… в переулок, где хаты горят!..» Прошин слышал и не слышал его, отчетливо вспоминая ту первую пулеметную очередь, которая убила выносную лошадь. Она могла убить и его – и эта мысль тоже была унизительной.
   – Рысью! Рысью!..
   И непонятно было: самолеты шли слева – орудие уходило от них, и вдруг, растянутые в линию, засверкав, появились они впереди, над дорогой, и первый «юнкерс», подставляя плоскости солнцу, споткнулся в воздухе и начал падать на деревню, все увеличиваясь, все вырастая в своих размерах. И с тем же унизительным чувством (оно билось в сознании) сердце Прошина, тоскливо замерев, стало падать, и вместе с сердцем падал он сам куда-то…
   – Влево! Во двор! – крикнул Прошин, и показалось: не он кричал, а кто-то другой.
   А когда упряжка, круто свернув, ломая плетень, влетела в первый двор, лейтенант Прошин помнил, что он отдавал команды, но сам уже не слышал их. Его оглушило покрывающим все грохотом, его несколько раз подкинуло на земле, и горло, грудь удушающе забило гарью, толом, и тут же вытошнило скользкой горькой желчью. Сплевывая, кашляя, испытывая прежнее отвратительное чувство своего бессилия, со слезами, застилающими глаза, Прошин едва поднял налитую звоном голову, и как будто в лицо ему ударило низким, давящим ревом, захлебывающимся клекотом пулеметных очередей. Увидел, как стремительно и наклонно несся прямо на двор серебряный паук, шевеля огненными пульсирующими лапами, вытянутыми к нему справа и слева от стеклянной головы. Горячим ветром дохнуло по волосам, и, ожидая, что черное яйцо оторвется сейчас из-под белого брюха падающего паука, он успел заметить, как кто-то вскочил с земли и бросился за хату.
   – Ложись! Ложись! Не бегать!
   «Это кричу не я, – мелькнуло у Прошина. – Но почему я лежу? Что я делаю? Нельзя показывать, что я боюсь. Я ничего не боюсь. Надо встать, посмотреть, где люди… орудие… Они заметили нас с воздуха…»
   Его снова подбросило на земле, ногами сильно ударило обо что-то твердое. Он теперь лежал лицом вниз. И снова возникший над головой, приближающийся рев заполнил поры его тела, уши, глаза. Ему тяжко было дышать. Он кашлял. Его позывало на тошноту и не выташнивало. Он пополз, не зная, зачем и куда. Было такое ощущение: ничего уже нет – ни тела, ни дыхания, вместо всего этого звук, падающий тьмой сверху. «Боже мой, орудие не замаскировано…». И сейчас все прекратится, рев, достигнув своей предельной точки, оборвется, пропеллер врежется ему в голову и вопьется в землю вместе с ним. «Что это? Неужели смерть? Так быстро? Не может быть! Нет, нет! Я не хочу! Нет, нет! Неужели я убит? Да, я убит… Нет, нет!.. Это стучат пули вокруг меня?.. Я еще думаю, – значит, не убит… Ох, как я не хочу умирать… Должна быть какая-то справедливость в мире… Я так не хочу…»
   – По места-а-ам!
   «Кто это кричит? Чей это знакомый голос? Ах да, это капитан Ермаков! Нет, просто показалось. Нет, опять команда: «По места-ам!»
   Он вскочил. Ему надо бежать к орудию. Он откинул голову и неправдоподобно близко увидел над собой выходящий из пике ослепительно-серебряный хвост самолета. Его ноги не слушались – он упал и, падая, почувствовал, как странно легко и свободно стало ему.
   А было ли это? А может быть, ничего и не было? Артполк, Днепр, ночь, бой, стрельба по бронетранспортерам, убитая выносная лошадь, потом самолеты – не кажется ли это ему? Может быть, он вовсе и не на фронте, а спит на своей койке в училище? И через минуту горнист заиграет подъем? А утром так не хочется вставать…
   Но в казарме разборчивее слышится та особая предподъемная беготня дневальных, быстрые, в полный голос приказания дежурного по батарее, и, наконец, вот она – знакомая, подымающая на ноги команда: «Подъ-е-ом!»
   А за обмерзшими окнами – фиолетовый холод, студеный пар вваливается в двери казармы, и фигурки дневальных видны на пороге, как в дыму. Вчера он смертельно устал. Он вчера целый день откидывал снег от орудий после январской метели. А снег был крупчатый, пронзительно-солнечный, вонзался в глаза синими режущими иглами.
   «Послушай, пожалуйста, – с закрытыми глазами говорит он дежурному. – Ты учти, будь добр. Я вчера работал, я на зарядку не пойду по приказанию командира батареи».
   А кто командир батареи? Ах да, он вспомнил: капитан Гречик…
   «По приказанию капитана… – говорит он дежурному умоляющим голосом. – Будь добр!»
   «Подъем! – командует дежурный, как глухой. – Подымайсь! Орудие маскировать! Быстро! Струсил?»
   «По приказанию капитана Гречика!..»
   «Ничего не знаю! Подъем! А кто такой Гречик?»
   Действительно, кто такой Гречик? Да и зачем это знать? Какое ему дело! Зачем ему знать? Он знает, что говорил дежурный… И хотелось ему тогда плакать от обиды, от стыда, от бессилия.
   «Что это? Я думаю, – значит, я не убит. Но ничего вокруг нет… Нет, я не убит. Только бы вдохнуть воздух, глаза открыть…»
   Он разомкнул глаза, и в эту секунду черная грохочущая стена накрыла его, и он не смог понять, что случилось с ним.
   …Когда через двадцать минут после бомбежки Ермаков вместе со Скляром и сержантом Березкиным вбежал во двор, развороченный бомбами, усыпанный самолетными гильзами, на том месте, где лежал лейтенант Прошин, ничего не было.
   То, что оставалось от него на этой земле, был почему-то уцелевший в своей первозданной чистоте новенький лейтенантский погон и найденная на огороде полевая сумка, которую принес и опознал сержант Березкин.


   Глава 11

   Почти не пригибаясь, вытянувшись цепочкой и обходя воронки, шли по деревне двенадцать человек. Многие из них двигались в плотной немоте, не слыша ничего, кроме стрекочущего звона в ушах. Их осталось двенадцать артиллеристов, без орудий, без лошадей, лишь две панорамы – одну разбитую, другую целую – нес в вещмешке совершенно оглохший наводчик Вороной.
   Деревня горела, черный дым полз над плетнями, искры и горячий пепел сыпались на шинели, жгуче-острым огнем пылающей печи дышало в лицо. Но никто из них особенно не чувствовал этого, не защищал волос, не прикрывал глаза от жара, – после неестественного напряжения боя какой-то темный козырек висел над бровями, мешал видеть и небо, и землю. И хотя пылали вокруг окраины и оранжевые метели огня, дыма и искр бушевали за плетнями, никто не глядел по сторонам. Смешанный треск очередей, визг пуль в переулках, звенящая россыпь мин впереди – все это после получасовой бомбежки представлялось игрушечным, неопасным.
   Ермаков шел, нервно засунув в карманы руки, не оглядывался, не подтягивал отстающих людей – команды им были не нужны. Свой голос и голоса людей раздражали его. Было ясно: батальон сжат, как в игольном ушке, и главное, что могло произойти два часа назад, ночью, на рассвете, не произошло, хотя в сознании еще билась загнанная надежда: «А может быть… а может быть…»
   На окраине деревни, густо затянутой дымом, озлобленно закричали левее дороги:
   – Куда? Куда к немцу прешь? Не видишь?
   И в дыму этом запорхали вспышки, залился в лихорадочной дрожи станковый пулемет – двое солдат лежали в придорожной канаве за «максимом».
   – Мне командира батальона, – сказал Ермаков, удивляясь странному спокойствию своего голоса.
   – На высотке! Влево по траншее!
   Вся эта высотка, сплошь опоясанная недавно аккуратными немецкими траншеями, сейчас была разворочена воронками, разрыта зияющими ямами, ходы завалены землей вперемешку с торчащими ребрами досок; валялись на брустверах окровавленные клочки шинелей, стреляные гильзы, немецкие коробки с противогазами, расщепленные ложи винтовок – в места эти были прямые попадания. И было все-таки непонятно, почему на высотке казалось пусто и почему встретили здесь всего три пулемета и человек десять автоматчиков около самого входа в блиндаж. Когда Ермаков вошел, старший лейтенант Орлов, в расстегнутом кителе, с землисто-серым лицом, – оно сухо подрезалось, и куда девалась припухлость на щеке, – кричал на остроносого, изможденного пехотного лейтенанта, державшего автомат в опущенной руке:
   – Я тебе людей не рожу! Понял? Пришел, хреновину порешь с умным видом, а я будто не знаю! Каждого офицера, кто пискнет об отходе, расстреляю к ядреной фене! Куда отход? Куда? Дай тебе волю, до Сибири бы драпал! Не терпит кишка – уйди в дальний окоп, чтоб солдаты не видели, и застрелись. Но молча. Молча! Вот тебе совет! Двигай во взвод!
   Невесомо, робко ступая, лейтенант вышел, а Орлов, сумрачный, злой, шагнул к двери, и в красноватых от бессонницы глазах его бешено плеснулась радость.
   – Ермаков? Дьявол! Где орудия? Привел?
   – Где связь с дивизией? – ответил Ермаков, устало оглядывая просторный немецкий блиндаж, в дальних углах которого жались к аппаратам двое телефонистов, а худенький ротный радист и офицер-корректировщик, взволнованно красный, подчищали наждаком, соединяли проводники разобранной рации.
   – Орудия где? – повторил грозно Орлов, глядя неверящими глазами, и, вдруг поняв, спросил дважды: – Накрылись? Накрылись?
   Ермаков бросил фуражку на потертое одеяло железной кровати, усмехнулся:
   – В донесении можешь передать: орудия разбиты. Одно при бомбежке, другое – танками. Запишешь на счет батальона – шесть бронетранспортеров, два танка. У меня от двадцати пяти человек осталось двенадцать. Со мной. Прошин убит. Это все. Прибыл в твое распоряжение. Могу командовать ротой, взводом, отделением. Посоветуешь стреляться – не застрелюсь. Кстати, злостью своей последнюю надежду из людей вытряхиваешь!
   Он сказал это чрезмерно жестко, и под его взглядом Орлов медленно отвел глаза, но сейчас же потолок затрясся от частых разрывов, посыпалась земля, и он крикнул властно в дверь блиндажа:
   – Что, атака?
   – Танки бьют, – ответил кто-то из траншеи.
   И голос этот заглушило разрывом.
   – Кажется, сейчас будет завершение. – Орлов застегнул китель, резко затянув ремень, вынул пистолет, щелкнул предохранителем и, засовывая его в карман галифе, спросил с горячностью: – Надежду вышибаю, говоришь? Я вышибаю? Правильно, Ермаков. Я вытряхнул из батальона надежду сорока ракетами. Я их выпустил в белый свет, как в копейку. Где огонь? Где поддержка огнем? В ротах осталось по пятьдесят-сорок человек. Мы стянули на себя кучу немцев, мотопехоту, танки, авиацию. Надо быть остолопом, чтобы не понимать: время, время для наступления дивизии… Мы торчим в колечке шестнадцать часов. Где дивизия? С пшенкой ее съели?
   – Не знаю, – ответил Ермаков и, опираясь о спинку кровати, искоса поглядел на молчавших связистов. – Выход один: ждать. И связь, связь… Мы не знаем, что там с дивизией. Поэтому – ждать. Мы делаем то, что и надо делать, – оттягиваем на себя силы. Иначе зачем мы здесь?
   Орлов рассмеялся:
   – Я шестнадцать часов говорю об этом солдатам. Говорю и… уже не верю себе. Еще час – и от батальона не останется ни человека! Полсуток в дивизии думают: начинать наступление или не начинать? Утром я поймал по рации полк. На три секунды поймал! Ни дьявола не принимала эта фукалка – леса мешают, и вдруг поймал. Два слова поймал: «Держаться, держаться!» Но сколько прошло времени? Там знают, сколько может продержаться один-единственный батальон?
   – Что предлагаешь? – спросил Борис. – Что именно?
   – Сохранить оставшихся людей. – Орлов подошел к двери блиндажа, плотнее прихлопнул ее. – Ясно?
   – Конкретно. Как?
   – Немедленно снять людей. Сконцентрировать на восточной окраине. И прорываться сквозь окружение к Днепру.
   И хотя Ермаков снова почувствовал за этими словами правоту Орлова, все же непотухающая искорка надежды заставила его сказать:
   – Положили здесь людей только для того, чтобы уйти назад? Так просто, Орлов? Бессмысленно! Надо ждать. И держаться.
   Возле блиндажа раздался шум голосов, топот ног, и чей-то басок крикнул возбужденно: «Не тронь его, ребята! Стой, стой, говорю!» Дверь блиндажа рывком распахнулась, и несколько рук изо всей силы впихнули высокого, в кровь избитого человека в тугом шерстяном шлеме, в немецкой порванной шинели, без погон. Следом ввалился Жорка Витьковский, белокурые волосы растрепаны, нос страшно, неузнаваемо распух, на верхней губе засохшая струйка крови; вместе с ним вошел знакомый полковой разведчик, широкий, мрачно замкнутый, весь взмокший, расстегнутая кобура парабеллума отвисала на левом боку. Жорка ступил вперед, шмыгнул носом, проведя под ним пальцами, и, подтолкнув человека в спину, доложил:
   – Вот этот с пулеметом на церковке сидел. Наш оказался.
   – Как наш? – не понял Ермаков. – Чей наш?
   – Ну… русский, что ли, шкура… Или как он там… Проститутка, в общем, – подбирая слова, объяснил Жорка, улыбаясь хмуро, и все трогал пальцами под носом. – Цельный час выкуривали его. Гранаты в нас кидал эти немецкие, а матерился, бродяга, по-русски, когда брали его… в шесть этажей…
   – Власовец? – быстро спросил Ермаков, подходя к человеку в шлеме, впиваясь потемневшим взглядом в его лицо.
   Человек стоял, расставив ноги в немецких сапогах, засунув руки в карманы, кругляшок черных волос прилип к сгустку крови на лбу, продолговатая ссадина на щеке тянулась к виску, один обезображенный окровавленный глаз заплыл; в глубине другого, антрацитно-черного, остановилось, замерло выражение ожидаемого удара.
   – Ну? Власовец? – переспросил Ермаков. – Что молчишь?
   Пленный пожал плечами, невнятно выдавил:
   – Ich verstehe nicht… [2 - Я не понимаю…]
   – Врет, – насмешливо проговорил Жорка. – Дрейфит, проститутка, что власовца в плен не возьмут. Он еще по дороге начал: «Нихт, нихт!» А до этого в бога костерил! На чисто русском… Он наших в деревне не одного человека ухлопал. Церковка – все как на ладони. Т-ты! – крикнул он пленному и даже подмигнул, как знакомому. – Закати-ка в три этажа. Для ясности дела. Да не стесняйся, ты!
   Пленный молчал, открытый глаз его застыл в немигающей неподвижности, зрачок слился с влажной чернотой, и вдруг глаз мелко задергался от тика.
   – Стрелял, значит? – Ермаков взял человека за подбородок, откинул его голову, взглядом нащупывая ускользающую черноту зрачка. – Может, фамилию свою назовешь?
   Почему русский этот, оставленный здесь, в деревне, стрелял в русских с упорством, на какое способен был только немец, уже не интересовало Ермакова. На такой вопрос никто из власовцев откровенных ответов не давал – и Борис проговорил медленно и раздельно:
   – Ясно. Думаю, допрос не нужен. Как ты, Орлов?
   Телефонисты, напряженно выпрямившись, застыли в углу; Орлов, сжав губы, смотрел в пол, и по его бледному лицу, на котором четко прорисовывались изломанные у висков брови, Ермаков прочел приговор.
   – Допрос? – зло произнес Орлов, не подымая головы. – Ни одного вопроса! Родину, стервец, продал! А ну, выводи его. Фамилия? Не нужна фамилия. Он сам забыл ее!..
   – Товарищи… Товарищи… – удушливо-хрипло и жутко выдавил горлом пленный и переломленно рухнул на пол, диким глазом умоляя, прося и защищаясь. – Товарищи… – Он стал на колени, вздымая и опуская руки. – Пощадите меня… Еще не жил я… Не своей волей… Пощадите меня… У меня жена с ребенком… в Арзамасе… Товарищи, не убивайте!
   Мутные слезы потекли по его лицу, и, не вытирая слез, он дрожащими пальцами слепо разорвал подкладку шинели, лихорадочно вытащил оттуда что-то завернутое в целлофан, торопясь, сдернул красную резинку.
   Орлов гибко подскочил к нему, рванул за грудь так, что затрещала шинель, сильным толчком поднял его с земли. Бумаги посыпались под ноги власовца.
   – «Товарищи… Не своей волей… Жена в Арзамасе»? Ах ты!.. А на церковке сидел до последнего? Умри хоть, сволочь, как следует!
   – Товарищи… Товарищи… – Власовец со стоном вновь озлобленно повалился на пол и судорожно совал руки во все стороны, неизвестно для чего пытаясь еще подобрать рассыпанные бумаги. – Я не хотел… не хотел…
   – Выводите! – испытывая омерзительное чувство, приказал Ермаков и отвернулся, чтобы не видеть этих унизительных, бегущих по щекам мутных слез, этого полного звериным страхом черного глаза без зрачка.
   Власовца вывели. В траншее послышалась возня, и, накаленный животным безумием, взвизгнул умоляющий голос:
   – Товарищи… Товарищи!..
   Воздух полоснула автоматная очередь.
   В блиндаже было тихо. Ермаков прошелся из угла в угол, увидел на полу бумаги уже не существующего человека и брезгливо собрал их, просмотрел потертый на углах аттестат, выданный на имя командира взвода разведки лейтенанта Сорокина Андрея Матвеевича, тысяча девятьсот двадцатого года рождения; потом, хмурясь, долго глядел на фотокарточку беловолосой девушки, доверчиво и смущенно улыбающейся в объектив; на обороте косым неокрепшим почерком: «Дорогому и любимому Андрюше от навечно твоей Кати. 11 апреля 1940 года, гор. Арзамас».
   Он протянул бумаги Орлову, стараясь подавить чувство жалости к этой неизвестной ему Кате, которая никогда не узнает всю беспощадную правду о том, кто умер сейчас.
   Орлов, сумрачный, мельком покосился на аттестат, на фотокарточку и, не проявляя никакого любопытства к документам, сказал озабоченно:
   – Давай подумаем, Ермаков! Твоих людей посылаем в первую роту. Там самые большие потери. А! – с горькой болью произнес он и засунул документы власовца в полевую сумку. – Торчит перед глазами! Придется в штаб полка отдать. Ну, пошли, Ермаков!
   Он задумался неожиданно, и на его лице появилось незнакомое просительное выражение:
   – Боря… Из офицеров пока мы с тобой вдвоем… Я сам людей твоих распределю… А ты останься. За меня. По высоте снайперы со всех сторон лупят. И вообще мне, как говорят, необходимо, а тебе… Двоих укокошат – чепуха получится.
   Из тепло зазеленевших глаз его проглянуло, заблестело нечто похожее на заботливую нежность, и необычное это выражение огрубевшего в матерщине, в вечной окопной грязи старшего лейтенанта чрезвычайно удивило Ермакова.
   – Понятно, Орлов, – сказал он.
   И, надвинув фуражку, первым вышел из блиндажа.
   Все звуки, приглушенные накатом и тяжелой дверью, теперь выделились в угрюмом осеннем дне с отчетливой полновесностью. В двух шагах от блиндажа скрежетал, захлебывался ручной пулемет, стреляли во всей траншее; изредка, перезаряжая диски, люди оглядывались назад, глядели куда-то вбок, а позади высоты жарко пылала окраина, огонь сплелся над улицами и плетнями, дым упирался в низкие, грузные облака, полные октябрьской влаги. Немецкие танки били по высотке, вдоль брустверов всплескивали фонтаны земли, вибрирующий звон осколков бритвенно прорезывал воздух.
   Орлов вскользь глянул поверх брустверов, крикнул в блиндаж:
   – Телефоны сюда!
   На дне траншеи, устало положив на колени карабины, сидели артиллеристы: курили, глядели тупо в землю, как люди, потерявшие что-то, виноватые и не понимающие, зачем они здесь. Только Жорка Витьковский, с распухшим носом, улыбающийся, как всегда, непробиваемо беспечный, показывал Скляру новый финский нож, его точеную костяную рукоятку, рассказывал увлеченно:
   – Он меня – дербалызь, у меня сто чертей из глаз вылетело. Я – брык, а он крепкий, бродяга, навалился, хрипит и душит, злой, как гад ползучий. Ну, думаю, все, конец мне. В башке пух какой-то… Да… А сзади разведчик ка-ак ляпнет ему по шее…
   Скляр слушал и мелко-мелко кивал, округляя добрые глаза, восхищаясь и любуясь чужой смелостью, поражаясь ее бездумной решительности. Скляр ненавидел немцев, но за всю войну по роду своей службы он еще не убил ни одного и был убежден, что это не так легко сделать. Жорка пять минут назад, не задумываясь, убил человека, вытолкнув его на бруствер, полоснув очередью из автомата. И хотя Скляр понимал, что Жорка не мог сделать иначе, и хотя знал, что самого его, Скляра, могла убить пуля этого власовца, все-таки жутью веяло от того, что произошло на глазах: стоило нажать спуск – и человека нет, будто он и на свет не рождался.
   Рядом со Скляром, бережно прислонив к ногам вещмешок, в котором были прицелы, сидел наводчик Вороной, оглохший, весь ушедший в себя, и машинально грыз сухарь, трудно глотая. Он не слышал ни выстрелов, ни рассказа Жорки, он был контужен и в своей глухоте плотно окружен тягучим звоном в ушах; изредка на остановившиеся глаза его набегала теплая, сверкающая влага. Он промокал глаза рукавом шинели и смотрел на расплывающийся сухарь в испачканных оружейной смазкой пальцах.
   – Что у вас с глазами? – воскликнул Скляр с жалостью.
   Наводчик не расслышал его слов, не угадал их смысла и, не ответив на вопрос, прошептал дрожащими губами:
   – Лейтенант-то… лейтенант… мальчик ведь… Школьник… Свой паек, табак солдатам отдавал. До-об-рый был…
   Скляр вспомнил юное, застенчивое, краснеющее лицо Прошина, и щегольские хромовые сапожки, и длинную шинель, и веселый, звенящий голос команд, вспомнил, что его уже нет, что остались лишь знаки его жизни на земле – погон да полевая сумка, и, ища виновников этой смерти, внезапно гневно оглянулся на двух толстозадых ездовых, что давеча трусливо приседали около коренников, а сейчас шептались, прижимаясь к стене окопа. И с неудержимым бешенством он протянул к их крепким, крестьянским лицам маленький кулачок и закричал в неистовстве:
   – Дураки! Трусы! Погубили лейтенанта! Вам морды… морды набить!.. Если бы не вы, дураки окаянные, мы бы успели. Извозчики!
   – Ты зачем? Ты для чего? – испуганно забормотали ездовые, отстраняясь и потупя глаза. – Мы разве виноваты…
   – Скляр! – строго окликнул Ермаков, подходя к солдатам. – Что такое? Прекратить! Почему до сих пор Вороной здесь? Отвести в землянку для раненых. Остальные за мной!
   Беглым огнем по высотке и деревне били танки.
   – Давай, давай, ребята, сюда! – махнул рукой Орлов, шагая по траншее, высокий, гибкий, в туго перепоясанном крест-накрест ремнями кителе, в сдвинутой набок фуражке. – Будем воевать в пехоте! Не привыкли? Ничего! Ко всему нужно привыкать. – И, выругавшись, пошутил: – Ну и ездовые у тебя, Ермаков! Как тараканы беременные! Еще с кнутами пришли!
   Когда же они вдвоем распределили людей по оголенным траншеям первой роты, когда, осыпанные землей разрывов, пробивались назад, переступая через тела убитых, когда из мелких ходов сообщения им открывалась картина боя, Ермаков впервые ясно почувствовал, что батальон долго продержаться не сможет.
   Впереди опушки леса немецкие танки стояли на овсяном поле, метрах в восьмистах от высоты, и не двигались, только медленно поворачивали башни, почти одновременно выбрасывая огонь выстрелов.
   И может быть, именно то, что перед танками не было препятствия – реки, а лежало открытое поле, усеянное копнами, меж которых перебегали, падали и ползли, стреляя из автоматов, люди, – именно это говорило о том, что положение батальона тяжело и очень серьезно, если не гибельно. Теперь Ермаков искал надежду не только в себе, но и в тугой фигуре Орлова, решительно шагавшего по стреляным гильзам, – Орлов то и дело покрикивал с азартной шутливостью:
   – Ну как, ребята? Патроны беречь! Иванов, чего тылом ныряешь? А? Ха-ха! Стоять! Гранаты беречь, как жену от соседа. Беречь!
   Нет, оно еще жило, тело полуразбитого батальона, оно боролось, оно не хотело умирать и не верило в свою гибель, как не верит в преждевременную смерть всякое живое дыхание.
   Люди не отвечали, не улыбались этим не казавшимся сейчас грубыми шуткам Орлова, один Жорка весело ухмылялся, нежно щупая распухший нос. Усталые, небритые, с грязными лицами, солдаты жадно встречали взгляды офицеров, и было в этих взглядах невысказанное: «Вот держимся! А как дальше?» И хотя все знали, что отступать некуда, батальон окружен и нет даже маленького пространства, которое могло бы спасти, куда можно было бы отойти в невыносимом положении разгрома, – как ни странно, это пространство почти всегда занимает местечко в душе солдата, – ожидающие взгляды людей, скользнув по лицам офицеров, украдкой устремлялись назад, на горящую деревню, где учащались разрывы снарядов, треск автоматов, и в глазах мелькало выражение тоски.
   – Что ж, товарищ старший лейтенант? Нет дивизии. Очумели там? Или не знают? – с подавленной злостью спросил пожилой плечистый пулеметчик, рывком расправляя ленту, и тут же заученно пригнул голову.
   Бруствер рвануло грохотом и звоном: как метлой смахнуло землю в траншею, ядовитой гарью забило легкие. Орлов крикнул:
   – Меняй позицию! Все пулеметы пристреляли, сволочи! Чаще меняй позицию!
   – Так что же? – по-прежнему насмешливо спросил пулеметчик, отряхивая землю с пилотки. – Как же дивизия-то?.. Или впустую все?
   – Когда убиваешь немца, который стреляет в тебя, – значит, не впустую. Родину не защищают впустую! – вдруг спокойно, очень спокойно сказал Ермаков и непроизвольно улыбнулся чуть-чуть. – Скоро будет легче. Легче! Осталось немного терпеть! Дивизия будет здесь, в Ново-Михайловке! Немного осталось!
   – Вон как! Сообщение разве какое есть? – недоверчиво хохотнул пулеметчик и опять злым рывком продернул ленту. – Что-то вроде артподготовки не слыхать…
   – Час назад дивизия перешла в наступление. Отсюда не услышишь. Витьковский! Еще раз сообщить всем в роте, что дивизия перешла в наступление час назад! – неожиданно для самого себя приказал Ермаков, ужасаясь тому, что́ он приказывает, и повторил, прямо глядя в расширенные, невинно голубые, немигающие Жоркины глаза: – Бегом сообщить всем! Всем!..
   И, не сказав ни слова, Витьковский побежал по траншее, а Орлов рванулся следом, бледнея, крикнул: «Назад!» – однако Ермаков крепко сжал его каменно напрягшуюся руку, укоряюще остановил: «Подожди!» Это была ложь, но это была и надежда. Надо было жить и верить, верить в то, что могло наконец быть, что еще не свершилось, но в чем непереносимо страшно было сомневаться. Создав эту ложь, он сам удивился тому, что не испытывал душевных мучений и угрызений совести: эта ложь должна была стать правдой через час, через два, через десять часов, той правдой, которая помогала из последних сил еще держать здесь истерзанный батальон.
   – Ты что, с ума съехал, дьявол? – яростно крикнул Орлов. – Ты понимаешь, что это такое?
   – Все понимаю. Если батальон погибнет, то с верой. Без веры в дело умирать страшно, Орлов. И тебе… и мне… Ради жизни этого же пулеметчика сказал. Передай в роты, что дивизия перешла в наступление. Сам передай. Или… – он посмотрел в глаза Орлова, – я передам. Сколько у тебя коммунистов? В этой роте на высоте?
   – С парторгом было девять человек. Сколько осталось – не знаю. Парторг убит утром…
   Он не договорил: навстречу, задевая плечами края траншей, запыхавшись, обливаясь потом, бежал связной Скляр.
   – Ну что? – вскинулся Орлов. – Что еще?
   – Вас… вас обоих Бульбанюк просит, – зачастил Скляр, поправляя сбившийся ремень. – Все обстановку спрашивает. А там уж места для раненых нет.
   – Иди, Коля, на капэ, звони в роты, – проговорил Ермаков и добавил грустно: – Я схожу к Бульбанюку. Нельзя жить без надежды, друг, нельзя…

   Немецкий обшитый тесом огромный блиндаж был битком набит ранеными, везде лежали и сидели, душно пахло шинелями, кровью и йодом; в глазах мельтешило от белых бинтов, этого цвета слабости и боли.
   Когда он вошел, внешне бодрый, в аккуратно застегнутой шинели, пропахшей порохом, в его карих глазах, похоже, теплилась улыбка ясного душевного спокойствия и губы тоже чуть-чуть улыбались, готовые для слов, с которыми он шел сюда. Он вроде бы внес с собой свежую частицу боя, горевшего за дверями блиндажа, и тогда раненые зашевелились, зашуршали соломой, беспокойно всматриваясь в этого стройного, незнакомого многим молодого артиллерийского капитана. Дюжий, изможденный лицом санитар-старшина – окровавленные рукава его гимнастерки были засучены до локтей – на минуту перестал перебинтовывать стонущего на полу паренька, повернулся к вошедшему с равнодушным видом человека, знающего недорогую цену жизни на войне, оглянул Ермакова тускло и снова заработал неторопливо волосатыми руками. В блиндаже наступила тишина, лишь подымались головы из гущи тел. И кто-то – две ноги были замотаны бинтами – спросил осторожно:
   – Как… там?
   Ермаков сказал то, с чем шел сюда, в чем нужно было, по его мнению, убедить этих людей, для которых исход боя казался более важным, чем для тех, кто еще двигался, стрелял в траншеях; сказал и после неопределенного молчания услышал в ответ покашливания, стоны, сдержанные голоса:
   – Скорей бы… Мочи нет тут валяться…
   – А патроны есть?
   – Сколько еще держаться нам?
   – Часа два, – твердо ответил Ермаков, опять поражаясь своей уверенности. – Немного терпеть осталось.
   – Иди сюда, капитан, – послышался сбоку знакомый голос, и Ермаков увидел на нарах майора Бульбанюка.
   Он лежал заметный и здесь, неузнаваемо осунувшийся за несколько часов; грудь, плотно перебинтованная и вся чисто-белая, тяжело вздымалась.
   Ермаков придвинулся к нарам. Бульбанюк, слегка приподнявшись, встретил его настороженным, через силу долгим взглядом и, не выпуская преувеличенно спокойного лица Бориса из поля зрения, спросил тихо:
   – Это… все, капитан? Больше… ничего?
   – Все. Это все, – шепотом ответил Ермаков.
   Майор опустил на солому голову, большая рука его слабо зашарила около себя и, ничего не найдя, бессильно затихла.
   – Санитар, – позвал он странно окрепшим голосом.
   Подошел санитар-старшина, вытирая ватой пальцы.
   – Санитар, – сказал Бульбанюк. – Вынесите-ка меня в траншею… Душно тут. Воздухом подышать хочу…
   – Нельзя, – коротко ответил старшина. – Не имею права.
   – Я приказываю. Слышали? Нет? Выполняйте… Пока я жив, я командир батальона. Вот так… На воздух…
   Его вынесли в траншею, и майор потребовал, чтобы его посадили на плащ-палатку, прислонили спиной к стене окопа. Он сидел без кровинки на тронутом оспой лице, жадно заглатывал воздух и смотрел в небо. Еще недавно он овевал всех добротным железным здоровьем человека, прожившего целую жизнь на полевом воздухе, и сейчас Ермаков, поняв все, негромко сказал:
   – Товарищ майор, не хочу скрывать…
   – Молчи… Знаю. Мне, может, и умереть судьба. А вот людей… людей… не уберег… Первый раз за целую войну не уберег. Ничего не мог сделать. Слышу… – Он передохнул, криво улыбнулся. – Слышу… Дивизия перешла… Ишь из танков чешут… Эх, капитан, капитан… – Майор закрыл глаза и замолчал, будто прислушиваясь к самому себе.
   Ермаков взглянул на курившего у двери блиндажа санитара, сделал ему знак отойти в сторону и, выждав немного, сам подошел к нему.
   – Немедленно начинать эвакуацию раненых в деревню. Разыскать хоть одного из жителей – и по два, по три человека в хату. За жизнь раненых отвечаете головой. Мы вернемся.
   – Прорываться? Когда? – спросил удивленно санитар-старшина, бросая цигарку под ноги.
   – Пока нет. Но потом – возможно. Ходящих пока не эвакуируйте. Пришлю вам двух человек на помощь. Бульбанюка как зеницу ока берегите.
   – И трех часов не вытянет, товарищ капитан. Грудь и живот. Осколки.
   – Капитан! – вдруг чрезмерно внятным голосом позвал майор Бульбанюк и открыл глаза; в туманной мерцающей глубине их, борясь с болью, проступило что-то новое, решенное, незнакомое. – Ермаков… ты вот что… подари мне свой пистолет. Мой немцы покорежили. Ты себе… найдешь. И вынь из галифе мой билет. Сохрани…
   Ермаков, не ответив, достал из его кармана теплый, влажный партбилет, пахнущий потом и кровью, затем, стиснув зубы, вынул свой пистолет из кобуры и протянул старшине.
   – Положите в сумку майора, – сказал он, представив себя на секунду в положении Бульбанюка и не мучаясь тем, что делал.

   Танки пошли в тот момент, когда Орлов, охрипнув от злости и ругани, кричал в телефонную трубку, чтобы на просочившихся автоматчиков не обращали внимания. Звонил командир третьей роты лейтенант Леденец, сообщая, что на левом фланге в деревню просочились автоматчики, бьют с тыла и вдоль траншей, в роте создалось положение «хуже губернаторского», головы не высунешь.
   – Че-пу-ха! – кричал Орлов, поставив носок сапога в нишу для гранат. – Держи хвост пистолетом и не унывай, понял? Два-три автоматчика – хрен с ними, пусть ползают!
   – Да не два-три, товарищ старший лейтенант.
   – Хрен с ними, говорю! Фронт держи! Зубами! А о тыле мы побеспокоимся! Понял?
   – Танки! – крикнул кто-то в траншее.
   Орлов отшвырнул трубку, в полный голос витиевато выругался и посмотрел вокруг на возникшее в окопах движение, ударил резко по фуражке, надвигая ее на лоб, и выглянул из траншеи. Он выглянул только на миг, потому что весь бруствер пылился и осыпался, срезаемый пулеметными очередями, металлический свист бушевал над траншеей. Однако того, что увидел Орлов, было достаточно, чтобы понять: это последняя немецкая атака, это завершение…
   Немецкие танки с прерывистым гудением зашевелились в овсяном поле, тяжелые, квадратные, выбрасывая короткие молнии, ползли к высоте, подминая копны и широкими вращающимися гусеницами как бы хищно пожирая, пережевывая пространство между собой и траншеями, в которых замерла первая рота. Тотчас же позади танков, на всей скорости выезжая из леса, начали останавливаться крытые брезентом грузовики, с них прыгали немцы, бежали по полю, мелькая между копнами.
   И Орлов скомандовал, напрягая сорванный голос:
   – Бронебойщики, готовьсь! Пулеметчики, по машинам!.. Кор-роткими!..
   Жорка Витьковский, деловито вправляя железную ленту в трофейный пулемет МГ, взятый в окопе убитого немца еще на переправе, полувесело, полусердито чертыхался, косясь на второго номера. Это был рыженький, остроносый артиллерист, который словно окаменел с выражением испуга в пестреньких, как речная галька, глазах; он шептал:
   – Як же так мы без орудий, а? Що ж цэ буде? – И заговорил доверчиво совершенно о другом: – Я, понимаешь, конюхом в колхозе был. И все ко-они снятся, ко-они… Як же так?
   – Як же, так же, вак же, – снисходительно передразнил Жорка, подмигивая. – Дрейфишь, бродяга? Наложил полным-полна коробочка. Вот мы сейчас им дадим жизни!
   Остро прищурив светлые глаза, он выпустил длинную очередь трассирующих по прыгающим с тупорылого грузовика немцам, закричал что-то азартное, отчаянное, перемешивая в этом крике бродяг, проституток и шибздиков, а паренек с чувством непрочности двумя руками сжимал железную коробку, ослепленно моргая желтыми ресницами. Будто опаляющий ветер поднялся от ревущих танков, от пулеметов, от разрывов на брустверах, от учащенных ударов противотанковых ружей, от неразборчивого Жоркиного крика, поднялся и обрушился гибельно на голову паренька.
   Траншеи не было видно в дыму, в облаках взметавшейся земли и пыли, и только беспрерывно высекались красные длинные искры. Но все же Жорка, меняя ленты, упорно пытался взглядом найти в серой мгле знакомую фигуру капитана Ермакова: за жизнь его он отвечал даже сейчас.
   Сам Жорка жил нехитро и бездумно, как птица, и меньше всего думал о себе. Он не привык серьезно думать о себе: не закончил девять классов – надоело сидеть за партой, корпеть над алгеброй, глазеть на доску, бросил, не задумываясь, школу, поступил на курсы шоферов и потом два беспечных года до войны носился по улицам Харькова на такси, насвистывая модные танго и нагло подмигивая возле светофоров знакомым милиционерам. После субботних вечеринок у многочисленных приятелей он просыпался по утрам с болевшей головой и, чувствуя свою вину, целый день не глядел в укоряющие глаза молчаливой и робкой матери. Отца у него не было, не было ни братьев, ни сестер, и он любил мать той особой любовью, которую называл уважением. По ее совету он очень рано женился на милой, курносенькой, без памяти влюбленной в него продавщице Марусе, но по-прежнему дружки-шоферы затаскивали его на вечеринки, он тоже не мог обойтись без них, и дома повторялись горькие упреки, слезы, которых он терпеть не мог, и, наконец, прощение – жена всегда прощала его, как, впрочем, и мать.
   Мать умерла в эвакуации от истощения, и, узнав это, он, растерянный, непримиримо разозленный на жену за то, что не сумела сберечь мать, решительно написал ей, что любви между ними нет и не будет, и писем на фронт просил не писать. Но письма-треугольнички приходили все чаще, и на них дрожащим почерком было выведено: «т. Витьковскому Жоре», а он рвал их, не читая.
   На войне пули и осколки летели мимо белокурой его головы, он не задумывался, убьют его или ранят, воевать было интересно и легко, а смерть, простая, как глоток воды, не хитрила с ним, не играла, просто он обладал спокойным воображением.
   – Шибздики! Да-вай! – кричал Жорка сквозь торопливую дробь очередей, возбуждаясь от грохота боя, от жаркой гари раскаленного пулемета.
   Телефонисты невнятно и глухо шумели за спиной на дне окопа, он слышал между очередями, как они в два голоса кричали, что старшего лейтенанта Орлова рядом нет, а его требовали, вызывали к аппаратам из рот, минометчики докладывали, что один «самовар» накрыло, и Жорка краешком сознания догадывался, что началось главное. Однако не было теперь времени рассмотреть происходившее сейчас на окраинах горевшей деревни. Он слышал только: там везде рвали воздух снаряды, высоко завывая, гудели моторы, стрельба особенно накалилась сзади – и появилось смутное ощущение взгляда в спину.
   Жорка видел перед собой это овсяное поле, ползущие танки, фигурки прыжками бежали меж желтых копен, и он испытывал жгучие толчки в сердце, когда пулеметные трассы врезались в эти фигурки и они падали, оставались лежать на стерне.
   Он радовался, что убивал этих людей, которые хотели погубить его и всех, кто стрелял из траншеи. Он страшно радовался тому, что убивал немцев из их же оружия – послушного ему МГ, он никогда не ощущал такого мстительного, поглощающего все его существо чувства – в ушах грохотом отдавалась горячая дрожь раскаленного пулемета.
   А паренек с пестрыми, как речная галька, глазами уже не моргал ресницами, не держал коробку; опустив лицо, он сползал в окоп, незащищенно прикрывая ладонью-ковшиком голову, непрочно щупая землю ослабевшими ногами, а другой рукой вяло цеплялся за Жоркину шинель.
   – Держи ленту! Наложил! – крикнул Жорка насмешливо и пьяно, толкнул паренька ногой и поразился тому, что увидел.
   Паренек сидел, прислонясь спиной к траншее, по-птичьи свесив набок голову на слабой шее, в профиль лицо было задумчивым, усталым и спящим… Лишь темное пузырящееся пятнышко возле виска открыло Жорке тайну этого спокойствия.
   «А я конюхом был», – вспомнил Жорка доверчивый, искательный голос паренька, и стало смутно и жутко: голос еще звучал, но его уже не было. «А мне, знаешь, все ко-они, ко-они снятся».
   Жорка несколько секунд не мог поднять головы, глядя то на вялую шею затихшего в окопе паренька, то на телефонистов, что-то орущих в трубки одичавшими голосами. Он слышал: близкие пулеметные очереди взбивали бруствер над головой, взвизгивали остро, пронзительно, и, хотя было ясно, что пулемет заметили и пристреляли, Жорка все же вынырнул из траншеи, уверенный, что пули ложатся не слишком кучно и прицельно, как это кажется снизу, из окопа.
   Танки подползали к подножию высоты, и он видел теперь их черные, широкие, наклоненные лбы с траурными крестами, тупые башни, плещущие пулеметы и длинные стволы орудий, бегло выталкивающие огонь. Вся высота огненно кипела в круговороте разрывов, и вибрирующий рев моторов мгновенно вытеснил из Жоркиного сознания остатки воспоминаний об убитом пареньке с пестрыми глазами.
   Он послал неприцельную очередь в лоб этой ползущей брони, поискал глазами то живое, ненавистное, что бежало и стреляло позади танков, и, найдя, даже всхлипнул, засмеялся от облегчения и радости, припал к МГ потной щекой.
   Ему страстно хотелось думать, что это он и несколько ручных пулеметов на флангах роты задерживают атаку немцев, отсекают пехоту за танками и тем самым замедляют их движение. Однако это было не так. Немецкая атака замедлилась на флангах, ее удар был направлен на центр роты, на самую высоту, где немцы, не ошибаясь, предполагали местонахождение командного пункта. Жорка увидел, как три танка вырвались углом вперед, вползли на высоту, завывая моторами; короткие трассы вонзались в бугры траншеи, взрывая землю.
   Там часто хлопали противотанковые ружья, но звук их казался игрушечным, фиолетовые огоньки лопались на броне, а танки двигались и двигались по скату, точно на дыбы вставали. И Жорка, размазывая пальцами по лицу пот, всхлипывая в бессилии, угадывая, что именно там сейчас капитан Ермаков, кричал:
   – Дав-вай! Дав-вай!.. Ого-онь!..
   А на командном пункте происходило вот что. Капитан Ермаков, понимая соотношение сил, не удивился, что немцы направили удар на центр высоты. Также он понимал, что в течение многих часов боя, носившего как бы разведывательный характер, немцы основательно прощупали огневые узлы батальонов и огонь, обрушившийся на центр высоты, где стояли три станковых пулемета и четыре расчета противотанковых ружей, явно был рассчитан на быструю парализацию обороны. Тогда он посоветовал Орлову – совет этот больше походил на приказ – оставить на КП одно противотанковое ружье и один пулемет, а все сохранившиеся средства бросить на фланги.
   В фуражке, присыпанной землей, неистовый от бешенства, Орлов лежал в это время, оттолкнув наводчика, у противотанкового ружья, посылал патрон за патроном в казенник. Его бесило, что он торопился, не мог прочно поймать в прорезь грань танка и промахивался. Его злило, что порвалась связь с третьей ротой. (Он сумел, матерясь, крикнуть в трубку: «Держись до последнего!») И особенно взвинчивала его жуткая, непонятная тишина на левом фланге, где тоже несколько минут назад замолчали пулеметы и после них – минометный взвод. Все эти тревоги, опасения, неопределенность, ощущение обреченности батальона – все разом обрушилось на Орлова. В четвертый раз почувствовав удар ружья в плечо, он успел заметить фиолетово сверкнувший пузырек на корпусе танка. В ту же секунду он встретил круглый зрачок орудийного дула, в упор наведенный ему в глаза. Лопнувший звон наполнил болью голову. Его жарко толкнуло в грудь, осыпало раскаленной пылью, ударило спиной о противоположную стену траншеи. «Ну, кажется, я полковником не буду», – мелькнуло в его сознании, и почему-то захотелось засмеяться над этой мыслью.
   Ермаков был в четырех шагах, услышал в ядовито-желтом дыму, застелившем траншею, зовущий хриплый голос: «Орлова… Орлова…» Подбежал и увидел: тот гибко подымался с земли, отталкивая наклонившегося наводчика, грубовато говорил:
   – Ладно, ладно, чего ты меня, как девицу, лапаешь? Глаза вот землей засыпало… Прицельно бьют, макушку не высунешь. – И закричал азартно на наводчика: – К ружью! К ружью, несусветный папаша!..
   – Рассредоточь пулеметы и петеэр на флангах! – повторил Ермаков. – Слышишь? Хватит на капэ одного пулемета и одного ружья! С ними я останусь! Не медли!..
   – Золотая голова, сволочь ты этакая! – неестественно и самолюбиво засмеялся Орлов. – Кто здесь командует: ты или я? Кто отвечает за батальон?
   Он почти кричал: он был оглушен.
   – Вместе ответим.
   И Орлов снял людей, увел их с криком и руганью, на которую, привыкнув, давно никто не обижался, увел их, надежный, злой, горячий, налитый жизнью до краев. Ермаков, оставшись на КП с одним станковым пулеметом и одним противотанковым ружьем, на мгновение вдруг ощутил странную пустоту, будто оголилась земля и, нагая, отказалась защищать. Просто стал ему близок за эти часы Орлов.
   – Все расковыряло, а ружье цельное, – не без удивления прокричал молодой наводчик, вскинув продолговатое лицо, и слабо заулыбался тонкими губами, Ермаков не знал даже его фамилии.
   – Смотри, что делают! – вторично крикнул наводчик, которому недоставало, видимо, людских голосов в опустевшем здесь окопе.
   Внизу, под высотой, неохотно обволакиваясь угольными змейками, задымил танк, обтекая его, два других вырвались левее, взбирались на высоту, мелко задрожавшую от железного рева, стремительно запылили гребни брустверов, сшибаемые очередями, свистящими в уши.
   Где-то в мире существовали теория вероятностей, всякие умные вычисления и расчеты средней длительности человеческой жизни на войне, были и расчеты количества металла, которое нужно, чтобы убить солдата. Очевидно, по этой теории роты, рассыпанной на высоте, уже не должно было существовать. Но она существовала…
   После того как Ермаков решился сказать, что дивизия перешла в наступление, в нем остро жило ощущение, что батальон, упорно обороняясь, медленно умирает. А слух о наступлении молниеносно облетел весь батальон, и эта ложь, и последствия этой лжи, казалось ему, тяжкой давящей глыбой ложились на его плечи, но где был иной выход?
   «В первый или во второй?» – глядя на танки, подумал Ермаков и, чувствуя, что сейчас многое решится, с недоверием, как и Орлов, оттолкнул наводчика, лег за ружье, уперся в землю локтем.
   Он сделал подряд три выстрела, длительность между которыми не выдержал наводчик, – глаза его наполнились выражением ужаса. Эти выстрелы стоили ему нечеловеческих усилий над собой. Его воля вынесла два выстрела. Третий сделал указательный палец, сам по себе надавив на спусковой крючок. Сработала уже не воля – инстинкт.
   Две длинные искры высеклись на широком корпусе танка – это он хорошо заметил. Он заметил также и то, что второй танк, ревя, круто развернулся, извиваясь, и, набирая скорость, наискосок понесся по высоте. Он подставил бок под ружье Ермакова. Этот бок ускользал и несся. Палец снова быстро нажал спусковой крючок. Но бронебойная пуля, сине чиркнув по борту танка, ударила рикошетом, ушла дугой в низкие облака. И вторая врезалась в облака красной стрелой.
   Тогда он резко довернул ружье – и на этот раз пуля срикошетировала. Ружье было бессильно. «Орудие… Если бы орудие!» Танк прорвался к траншеям слева, наполз на окопы, он появился метрах в тридцати, со скрежетом подминая, разутюживая бруствер. Башня повернулась, как голова, хищно выискивая, и ствол орудия, кругло выделяясь дульным тормозом, повис вдоль траншеи и замер.
   Жаркий огонь смерчем промчался над Ермаковым сквозь фуражку, чудилось, поджег волосы, придавил его к земле черной горящей стеной. В левом ухе стало очень тепло. В тот миг сознание убеждало Бориса, что он сейчас умрет, но это же сознание передавало свои животворные толчки, и его руки шарили по земле, судорожно искали то, что подсказывала память. Гранат не было… Гранат не было…
   Потом он увидел в дыму, как солдат поблизости от него силился вылезти из траншеи, не мог подтянуть тело, ноги соскальзывали по кромке бруствера, – и память тотчас подсказала, что он отвечает за живых и мертвых в этой траншее.
   – Назад! Куда под пули? В траншею!
   Солдат с серым птичьим личиком блуждающе оглянулся в беспамятстве, прохрипел:
   – Танки… прорвались… наши отступают…
   С оглушительным гулом танк надвигался по траншее, обваливая, утюжа, давя блиндажи; дым разрывов перемешивался с горячими выхлопными газами.
   – Где отступают, черт бы тебя взял? – закричал Ермаков и вскочил, пошатываясь.
   И то, что он увидел в этот момент, объяснило ему неотвратимо случившееся. Танки ползли справа и слева, обтекая высоту, входили в деревню. Какие-то танки двигались с тыла, ломая деревья, стреляли на улицах среди домов. Перед ними в сторону траншей бежали и падали люди. Люди бежали и по скатам высоты. А овсяное поле, дальняя опушка леса, окраины деревни – все гремело, вздымаясь разрывами, и небо дрожало от грубых басовитых струн. И воздух везде шуршал и колыхался, лопаясь громом, и капал мелкий, как пыль, дождь. И был, оказывается, закат за высотой, багрово-кровавая щель светилась, сплюснутая тучами снизу и сверху. И на фоне этого заката он тоже отчетливо увидел на высоте черные силуэты танков. А небо непрерывно раскалывалось, вибрировало, налитое гулом, и в этом смешанном гуле неба и земли серыми тенями внезапно, совсем беззвучно и стремительно вынеслась над лесом партия штурмовиков, вытянулась и пошла в пике на высоту, выбрасывая к земле острые вспышки пулеметов. И в ту минуту, готовый плакать и проклинать это помогающее небо, он подумал одно: «Наши ИЛы!» – и страшным криком бессилия и тоски закричал в небо:
   – Поздно!.. Поздно!..
   Снижаясь, на бреющем полете, как бы прижатые дождем к плацдарму, штурмовики сделали пять разворотов над горящей деревней, скрипя эрэсами, стирая с земли звуки боя, железный рев танков. Наводчик противотанкового ружья сидел у стены, непонимающими глазами глядел то на Ермакова, то на пикирующие самолеты; из его ноздрей струйками текла кровь, и рукав шинели был в крови. Он был тяжело контужен. На коленях его лежало покореженное противотанковое ружье.
   – А ты кто? Пулеметчик? Где пулемет? – закричал Ермаков на солдата с птичьим личиком.
   И тот, моргая под каплями дождя, воровато озираясь, шевельнул губами:
   – Убитый он… второй номер я… отступают наши, отступают… все убитые… Товарищ капи…
   – К пулемету!..
   Он с трудом отцепил мертво сжатые на рукоятках пальцы пулеметчика первого номера, его тело сползло в траншею, стукнуло возле ног, – и тогда понял, что все кончено. Потряхивая широкими плоскостями, ИЛы развернулись над деревней, где слабо дымили подожженные грузовые машины, ушли на восток, почти касаясь верхушек леса.
   Снаряды не вздымали овсяного поля, меркло блестевшего под моросящим дождем, прибитый дым шести горящих танков тянулся по скату высоты меж копен, и там, спокойно перешагивая через тела убитых, шли по полю в пятнистых плащ-палатках человек восемь немцев, шли прямо на высоту. И именно то, что немцы приближались спокойно, а со стороны высоты не раздавалось ни одного выстрела (выстрелы хлестали справа, и слева, и позади), сказало с предельной ясностью, что оборона сломана, ее уже нет.
   С чувством, похожим на злорадство, он надавил на спусковые рычаги и увидел, что немцы упали, быстро поползли в разные стороны, прячась за бугорки убитых. И сквозь дробь очередей Ермаков крикнул солдату:
   – Беги по траншее, собирай всех сюда! Всех, кто еще есть!..
   Никто не отозвался, может быть, он не расслышал, потому что оглох на левое ухо. Он отпрянул от пулемета: солдата с птичьим лицом нигде не было. И Ермаков бросился к другой стене траншеи.
   В деревне, ломая плетни, с гудением разворачивались черные танки. Сморщась и потерев грудь, Ермаков поднял чей-то автомат и пошел по траншее. Все, что он делал сейчас, делал как будто не он, а другой человек, и то, что он думал, мелькало в сознании отрывочно, но обжигающе отчетлива была единственная мысль: батальон погиб.


   Глава 12

   – Товарищ капитан! Это вы? Товарищ капитан!
   Кто-то знакомый, вроде бы улыбаясь окровавленным лицом, в мокрой, обмазанной глиной шинели, выскочил навстречу из хода сообщения, и несколько человек солдат с угрюмо напряженными лицами столпились за его спиной, тяжело дыша.
   – Жорка! – крикнул Ермаков, он едва узнал его: дождь смывал кровь со слипшихся волос, скулы и нежный мальчишеский подбородок – в красных разводах, а белые зубы влажно блестели, открытые обрадованной улыбкой. – Жорка, ранен? – отрывисто спросил Ермаков. – Это кто с тобой? С каких рот?
   – Царапнуло меня. – Жорка небрежно махнул автоматом. – А это со всех рот. Человек тридцать. А я вас… на капэ искал… Вы сами ранены, гляньте-ка, кровь из уха! И кобура расстегнута! Выронили ТТ? Возьмите, у меня запасной!
   – Что? – Ермаков не все расслышал и, взяв пистолет, никак не мог вложить его в скользко-липкую кобуру.
   – Кровь у вас, товарищ капитан. – Жорка торопливо вынул и протянул Борису грязнейший носовой платок. – Вытрите. Контузило вас!..
   – Где Орлов?
   – Не знаю.
   – Кто-нибудь видел его?
   Солдаты молчали.
   – Где Скляр? Раненых эвакуировали?
   – Там одни убитые, товарищ капитан. – Жорка показал взглядом назад.
   – Прорываться! – сказал Ермаков. – Будем прорываться. Есть здесь коммунисты и офицеры?
   Жорка вытянул шею в ожидании; солдаты заворочались, задвигали головами, но никто не вышел из гущи людей – коммунистов и офицеров не было ни одного.
   – Всех побило, – объяснил кто-то. – До последнего стояли. Танками давил. Разве поймешь что? Мы вроде одни и остались.
   – Куда же прорываться нам? В мышеловку завели! – вдруг глухо выкрикнул солдат с обезумело сверлящими глазами. – Везде они! Хана нам, видать! – И, злобно оскалясь, потряс автоматом. – До последнего отстреливались!..
   – Прекратить разговоры, – очень тихо проговорил Ермаков, бледнея, но тотчас, усилием сдерживая себя, ткнул автоматным стволом в грудь солдата. – Вы… в мышеловке? Оставайтесь, к чертовой матери! – Он повысил голос: – Кто не верит – в сторону!
   Не оглядываясь, он быстро зашагал вперед по траншее, уверенный, что люди пойдут за ним, другого выхода не было у них. Лил дождь и, не охлаждая голову, сек по лицу, ослеплял, как удары иголок. Смыло багровый блеск заката, все свинцово затянуло хмарью, ускоряя сумерки, и Ермаков надеялся даже на это маленькое прикрытие, которое послало ему небо. Печально пахло горьким дымом, дождь пригасил пожары, но тугое урчание танков, торопящиеся, взахлеб, вспышки стрельбы доносились из деревни. Там добивали рассеянные остатки батальона, и автоматный этот треск сухо и остро давил Ермакову горло.
   Вскоре Жорка догнал его, голова уже перебинтована, повязка побурела, набухла под дождем. Жорка прикладывал к повязке рукав шинели.
   – Двадцать два человека, товарищ капитан, с вами, – доложил он.
   – Кто остался?
   – Все идут. Смотрите, у вас погон кровью залило! Дайте перевяжу, а?
   – Ухо не перевяжешь, – усмехнулся Ермаков. – Совсем не буду слышать. Оставь!
   Потом шли и бежали молча, иногда останавливались, прислушиваясь к гудению танков, к неясным крикам в деревне, один раз пулеметной строчкой прострекотал где-то мотоцикл, и почудилось: губная гармошка на околице проиграла.
   Проходили огневую позицию минометчиков; четверо солдат, в неудобных позах застигнутые снарядами, лежали вокруг пустых лотков; и, прислонясь плечом к стволу единственного уцелевшего миномета, недвижно склонив голову, сидел малознакомый молчаливый лейтенант, командир взвода. Разбитые очки были втоптаны в землю. Он стрелял, очевидно, до последней мины и, без очков, не увидел свою смерть. Он был близорук, и автоматчик, по всей вероятности, подполз к самой траншее.
   – Жорка, подорви миномет, – вполголоса приказал Ермаков. – Брось гранату в ствол. И возьми документы у лейтенанта.
   Через минуту трескучий взрыв колыхнул воздух за спиной, и Жорка, на бегу вталкивая за пазуху перетянутый резинкой бумажник лейтенанта, догнал Ермакова.
   Начались траншеи левого фланга роты, раздавленные танками, исполосованные широкими следами гусениц на обвалившихся брустверах. Обходили полузасыпанные темные тела, искореженные пулеметы, противотанковые ружья, торчащие из земли клочки шинелей; в одном месте была вмята в грязь офицерская фуражка, наполненная водой, как чаша. И будто током ударило Ермакова, когда он поднял эту фуражку: она могла быть Орлова. Да, это левый фланг, который держал Орлов. Ермаков глядел на желтые, обмытые дождем лица лежавших здесь убитых, но ни в одном из них не признал Орлова. И не было возможности искать. За ним шли живые, не терявшие последнюю надежду люди – двадцать один человек. Он вел их туда, к краю обороны, к реке, где должен был быть выход.
   Впереди послышались голоса.
   – Жорка, вперед! – приказал Ермаков. – Осторожно! Зря не стрелять!
   – Понятно! – ответил Жорка и, раскидывая в стороны пудовые ошметки налипшей на сапоги глины, побежал, оскальзываясь, по траншее.
   – За мной! – Ермаков ускорил шаги и тоже побежал. За поворотом траншеи он едва не натолкнулся на Жорку. Тот стоял, переводя дыхание, и Ермаков крикнул:
   – Что остановился?
   – Братья Березкины, – тихо сказал Жорка. – Эх, черт! Смотрите… Оба…
   Так до последнего момента Ермаков и не научился различать двух этих мальчишек-близнецов, стройных, ладных, никогда не разлучавшихся ясноглазых москвичей, он не знал даже, кого из них – Николая или Андрея – ранило в плечо утром.
   Теперь они, преданно прижавшись щеками к земле, лежали на бруствере среди стреляных гильз перед противотанковым ружьем, лежали, будто спали, крепко и навсегда обнявшись. И один – кто из них это был, Николай или Андрей? – плечом загораживал другого, а из-под обнявшей навечно руки белел бинт и смятый сержантский погон на разорванной гимнастерке. А в пяти шагах от братьев отпечатались четкие вмятины гусениц поперек траншеи.
   – Возьми документы и ордена, – сказал Ермаков Жорке и, стараясь больше не глядеть на братьев Березкиных, подал команду перехваченным спазмой голосом: – За мной! – И, выругавшись, повторил злее: – За мной!
   Спотыкаясь и падая, они бежали по вязким багровым лужам, по скользкой грязи, густо заполнившей траншеи, бежали остатки батальона, те, кто еще жил и хотел жить.
   Ермаков первый увидел: траншея кончилась… Он с разбегу достиг ее края и, задыхаясь, остановился – траншея упиралась в тупик. Высота отвесным обрывом висела над рекой, глубоко внизу мутно блестела вода, за ней недалекие леса проступали в дождевом тумане. Стараясь отдышаться, он грудью лег на размытый бруствер, сердце сумасшедше билось, стучало через шинель в мокрую землю.
   А он пытался увидеть то пустое пространство, ту брешь, то игольное ушко, сквозь которое надеялся вывести людей. Ему все-таки казалось, что здесь во время боя в последние часы сохранялась относительная тишина, но теперь стало ясно: игольного ушка не было. Он увидел танки. Они чернели квадратами между обмокшими овсяными копнами на сером пространстве поля, что отделяло реку от леса.
   Уже за его спиной подбегали люди, уже слышно было их хриплое дыхание, хлюпанье набрякших грязью сапог, сдавленные злобой и отчаянием голоса: «Танки, танки!» – и в эту минуту он не знал, что надо делать.
   Тогда он повернулся так быстро, что эти обросшие, потерявшие надежду растерянные люди, столпившиеся в траншее, в тупике, уловив отвердевший, безжалостный его взгляд, затихли, пряча глаза. Наверное, они поняли в это мгновение его готовность на все.
   – Садитесь! – резко приказал Ермаков. – Все садитесь! Никому не маячить! Слышите? Вы! Там! Садитесь! Одному наблюдать! Жорка, наблюдать!
   – Что он сказал? – послышались голоса задних. – Что он нам сказал?
   – Капитан сказал: «Садитесь!» – глухо пронеслось по траншее.
   И люди покорно подчинились, двадцать один человек, которые хотели жить, – кто опустился на дно траншеи, кто присел на корточки, неожиданно обнажив из-под шинели напряженно трясущиеся колени, иные обессиленно прислонились спиной к стене окопа, пригнув головы.
   «Что я им скажу? – соображал Ермаков. – Я не знаю, что им сказать!..» Движения, которые он сейчас делал, уже не принадлежали ему: за ним следила двадцать одна пара глаз, и эти ждущие спасения глаза вбирали его в себя целиком.
   – Так вот, – отрывисто сказал Ермаков и, сдержав дыхание, повторил: – Так вот… Всем слушать! Будем прорываться здесь. Вот здесь. За высотой. Там река. А за ней – танки. Всем ясно? – подымая голос, почти крикнул он. – За ней – танки. Броском через реку. Мгновенным броском. И мы в лесу. Кто устал, снять, к чертовой матери, шинели. Не жалеть шинели! Бросить! Кто не хочет прорываться – выходи!..
   Он кидал эти острые, тяжелые, как камни, слова на головы людей, не жалея их, не прося пощады у совести. Он был уверен: так надо, так надо – возбудить, озлобить для беспощадного последнего броска, только это еще обещало жизнь измученным зыбкой, ускользающей надеждой людям.
   Расставив ноги и положив правую руку на кобуру, весь заляпанный грязью, вытирая смятым бурым платком струйку крови, колко щекочущую оглохшее ухо, он ждал одно слово возражения, возглас недовольства – и он совершил бы то, что должен был сделать в этих обстоятельствах.
   «Что я делаю? Разве кто-нибудь из них заслужил это? Неужели я в каждом вижу труса? Что я делаю?» – с холодным отчаянием подумал Ермаков, чувствуя, что вот сейчас до предела стиснутая пружина распустится в его душе и он, готовый плакать и скрипеть зубами от бессилия, потеряет волю над собой и людьми. И он высоким голосом повторил, сжимая пальцами скользкую кобуру:
   – Так кто? Выходи!..
   Никто не ответил. Все, к кому относились эти слова, скованно сидели, осыпаемые косо секущим дождем, прислушиваясь к мокрому кашлю пулеметов в деревне. Жорка, лежа на бруствере, вдруг свесил голову в окоп, сверху загадочно поглядел на солдат.
   – Идут, – сказал он шепотом. – Траншеи вроде проверяют. Сюда идут… – И на животе сполз в окоп, ударил ладонью по магазину немецкого шмайсера.
   Все в траншее вскочили с глухим шумом. Ермаков, сдвигая на грудь автомат, предостерегающе скомандовал:
   – Ни одного движения! Тихо!
   Вдоль траншеи, негромко переговариваясь, шли люди в тускло блестевших плащ-палатках, приседали, заглядывали в разрушенные блиндажи, там мигали фонарики. Потом кто-то позвал совсем рядом:
   – Felix, Felix! Komm zu mir! Sie schlafen! [3 - Феликс, Феликс! Иди ко мне! Они спят!]
   Трое возникли на бруствере, и один из них, приседая, показал вниз, в траншею, – кажется, это было то место, где лежали убитые братья Березкины. Затем вздернул автомат, засмеялся и выпустил длинную струю пуль.
   В следующее мгновение эти трое упали. В руках Ермакова и Жорки одновременно затряслись от очередей автоматы.
   – За мной! Вниз!..
   Девятнадцать человек выскочили из тупика и покатились, падая, прыгая, скользя по обрыву высоты вниз, к реке. А вверху остался лишь Жорка Витьковский с двумя солдатами, фамилий которых Ермаков не знал. Он успел им крикнуть: «Прикрывай до реки!» Все было липко, размыто, скользко от дождя, он падал на обрыве несколько раз. И только в моменты падения его неоглохшее ухо улавливало стрельбу наверху.
   – Вперед!.. Вперед!..
   Этот крик бился в его горле, заглушал все. Ермаков увидел черную воду, черные кусты, глянцевитую полоску размытой глины на берегу. Огненные мухи метались в кустах, резали ветви, влипали в вязкую глину. Он ничего не понял: была сплошная стена красных мух, они приближались наискосок, навстречу, сверху и слева, со стороны деревни.
   Красный чудовищный рой, свистя и взвизгивая, несся над рекой, над берегом, и он вбежал в это свистящее сверкание, видя только глянцевитую полоску глины, которая мчалась ему навстречу, и слыша только свой голос – незнакомый и страшный:
   – Вперед!
   Перед самым стволом автомата появилась широкая и согнутая спина. Его обогнал солдат. Ермаков почему-то отчетливо заметил оторванный мотавшийся хлястик на металлической пуговице, заляпанные глиной распустившиеся обмотки, которые, змеями извиваясь, хлестко били солдата по ногам. Внезапно странно споткнулись, подкинулись обросшие ошметками ботинки. Солдат исчез. И тотчас земля, качаясь, бросилась в лицо Ермакова, он с размаху упал, налетев на большое, жесткое тело. Цепкая рука схватила его за полу шинели, дернула к себе, помутненные зрачки, изумленно расширяясь, старались найти его глаза, и ему послышался прерывистый хрип:
   – Не спеши, капитан. Все на том свете будем… – И, выпустив полу его шинели, солдат схватился за грудь, выдавил с кровавой пеной горестно усмехнувшихся губ: – Только в разное время…
   Сплошная багрово-красная метель сверкала, звенела, неслась над Ермаковым, застилая небо. Впереди никто не бежал к берегу, он оглянулся, увидел позади лишь несколько человек. Они ползли. Они почти бежали ползком. И еще он увидел: оттуда, сверху, из траншеи, где оставалось прикрытие, захлебываясь, хлестали по берегу, по ползущим людям немецкие автоматы.
   – Вперед!.. Вперед!..
   Он вскочил и, сделав несколько шагов, снова оглянулся. Люди ползли. Сердце поднялось, билось где-то возле горла.
   – Впере-о-од!.. – закричал он диким голосом и вскинул автомат. – Впере-од!.. Встать!
   Люди вставали и падали. Их тянула земля.
   Он скачками подбежал к реке.
   Он не почувствовал холода воды. Она глухо и плотно ударила его выше коленей, облепила ноги путами. Преодолевая ее силу, задыхаясь, он бежал сквозь перекрещенные, спутанные, визжащие трассы, он стрелял из автомата, выкрикивая ругательства, а сердце, застрявшее в горле, независимо от его воли отчаянно ожидало острого удара в голову и падения в воду. «Вот это, я боюсь умереть…» – мелькнуло у него.
   Все: вода, небо, тот дождливый, серый берег – гремело, бурлило, колыхалось перед глазами и мчалось вкось, как в бредовом жару. Кто-то упал рядом, нелепо вскинув подбородок, протянув вперед руки, выронившие автомат. Солдат без оружия, возникнув худенькой мальчишеской спиной, на которой подпрыгивал тощий вещмешок, обогнал Ермакова, зажимая простреленную кисть окровавленной пилоткой. И вдруг, раскрыв удивленно рот, выкатив испуганные глаза, мягко осел в воду, и она сомкнулась над ним.
   Ермаков уже не бежал к приближающемуся берегу, а шел, пошатываясь, его валило с ног течение. Он хрипел:
   – Вперед!
   Он зацепился за глинистый берег, лег на него грудью, закинул ногу и медленно на слабеющих, дрожащих руках вытянул тело из воды. Он не мог встать. Не было сил. Он не мог передохнуть. Он чувствовал, что лежит на берегу перед немецкими танками и нет воли сдвинуться с места.
   – Товарищ капитан! Ранены? – закричал кто-то над самым ухом, и тут он смутно увидел искаженное тревогой бледное лицо Жорки и вблизи его лица – мокрый немецкий автомат, придавленный к земле синими пальцами.
   – Вперед, Жорка… в лес, – выдохнул Ермаков. – Где остальные? Где остальные?..
   – Здесь Скляр! – закричал Жорка, мотая головой и отплевываясь. – Вон остальные! Гляньте! Ноль целых!..
   Ермаков, стиснув зубы, стал на одно колено. Несколько человек карабкались на берег, впиваясь обессилевшими локтями в глину, упираясь в нее подбородками. Пули красным роем вились над ними, полосовали по воде.
   – В лес! За мной! В лес!
   Какие-то люди выбегали им навстречу, появляясь и пропадая меж копен. С ревом и грохотом выросло громадное тело танка, из открытого люка лучами выбивался свет, – взвизгнул над головой вихрь пулеметных очередей, окатило, как горячим паром, гарью бензина. Из-за танка, путаясь в треугольной плащ-палатке, боком выскочил человек, присел, вздернул автомат. Ермаков первый нажал спусковой крючок, и в тот же миг мимо уха промчалась шумящая радуга. Вновь надвинулось впереди огромное туловище танка. Два человека лежали на броне, и один прицельно стрелял сверху, другой прокричал что-то, взмахнув рукой. Потом они исчезли. Ермаков задел ногой за мягкий бугор, заметил пулемет, окоп, белое лицо в нем и выпустил в это лицо всю очередь.
   – За мной! Не отставать!
   И сразу стало темно, влажно, непроницаемо глухо, будто забило уши ватой. Как в сыром колодце, Борис бежал, захватывая ртом воздух, тяжело спотыкаясь, – сучья, колючие ветки острой проволокой цеплялись за ноги. Сзади вразброд каркали автоматы, но этот звук, угасая, скользил мимо сознания, кровь толчками стучала в висках, и единственное, что он твердо осознавал сейчас, было – прорвались в лес.
   «Я вывел, кажется, я вывел людей», – подумал он, и вдруг пустынное безмолвие затопило все вокруг, сдавило его, как песчинку во тьме. Он не услышал топота ног, движения за собой: никто не бежал за ним. Позади никого не было. Он был один. Тогда, обдирая о кусты руки, он повернул обратно к опушке, где замолкли отдельные очереди, и, расслышав хруст кустов в темнеющем сумраке, вскинул автомат, прохрипел:
   – Кто идет?
   – Товарищ капитан? Я это… Вы куда? Там фрицы!
   – Жорка?! Где остальные? Где?
   – Полегли под танками. Бежали за вами, а потом…
   Они стояли, прерывисто дыша друг другу в лицо.
   – Я искал Скляра. Я видел Скляра, – говорил Жорка. – Я бежал за вами. Он отдал сумку Бульбанюка. Вот смотрите. Я видел, как он… Он успел в лес.
   – Где остальные? Не может быть! Прорвался же кто-нибудь?
   – Я видел Скляра, я видел, – повторил Жорка и, настороженно прислушиваясь, тихонько добавил: – Товарищ капитан, нам идти надо…
   – Не может быть! Прорвался же кто-нибудь! – с тоской повторял Ермаков. – Прорвался же кто-нибудь!..
   – Я видел Скляра. Поискать бы его…
   Было темно, их душила застоявшаяся горькая прель гнилых папоротников. Ермаков сказал чужим голосом:
   – Да, идем…
   – Подождите…
   – Что?
   – Говорят. Впереди говорят.
   – Где говорят? Бредишь, Жорка? Идем!
   – Подождите. Говорят. – Жорка весь напрягся, подался вперед и неожиданно негромко и внятно окликнул: – Скляр! – И позвал громче и решительнее: – Скляр! Сюда!
   – Что ты слышишь, Жорка?
   – Тихо, слушайте!
   Оба замолчали, вслушиваясь в густую тишину черного леса, в слабый лепет капель среди мокрых листьев, – недалекие людские голоса донеслись до них и угасли.
   – Скляр! – снова позвал Жорка. – Скляр, сюда! Скля-ар!
   Молчание застыло между ними и теми голосами, что всплыли и оборвались в сырой чаще осеннего леса.
   – Скляр! – уже в полный голос крикнул Жорка. – Сюда! Давай сюда, чудак! Это мы!
   Им почудилось: испуганное эхо задело ветви, и рядом посыпались капли с утихающим, струящимся шумом. Кто-то, казалось, опасливо шел к ним через кусты, едва уловимо похрустывали под ногами опавшие листья.
   – Скляр!
   И внезапно отчетливый и напряженный голос ответил из кустов:
   – Я-а!..
   Жорка тихо, обрадованно засмеялся и, суматошно ломая ветви, бросился на этот близкий, неуверенный голос; в ту же секунду оглушительный треск распорол тишину, и Ермаков увидел, как Жорка с разбегу натолкнулся на что-то огненное и острое, вылетевшее ему навстречу в грудь.
   – Жорка! Наза-ад! – бешено закричал Ермаков, падая на землю, и услышал в ответ прежнюю затаенную тишину.
   Лишь осыпались, невнятно перешептываясь, капли в чаще.
   – Жорка!
   И тот же голос, отчетливый и напряженный, ответил протяжно из кустов, где струились капли:
   – Я-а!
   Косточка указательного пальца сама собой впилась до онемения в спусковой крючок, автомат яростно заколотил в ключицу, как живой, и тотчас смолк – весь диск вылетел единой длинной очередью, а палец еще торопил, дергал крючок…
   Ермаков очнулся в таком тягостном, в таком душном, цепенеющем безмолвии – не мог перевести дыхание; оглушали глухие удары сердца.
   Ничего не видя, он встал, ощупью прошел к кустам, где натолкнулся на свою смерть Жорка, и так же ощупью нашел его. Он лежал лицом вниз, приникнув грудью к земле, в странном объятии раскинув руки. Ермаков охватил его за обмякшие плечи, осторожно положил на спину, назвал по имени с открытой и ненужной сейчас нежностью. Жорка, постанывая, еще дышал жарко и часто, но Ермаков, прикоснувшись на его груди к чему-то горячему, вязкому и влажному, понял, что все кончено с белокурым, отчаянным, веселым ординарцем командира полка…

   Один он шел по непроницаемому лесу в дремотном шорохе капель. Он остался один-единственный из всего батальона, прорвавшийся сюда сквозь заслон танков на берегу. С ним были только сумка лейтенанта Прошина, сумка майора Бульбанюка, документы и ордена братьев Березкиных, документы и ордена Жорки Витьковского.
   Иногда ему мерещилось, что его окружают в темноте голоса, наплывают вокруг красные, широкие, бесформенные лица, вибрирующими перебоями гудят танки. Он вздрагивал и, приходя в себя, чувствовал непроходящую тоску, впившуюся в сердце. Прежде был он убежден, что любое чувство можно подавить, но теперь он не мог этого сделать и не пытался. Память, не угасая даже в мгновения забытья, была его мукой и наказанием, а он знал, что шел назад, к Днепру, не ища дороги, сцепив зубы, будто что-то тупое и знобящее воткнулось ему в грудь.
   «Почему люди так боятся смерти? – думал он. – Ведь смерть – это пустота и одиночество. Вечное одиночество. Я последний из батальона… Я остался один. Так разве это не смерть? И зачем я еще живу, когда все погибли?..»
   Его ладонь нащупала эту тоскливую, непрекращающуюся боль в груди, и он не испытал жалости ни к этой боли, ни к себе: указательный палец другой руки стал ощупью пробовать стальную упругость спуска. «Зачем? Стоило ли прорываться такой ценой? Зачем? – подумал он, закрывая глаза, обливаясь горячим потом. – Кто здесь судья? Я сам над собой. Убить себя – значит оправдаться перед памятью и людьми?» И он почувствовал зависть к Бульбанюку, у которого не было другого выхода.
   Вдруг смутные голоса возникли в лесу, он приостановился, озираясь впотьмах: «Что это? Здесь рядом дорога?.. А! Спасибо вам, вы сами на меня идете. Я точно все рассчитаю. До патрона!..» Он усмехнулся одеревенелыми губами и, расталкивая кусты, напрямик пошел на голоса, до судороги стискивая ледяную рукоятку пистолета.
   Но дороги нигде не было. Голоса затихли.
   «Что это?» – опять подумал Ермаков и никак не мог вспомнить, в какой стороне были голоса.
   Тут, за спиной, близко пробили автоматные очереди, и он, толчком повернувшись, увидел, как во тьме леса засветились огненные нити пуль. И он пошел туда, на эти выстрелы, дрожа от злости и ненависти, с бешеной верой в самого себя…


   Глава 13

   Полковник Гуляев, срочно вызванный с плацдарма, на исходе ночи переправился на левый берег Днепра и к утру прибыл в штаб дивизии.
   Адъютант Иверзева, перетянутый крест-накрест ремнями, выказывая радостную приятность в лице, участливо спросил:
   – Вы откуда? Вас обрызгало, товарищ полковник! Весь плащ… Лупцует? На лодке форсировали?
   – Не ваше дело! Немедленно доложите! – поморщился Гуляев. – Слышите, вы! Быстро!
   Адъютант, невозмутимо округлив ореховые глаза, проскользнул за дверь и скоро вышел, смиренно наклонил гладко причесанную голову.
   – Вас очень ждут, – проговорил он, опуская слова «товарищ полковник» и как бы воспитанно мстя Гуляеву за грубость.
   Полковник Иверзев после бессонной ночи ужинал, или, вернее, завтракал, на краю стола, застеленном белой салфеткой. Он, задумчиво глядя перед собой, отрезал кусочек мяса на тарелке, однако, заслышав шаги Гуляева, перестал есть, энергично промокнул губы салфеткой, прямо посмотрел на вошедшего синими невыспавшимися глазами и некоторое время ждал. На угрюмом опухшем лице Гуляева с набрякшими мешками под нижними веками было выражение раздраженности и непонимания. Он сказал:
   – Я, возможно, ошибся, товарищ полковник, но…
   – Связались с батальонами? – перебил Иверзев тем подчеркнуто официальным тоном, который все ставит на свои места.
   Полковник Гуляев глухо ответил:
   – С батальоном Бульбанюка связи нет. Батальон Максимова вступил в бой, требовал огня. Вы приказали огня не открывать. Не понимаю, в чем дело, товарищ полковник. Как командир полка, я прошу разъяснений.
   Иверзев нервными, гибкими пальцами поймал на столе толстый граненый карандаш, переспросил нетерпеливо:
   – Значит, приказ вам не ясен? Совершенно не ясен?
   – Пока еще нет, товарищ полковник, – сухо ответил Гуляев.
   Отрезвляюще жестко поскрипывая сапогами, Иверзев приблизился, заложил руки за спину – молодой, плотный, на голову выше Гуляева, и тот видел его чисто выбритый крутой подбородок, его свежий подворотничок. Иверзев сказал, отливая в тугие формы слова:
   – Приказ о прорыве на нашем участке южнее города Днепрова отменен. Вся дивизия снимается и перебрасывается севернее Днепрова. Будем брать город с севера. Батальонам Бульбанюка и Максимова не отходить, держаться там, где они ведут бой. Вот суть приказа.
   Было очень душно в этой комнате с занавешенными плотной бумагой окнами, по-видимому, к ночи истопили печь, пахло жженой соломой и вроде бы одеколоном. Полковник Гуляев почувствовал щекочущие струйки пота под мышками, нестерпимо захотелось со лба, с шеи вытереть жаркую испарину. Он смотрел на Иверзева в упор тяжелым, немигающим взглядом. Потом ему показалось: кто-то бесшумно остановился за его спиной, задышал носом, и, обернувшись, он увидел начальника штаба Савельева. Сухое, умное лицо подполковника было болезненно серым, на ввалившихся щеках пролегли тени. Он поздоровался одними глазами и спокойным, ровным голосом человека, привыкшего к штабной тишине, заговорил:
   – Восемьдесят четвертый полк снялся, находится на марше. Пятнадцатый идет за артполком. Артиллеристы снялись час назад. Семенов запрашивает, убрать ли связь?
   – Это, я думаю, вы могли бы решить и без меня, – пожал плечами Иверзев и быстро произнес в сторону Гуляева: – Вот видите, полковник не понимает сути приказа. Может быть, приказ недостаточно ясен? Может быть, мы недостаточно точно будем выполнять приказ командующего армией?
   – Семенов запрашивает относительно связи, – несколько настойчивее повторил Савельев. – Это связь с плацдармом, товарищ полковник. С ротой Верзилина и батареей Кондратьева.
   Гуляев не пытался уже вникнуть в смысл этих слов. Он боковым зрением ловил сочувственное внимание Савельева и думал, что судьба его полка, его батальонов теперь роковым образом зависела не от него, командира полка, а от какой-то всеподчиняющей высшей силы, которая управляла равно Иверзевым, им, полковником Гуляевым, его людьми.
   – Нет, я понял суть приказа, – выговорил наконец Гуляев, мучительно сознавая всю сложность своего положения и всего того, о чем он думал сейчас. – Но батальоны вступили в бой, товарищ полковник… просят огня… А как я понял – артполк снялся? Кто будет поддерживать Бульбанюка и Максимова?
   Иверзев нетерпеливо вздернул брови, поглядел с жалостью, и Гуляев понял никчемность своего вопроса.
   – О чем вы, полковник? Ей-богу, вы не первый день в армии! – холодно проговорил Иверзев, в синих глазах его затвердел льдистый блеск, который объяснил Гуляеву, что для командира дивизии все бесповоротно решено и взвешено. – Мне не нужно вам уточнять, что дивизию перебрасывают по приказу командующего армией. Я повторяю: действия двух батальонов по-прежнему носят серьезный отвлекающий характер. Батальоны должны создать у немцев впечатление, что мы по-прежнему активизируем силы южнее города, именно на участке Ново-Михайловки и Белохатки. Цель операции: отвлечь часть немецких сил, подвижные резервы, дезориентировать противника. Главный же удар будет нанесен севернее города. Думаю, что все понятно? Тем более что времени у нас в обрез. Любыми средствами передайте батальонам: держаться, до последнего держаться!
   Гуляев молчал, наблюдая Иверзева ничего не выражающим, пустым взглядом.
   Подполковник Савельев между тем, набив трубку, чиркнул спичкой, сделал затяжку, желтые его щеки ввалились глубоко.
   – Василий Матвеевич, – сказал он ровным голосом. – Я только что связался по рации с Максимовым и передал ему приказ. Но я не мог связаться с Бульбанюком.
   – Я вам сообщал, товарищ полковник, – говорил с упорством Гуляев, обращаясь к Иверзеву. – Сообщал, как сложилась обстановка в батальонах. Может быть, есть возможность связаться с артиллерией соседних частей? Или с авиацией?
   – Вся работающая на нас авиация занята Днепровом, вся основная артиллерия концентрируется севернее города. Тем более что именно сейчас, когда мы с вами теряем время на ненужные объяснения, немцы контратакуют севернее Днепрова танками. Батальоны поддержит батарея Кондратьева всеми снарядами, что есть на его плацдарме. Что касается авиации – я уже связался. Помогут штурмовики, – сказал Иверзев и, недовольно оглядывая грузную фигуру Гуляева, закончил строго: – У меня создается впечатление, что вы в чем-то не уверены, полковник. В чем?..
   – Не уверен?
   Безмолвно сосал трубку Савельев, уставясь себе под ноги, обтянутые аккуратными сапогами, не скрывавшими худобы икр.
   – Как командир полка, я в первую голову отвечаю за свои батальоны! – упрямо ответил Гуляев. Его злил холодный, сожалеющий взгляд Иверзева, его синие льдистые глаза, в которые ничто не проникало, злило участливо-беспомощное молчание Савельева. – Вы знаете, что в батарее Кондратьева действуют только два орудия?
   Савельев слабой рукой тронул влажно заблестевший лоб, посмотрел вопросительно на Гуляева, затем – быстро – на Иверзева. Командир дивизии, подойдя к столу, с застывшим лицом забарабанил пальцами по карте.
   – Идите и выполняйте приказания! – чересчур отчетливо произнес он. – Для связи с батальоном Бульбанюка находите любые средства!
   – Мне все ясно. – Гуляев, побагровев пятнами, медленно оправил на животе плащ, еще не просохший от днепровской воды. – Больше, чем ясно, – добавил он.
   И, сдерживая одышку, надел фуражку.
   Тишина провожала его во вторую комнату.
   Адъютант Иверзева, тот самый излишне воспитанный лейтенант, небрежно поставив на лавку ногу в начищенном сапоге, ленивым голосом разговаривал с писарями. Слегка изменив позу, он лишь из-за плеча скользнул зрачками по старому, потертому плащу Гуляева и проговорил с томной вежливостью:
   – Всего наилучшего! Вас проводить?
   «Прыщ эдакий! Развели в штабе кур! Не-ет, при Остроухове такого не было!» – спускаясь по ступеням крыльца к «виллису», подумал Гуляев, не любивший ни благопристойных писарей, ни наглых адъютантов, приобретавших самоуверенность под сенью близости к власти.
   Было темно, шуршали тополя, моросило.

   Три часа назад Иверзев получил приказ командующего армией: немедленно перебросить дивизию на плацдарм севернее Днепрова, соединиться с истрепанной контратаками немцев 13‑й гвардейской дивизией с дальнейшей задачей – участвовать в штурме и захвате города. Получая приказ, Иверзев понял, что форсирование Днепра на старом участке в районе острова после неудачных попыток теперь не играло первостепенной роли в общем наступлении. Прежняя цель – любой ценой переправить дивизию на правобережье, расширить плацдарм, занимаемый ротой капитана Верзилина, и начать наступление южнее Днепрова – меняла свой характер.
   В тот момент, когда Иверзев получал приказ, он знал по донесениям, что батальону Максимова грозит окружение, что батальоны начали бой и просят огня, и на какую-то долю секунды он почувствовал с тревогой холод под ложечкой и мление в ногах. Он сказал, что два батальона в тылу немецкой обороны завязали бои, что батальон Максимова, по-видимому, в окружении, что дивизия готова к броску, и, говоря об этом, он все время думал о батальоне Бульбанюка, с которым не было связи по рации, и о неполном комплекте боеприпасов. После его доклада командующему об уничтоженном немецкими самолетами эшелоне боеприпасов, которые не успела принять и разгрузить дивизия, генерал нахмурился, и Иверзев сейчас же добавил, что более половины боеприпасов спасено. Он сказал также, что сам был на этой станции и видел, как сильно пострадала материальная часть других соединений, и поэтому не просит боеприпасов из резерва. Этого требовала справедливость по отношению к другим дивизиям.
   Генерал сказал:
   – Ваши батальоны удачно нащупали разрывы в немецкой обороне и начали действия южнее Днепрова под Ново-Михайловкой и Белохаткой. Эти действия носят вспомогательный характер. Цель батальонов сковать силы противника на этом участке, затруднить их переброску в район севернее Днепрова, где будет нанесен главный удар нашей армией. Ваша дивизия входит в состав ударной группы на севере. Вы поняли меня, конечно?
   Иверзев ответил:
   – Так точно, товарищ генерал.
   – Отлично. Теперь эти батальоны многое решают. Они заставят обратить внимание немцев на себя. Они оттянут сюда часть сил от Днепрова. Там немцы усиленно контратакуют тринадцатую гвардейскую дивизию. Как говорят пленные, хотят искупать русских в Днепре и отстранить угрозу от Днепрова. Передайте батальонам – вести бой на правобережье. Держаться в любых обстоятельствах.
   И здесь Иверзев опять ощутил желание сказать командующему о том, что батальон Максимова, очевидно, в окружении, что неизвестно положение в батальоне Бульбанюка, но и это уже, как он понимал, не имело решающего значения. Выслушав приказ, он сказал тихим голосом: «Слушаюсь», – и вышел решительно, твердыми шагами.
   Однако по дороге в дивизию он почти расслабленно полулежал на заднем сиденье, и шофер не оглядывался на него – знал: когда полковник садился не рядом, а позади, тогда оглядываться и спрашивать не стоило. Командир дивизии не любил в эти минуты излишнего любопытства.
   Думая о разговоре с командующим, Иверзев сознавал, что именно теперь, после нового приказа, он не сможет поддержать батальоны всей силой огня, как было задумано прежде. Выбор один: или огонь, поддерживающий под Днепровом дивизию, или огонь, облегчающий в какой-то мере участь батальонов. Другого выхода нет. И хотя он мучился тем, что не попросил снарядов из резерва, не попросил дополнительных огневых средств, он понимал, что и это не спасало положения. Он должен был перебросить артполк на северный плацдарм. Так или иначе, смысл операции полностью ясен. Батальонам держаться насмерть своими огневыми средствами.
   Он внезапно приказал остановить машину и сел возле шофера с холодным, непроницаемым лицом, с тем самым выражением надменной непреклонности, какое видели подчиненные и которое вызывало у них неприятное к нему чувство.

   Утро постепенно входило в силу, тусклое, пасмурное, осеннее. Туман серой водой затопил до крыш деревушку, подступил вплотную, прилип к окнам. В штабе полка не гасили ламп: никто не спал ночь, никто не вздремнул в сонливый час рассвета.
   Полковник Гуляев, накинув на плечи шинель, опершись локтями о стол, сидел, прикрыв тяжелые веки, дрожащими пальцами потирал лоб. Рядом ерзал на лавке, аккуратно поправляя прижатую бечевочной петелькой к уху телефонную трубку, связист Гвоздев, наивный, губастый парень с наголо остриженной головой. Он изредка старательно дул в мембрану, и тогда полковник спрашивал обрывисто:
   – Ну? Что? Что вы там шепчетесь, Гвоздев?
   – Никак нет, – шепотом отвечал Гвоздев. – Молчат…
   Визгливо скрипнула дверь, на пороге выросла высокая фигура начальника штаба майора Денисова. Молодой, всегда улыбающийся смелыми живыми глазами, которые, казалось, постоянно готовы были озорно подмигнуть, он любил риск, острую речь, носил щегольские шпоры и порой чем-то напоминал полковнику капитана Ермакова.
   – Не отвечают, товарищ полковник, – сказал Денисов. – Будь моя воля, снял бы я штаны с Бульбанюка да всыпал бы ему по тому месту, где спина теряет благородное название, и приговаривал бы: «Не хитри, не хитри, крестьянская твоя душа!» Ведет давно бой – и ни одного слова по рации. Час назад я успел передать одно слово: «Держаться!» И не получил данных. Что с ними? Что у них? Потемки… Не верю, чтобы Бульбанюка накрыло. Чрезвычайно осторожен. Но что у них?
   Он достал портсигар, раздумчиво кинул папиросу в рот, высек огонь зажигалкой и затем, поверх огонька, пристально сощурясь, взглянул на серые окна – так иногда смотрел капитан Ермаков.
   Полковник Гуляев спросил обеспокоенно:
   – Ты почему… так смотришь?
   – Нет, ничего. – Денисов, мигом опомнясь, погасил зажигалку и, не прикурив, пошел, звеня шпорами, к двери. На пороге стал вполоборота, некоторое время глядел на Гуляева с тем же пристальным выражением, наконец сказал: – Вот вы послали четырех разведчиков, товарищ полковник. Но нет большой надежды, что они установят связь с батальоном. Пройдут ли они через немецкую оборону?
   – Ах ты!.. О чем балабонишь? – Гуляев хлопнул кулаками по столу, мигнула лампа, связист Гвоздев вздрогнул и робко нагнулся к аппарату. – Вызывать батальон по рации, без конца вызывать! Что у тебя за связь? А? Для чего вас в штабах держат? Для медсестричек из санроты? Ишь храбрецы!..
   – Вы говорите обо мне во множественном числе, – без выражения обиды ответил Денисов и вышел более невозмутимый, чем обычно.
   Гуляев слышал, как тонко протренькали шпоры майора в соседней комнате, затихли, и за стеной прозвучал его шутливый голос:
   – Так вот, детка, кака картинка – вызывайте, вызывайте, вызывайте. Душа из вас вон!
   Шумно дыша – мучило сердцебиение, – Гуляев движением плеч поправил сползавшую шинель, крупно зашагал от стола к окну, остановился, исподлобья посмотрел на запотевшее окно, будто еще отражался там такой знакомый, такой самоуверенный взгляд то ли Денисова, то ли Ермакова.
   «Экая простокваша! – подумал Гуляев, следя за шевелением тумана по стеклу, уже жалея, что накричал на майора, и поэтому еще более раздражаясь. – Для чего это я! Та-ак. Оч-чень мило!»
   – Оч-чень мило! – произнес он вслух и передернул плечами, с отвращением увидев свое грубое отраженное в стекле лицо, и не увидел, а почувствовал свой полный, оттопыривающий китель живот, всю свою грузную фигуру – в нем давно не было дерзостного порыва молодости. Да, да, она, молодость, не оглядывается назад, за спиной нет ни бремени опыта, ни расчетливого холодного терпения старости. – Оч-чень мило! – повторил он, раздраженно насупив брови. – Оч-чень!..
   Гвоздев нерешительно вздыхал, разглаживал, мял на коленях кисет.
   – Ну? Курить? – брезгливо спросил Гуляев. – Давно бы закурил. Ну-ка, давай сюда кисет. Что у тебя? Махра? Самосад! Завернем, да? Щоб дома не журились?
   – Газетки бы, товарищ полковник, – обрадованно заулыбался Гвоздев, протягивая кисет.
   – Найдем. Майор Денисов! – крикнул Гуляев.
   Никто не отозвался. Однотонный голос радиста бормотал позывные за стеной, каплями падавшие в тишине:
   – «Ромашка», «Ромашка», я «Роза»… я «Роза»… я «Роза»… Даю настройку… Один, два, три…
   – Майор Денисов!
   Денисов появился на пороге, распахнув завизжавшую дверь, сказал четко и весело:
   – Связь с Максимовым!
   Бросив кисет, Гуляев, спеша, прошел к рации, где неспокойным накалом горели лампы приемника. Обросший синеватой щетиной радист, придерживая наушники, поднял на полковника словно заострившиеся в воспаленных веках глаза, заговорил однотонно:
   – По приказу остаюсь. Мы в окружении. Веду бои… Потерял больше половины единицы… Больше половины… Почему нет огня? Нет огня… У нас кончились огурцы! Кончились огурцы! Дайте огня… по шоссе… Дайте огня по шоссе. По шоссе из Белохатки… Восточная окраина… Дайте огня… Я «Ромашка». «Ромашка». Я кончаю. Я кончаю. Немцы атакуют… Я кончаю… Мы ждем огня… – потухающим голосом закончил радист.
   Прошла минута, все стихло, радист молчал, и полковник Гуляев, уперев взгляд в его унылую спину, ждал и думал. Майор Денисов тыльной стороной ладони угрюмо гладил выбритую щеку и тоже ждал.
   – Что там? А ну-ка, вызывайте Бульбанюка, без конца вызывайте! Что заснули? – Гуляев прошел к себе, скомандовал связисту: – Плацдарм! Кондратьева! Немедленно!
   – Быстренько шестого, – зашелестел в трубку Гвоздев. – Шестого, шестого, поняли?
   Полковник резко шагал по комнате, отлично сознавая, что за приказ он отдаст сейчас. Однако он понимал, что там, на плацдарме, только два орудия, замаскированные в двухстах метрах от немецкой передовой, от еловой посадки, где стояли танки, и мог догадываться, что после первых же выстрелов орудия Кондратьева откроют себя и если не будут расстреляны прямой наводкой, то будут раздавлены танками. Но так или иначе, узнав в трубке мягкий картавящий голос старшего лейтенанта, Гуляев отдал приказ немедленно открыть огонь по шоссе, чтобы как-нибудь продлить существование батальона Максимова. И Кондратьев ответил с плацдарма: «Слушаюсь».
   Полковник чувствовал себя еще сильным, когда отдавал приказание, но потом расслабленно огруз, опустился на лавку, шинель сползла с плеч, упала на пол, а он, сопя, морщась, дергал, теребил, развязывал тесемку гвоздевского кисета. Просыпая на стол табак, он едва скрутил папироску из газетной бумаги, торопясь, вдохнул горький дым, – обожгло горло, он удушливо закашлялся, сразу постарел лицом.
   – Еще вызывать? – робко спросил Гвоздев, отворачиваясь, чтобы не видеть на глазах полковника выдавленных кашлем слез.


   Глава 14

   Шура везла на плащ-палатке каменно отяжелевшее тело Кравчука и, изредка оглядываясь, смотрела вверх на затянутые туманом кусты, где беглым огнем стреляли орудия.
   Лежа на спине, Кравчук стонал, его суровое красивое лицо было обезображено болью, сильные руки беспомощно чертили по земле. Он был ранен первым, и она снесла его от орудия под обрыв, положила на плащ-палатку.
   Ни Днепра, ни твердого берега не существовало – над всем нависла сырая, белая мгла осеннего утра. Плотный туман душил, лип к глазам, к потному лицу, как клей, и Шуре хотелось содрать его с ресниц, со лба, точно паутину. Она шептала самой себе:
   – Ничего, любимый мой, ничего, потерпи. Еще немножечко осталось. Вот сейчас, вот и берег…
   Она увидела в просвете холодный блеск Днепра, который с сумрачным шуршанием наползал на мокрый песок, зыбко качал в заводи черные плоты, на которых как будто год назад переправились сюда артиллеристы и пехотинцы капитана Верзилина. А туман был наполнен перекатами звуков, слепыми ударами наверху, где скакали мутно-красные вспышки разрывов, путаясь с частыми вспышками орудий.
   Туман раскалывался, гремел обвальным перемешанным эхом над головой Шуры, и, фырча, перелетали болванки, тупо шлепались в воду.
   – Вот видишь, все будет хорошо, – ласково сказала Шура, наклоняясь над Кравчуком. – Вот наложу бинт, и все… Ты потерпи. Подождем немного и переправимся… Туда, в госпиталь…
   Бинт, второпях наложенный ниже живота, буро намок, даже на вид отяжелел. Она разорвала индивидуальный пакет, приподняла неподатливое тело Кравчука. Он замычал, скрипнул зубами.
   – Я все сделаю, – шепотом заговорила Шура, продевая бинт под его широкую спину – Все сделаю, родненький!
   Он открыл глаза, влажные от боли, стыдливо оттолкнул ее руку со своего живота, странно кривя губы, уже осмысленно и ясно спросил:
   – Ты это?
   – Я…
   Он опять как-то весь ослаб, застонал, приник щекой к плащ-палатке, и Шура, перебинтовывая, чувствовала, что и сейчас он презирал, осуждал ее, а она говорила, успокаивая его:
   – Ты силу береги. Не говори ничего. Молчи, родненький… Так будет лучше…
   Кравчук лежал тихо, заметно билась жилка на его сильной обнаженной шее.
   – Не пришлось… Почему так, а? – еле внятно проговорил он.
   – Что не пришлось?
   – Пожить… Не вышло…
   Кравчук с мучительной нежностью потерся небритой щекой о плащ-палатку, будто хотел и не мог приласкаться к этой ставшей неуютной земле.
   – Искал. Выбирал. Строгую… Ее и детей на руках бы носил… Детей люблю. Увидел тебя, подумал: «Вот она…». А ты… не та… Не постоянная. Не мать…
   – Кравчук, милый, что ты говоришь? Все будет хорошо, – зашептала Шура те обычные ласковые слова, которые привыкла говорить раненым, и, хотя по движению его бровей увидела, что он понимал ее неискренность, понимал, что уже осталось недолго жить, улыбнулась ему. – Переправим тебя в госпиталь, сделают операцию… Погоди, еще на свадьбе твоей погуляем. Ты откуда? Из Чернигова? Напишешь письмо…
   А он попросил печально и просто:
   – Ну, заплачь хоть, а? По мне заплачь…
   Она глядела на него с ужасом – этого никто не говорил ей никогда. Но она не могла заплакать. Она наклонилась и поцеловала его в горячую щеку слабым прикосновением губ.
   – Нет, ты хороший, Кравчук…
   Тогда он насильно отвернулся, не открывая глаз, прошептал с тоской:
   – Ох, как я тебя жалел бы!.. Жалел… Я ведь тебя любил…
   – Эй, сестренка! Ты с раненым, тут, что ли? Артиллеристы? – раздался над ней задыхающийся голос. – Где плоты?
   Она откинула голову. По берегу шли трое солдат-пехотинцев в плащ-палатках, возбужденно дыша. И еще человек десять солдат сбегали по бугру к воде; трое, придерживая, скатывали станковый пулемет.
   – Вы куда? – не поняла Шура.
   – Приказ отходить, сестренка. Раненого мы возьмем. На плот.
   – Отходить? Как отходить? А артиллеристы?
   – Не знаем. Те держатся. А нам приказ.
   – Ах вон как, – она встала, – вон что…
   Она сама погрузила Кравчука на плот, и простились они как близкие, понимая, что расстаются навсегда; он сказал по-прежнему просто:
   – Прощай…
   – Прощай, Кравчук, – ответила она грустно. – Прощай, милый.
   Так первым ушел с плацдарма сержант Кравчук. А она раньше думала, что у него красивая, хозяйственная жена, дети, двое детей, но нет, ничего этого не было и, наверное, никогда не будет…
   Потом она поднималась по земляным ступеням к орудиям, шла все быстрее и быстрее, пытаясь не думать о Кравчуке, и не могла. В ее памяти он был тесно связан с Борисом Ермаковым, и ей неожиданно вспомнилось, как они стояли на холодном ветру под гудящими соснами, на острове, в ночь переправы, и Борис, обнимая ее, говорил полусерьезно: «Не надо слез. Я тебя еще недоцеловал».
   Грузные космы тумана, переваливаясь через гребень, сползали ей навстречу по скатам, пахло близкими ноябрьскими холодами. И Шура подумала, что Кравчук, возможно, никогда уже не увидит легкого мелькания первого снега, пахнущего свежим арбузом, белых полей, багрового морозного солнца над сугробами, даже такого вот неприятного сырого тумана. И от этой страшной простоты, неповторимости обычного стало ей трудно и больно глотать. Она остановилась, задохнувшись. «Кравчук ничего не знал. Ничего. Я люблю Бориса, только его…»
   – Шурочка!
   Она почти испуганно вскинула глаза, и первое, что реально ощутила, была тишина, хлынувшая ей в уши. Сверху спускался человек, без шапки, в распахнутой шинели, человек этот жестом невыносимой усталости откинул волосы – и она увидела знакомый лоб, знакомые брови и незнакомо чужие глаза.
   – Сережа?..
   Она подбежала к Кондратьеву, взяла за голову, напряженно глядя в его неизбывно утомленное, в пороховых подтеках лицо.
   – Есть связь с Бульбанюком? Да?
   Он смотрел сквозь нее, не видя.
   – Нет, – сказал он, и взгляд его приблизился к ее зрачкам. – Шура, мы выпустили половину снарядов по Белохатке. Кажется, Максимов держится, – договорил он.
   – Приказ отходить?
   – Нет, мы остаемся. Пехота уходит.
   Все вокруг орудийного дворика было чудовищно распахано, разворочено снарядами, воронки смели бруствер, сровняли его с землей, чернеющей обнаженным нутром, всюду тускло поблескивали вонзенные в нее рваные края осколков. Тошнотворный запах немецкого тола, не рассеиваясь, висел в воздухе. Шура знала этот удушающий запах и хорошо представила, что было здесь несколько минут назад… Наводчик Елютин осторожно протирал казенник, рассеянно взглядывая на остывающий ствол орудия, на котором зелеными колечками завилась раскаленная краска. Кроме Елютина, никого не было на огневой позиции, заваленной закопченными гильзами.
   – Меняем огневую. Все копают, – объяснил Кондратьев, обессиленно садясь на снарядный ящик. – Нас заметили. Танки лупили прямой наводкой…
   Он покашлял стесненно.
   – Встань, – приказала она.
   Он встал.
   – Эх ты, ученый, – сказала Шура и начала застегивать его шинель. – Что, жарко? В госпиталь захотел? А где фуражка? Почему в кармане?
   Она пригладила его влажные волосы, надела фуражку. Он глядел в туман отсутствующим взглядом.
   – Шура, – сказал Кондратьев, застенчиво покосившись на Елютина.
   – Что?
   Он коснулся ее локтя, отвел в траншею.
   – Я прошу тебя не обращаться со мной как… с мальчиком, – заговорил он, торопясь и волнуясь. – Я не мальчик. Ты прости меня, что я тогда вел себя как осел. Пойми, Борис там, а мы тут. Солдаты все видят – какая глупость! Я прошу тебя, будь со мной официальной… Ты ведь все понимаешь, правда?
   – Сере-ожа, – протяжно проговорила Шура со снисходительной нежностью. – Я все время забываю, что ты старший лейтенант…
   Отступив на шаг, Кондратьев округлил глаза – она впервые увидела сопротивление на его лице.
   – Зачем ты так говоришь? – сказал он.
   Его окликнули из пехотных траншей:
   – Артиллерист, давай сюда!
   В траншее шевелились, двигались люди, долетали приглушенные команды, звон очищаемых лопат. Кондратьев извинился и пошел, невысокий, мешковатый в своей широкой, не по росту, шинели.
   Она стояла, прислонясь к стене окопа, прикусив губу до боли. Он казался ей незащищенным мальчиком, как-то неожиданно и случайно попавшим из тишины, от умных книг в эту грубую обстановку обнаженных человеческих чувств, в холод, грязь, во все то, что она испытала на себе. Он не умел носить ни формы, ни оружия, не умел отдавать распоряжения, звание «старший лейтенант» не шло к нему – к его косо затянутому солдатскому ремню, к стоптанным кирзовым сапогам, к этому поднятому не по уставу воротнику шинели… Невоенный весь. Но вид его говорил, что война не на целую жизнь, а было и придет время, когда с поднятым воротником можно будет пробежаться по сентябрьскому дождю или сквозь январский снегопад и потом войти в мягкое, уютное тепло, в яркий свет городской квартиры, в полузабытое далекое счастье.
   На Кондратьева она обратила внимание месяца три назад, в летнюю жаркую ночь. Перекинув через плечо ремень автомата, совсем один ходил он по огневой позиции, задумчиво глядел на недалекие немецкие ракеты, задевающие бледными дугами красную, низкую, душную луну.
   «Что вы не спите? – спросила тогда она. – Вы что же, часовой?» – «Нет… то есть да. Пусть они. Все спят», – говорил он надтреснутым ото сна голосом, смешно чесал нос, и ей почему-то было жаль его, нездешнего, городского старшего лейтенанта, одинокого среди лунной ночной пыльной степи, по всему черному горизонту разрезанной ракетами.
   С этого началось…
   – Старший лейтенант Кондратьев? – неестественно спокойно окликнула Шура.
   Он задержался у пехотных окопов, подождал ее.
   – Что ты сказал о Борисе? – спросила она и даже привстала на цыпочках, чтобы ближе увидеть его глаза.
   Около орудий лопнул танковый снаряд, перекатилось эхо, пронзительно заныли протянувшиеся в тумане осколки. И стало тихо. Лишь шуршали плащ-палатки, шаги в пехотных траншеях, придушенно звучали короткие команды: пехота отходила к Днепру.
   Кондратьев ответил серьезно:
   – С Бульбанюком ничего не известно. Дело в том, что дивизия уходит под Днепров, а батальоны и мы остаемся здесь до особого приказа. Мы поддерживаем батальоны.
   – Поддерживаем? – изумленно воскликнула Шура. – Мы поддерживаем один батальон Максимова. А Бульбанюк?..
   Кондратьев покашлял в замазанную землей ладонь.
   – Ну? – спросила она. – Ну?
   – Неизвестна точно позиция Бульбанюка, – проговорил он наконец. – Гуляев ждет связи. Неизвестно, куда стрелять.
   – Эх, вы-ы! – сказала она с внезапной неприязнью и презрением в душе. – Чего вы ждете? Чего ждете?
   – Шура, я тебе должен сказать прямо: все наши плоты и твой санитарный я отдал пехоте по приказу Гуляева. Им не хватает плотов.
   – К чему же санитарный? – сказала Шура насмешливо и упрекающе, точно он вновь нуждался в ее защите. – Ну, зачем?
   Несколько минут спустя она появилась в глубоком окопе взвода управления. Никто из разведчиков и связистов не обратил на нее внимания. Младший лейтенант Сухоплюев, длинный, тонкий, как орудийный банник, лежал, вытянувшись, на шинели перед рацией, задумчиво сосал потухший окурок, прилипший к губе.
   – Мне… связаться со штабом полка. – В голосе Шуры появилась требовательная интонация. – Срочно.
   Сухоплюев, продолжая глядеть на рацию, бормотнул осипшим от долгого молчания баритоном:
   – В чем дело?
   – У тебя связь, милый? – не ответив ему, но уже с небрежным дружелюбием спросила Шура телефониста. – Дай штаб полка. Я насчет переправы раненых.
   – А сколько раненых?
   И Сухоплюев бесстрастно перевел взгляд на ее грудь.
   – Еще не знаю, сколько будет.
   Младший лейтенант подумал, напуская на лицо официальную серьезность.
   – Соединяйте! – внушительно приказал он связисту своим низко гудящим баритоном, всегда вызывавшим удивление Шуры.
   Он выглядел внешне суховатым, надменным, этот замкнутый младший лейтенант, но в батарее не было более исполнительно-аккуратных людей, чем он. Шура не знала, почему так заторопился Сухоплюев соединить ее, санинструктора, с высшим командным лицом в полку, не знала, о чем думал младший лейтенант. Сухоплюев же в это время думал о том, что очень скоро может совершиться многое, чего тайно желал, чем тайно жил последние часы на плацдарме. Из офицеров батареи в строю оставались лишь двое: он и старший лейтенант Кондратьев. Если Кондратьева ранит и его немедленно отправят в тыл, то место комбата займет он, Сухоплюев, а это – долгожданная самостоятельность, свобода действий, первая ступенька к ожидаемому счастливому случаю, к честной известности: в этом не было ему до сих пор особого везения. А при полной свободе действий он, младший лейтенант, мог взять на себя все, чего не мог сделать слишком мягкий старший лейтенант Кондратьев, и в этом он был твердо убежден.
   – Штаб полка, штаб полка… – скороговоркой вызывал связист, косясь в направлении пехотных траншей, где по-прежнему не утихало движение.
   – Вы, кажется, под трибунал захотели? – бесстрастным голосом остановил его Сухоплюев. – Забылись? Где установленные позывные?
   – Четвертого, четвертого, – поправился связист и сейчас же передал Шуре трубку: – Полковник…
   – Товарищ четвертый, – спокойно сказала Шура и замолчала.
   Глухой голос недовольно заговорил в трубке:
   – Кто? Говорите точнее! Кто на связи?
   – Я санинструктор от шестого, – повторила Шура окрепшим, решительным тоном. – Вы приказали весь транспорт отдать… соседям. Мне нужен один транспорт для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ четвертый…
   – Для чего вы делаете это? – прозвучали раздельные слова за спиной Шуры, и от этих слов холодным сквозняком повеяло на нее.
   Она повернулась как бы от физически неприятного прикосновения и в двух шагах увидела старшего лейтенанта Кондратьева, рядом с ним вытянулась, застыв, фигура старшины Цыгичко.
   – Что вы делаете? – шепотом сказал Кондратьев, шагнул к ней, и следом, как заведенный, шагнул старшина. – Для чего?..
   – Прошу вас, не мешайте мне, – попросила она и медленно сдунула волос со щеки, встретив глазами грустный взгляд Кондратьева.
   – Это бестолковый разговор, голубушка. Как вас понять прикажете? Это я вам мешаю? – раздраженно загудел голос полковника. – Ну, уважаемая, время не для кокетливых шуток!
   – Я не намерена шутить, товарищ четвертый! – выговорила она, будто падая с высоты. – Я имею право требовать, что положено для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ четвертый…
   – К телефону шестого, – суховато потребовал Гуляев.
   – Вас, товарищ старший лейтенант.
   Он встал к Шуре боком и начал торопливо и четко говорить, преодолевая смущение, – одни глаза оставались грустными – и она, наблюдая его, уже не узнавала в нем того беспомощного человека, которого выдумала себе.
   Он говорил:
   – Есть. Слушаюсь… Слушаюсь. Никак нет. Немного. Кравчук. Отправлен с соседями. Так точно. Осталось двадцать пять огурцов. Туман большой. Никаких сигналов. Слушаюсь. Будем ждать. Будем ждать…
   – Значит, ждать? – проговорил Сухоплюев.
   Кондратьев, подтверждая без слов, кивнул, отдал трубку связисту. Шура, выпрямившись, с вызовом спросила:
   – Значит?.. Значит, раненые будут переправляться вплавь?
   – Пойдемте! – И не голосом, а выражением глаз он пригласил ее пройти по траншее вперед, и она подчинилась.
   Цыгичко двинулся следом.
   – А я, товарищ старший лейтенант? – забормотал он, забегая в ходе сообщения и напруженно вытягиваясь перед Кондратьевым. – Мне куда ж?
   – К орудию.
   – А они… Как же? Не знают, что меня вернули, – выговорил старшина, охваченный робостью.
   – Я скажу. – Кондратьев полуласково подтолкнул Цыгичко в плечо. – Идите.
   Теперь они были одни.
   Из-за поворота траншеи доносился сдавленный голос Сухоплюева, с расстановками вызывающего «Волгу», затихали приглушенные туманом шаги Цыгичко. Было одиноко, сыро и жутко стоять вблизи опустевших траншей пехоты, чудилось – вся земля вымерла, задушенная туманом.
   – Шура, – заговорил Кондратьев, трогая запотевшую золотую пуговицу на ее шинели. – Неужели вы не поняли? Мы остаемся здесь. Понимаете? Мы уйдем отсюда, когда Бульбанюк и Максимов будут на левом берегу, когда это будет – не знаю… А просить плот, – он усмехнулся, – просить плот, когда мы остаемся, просто неловко.
   – Мы остаемся здесь навечно?
   – Я не хотел бы, чтобы это случилось, – ответил он. – Все цепляется одно за другое.
   Он отпустил ее пуговицу, и в тишине долетел до них из белесой мглы безнадежно бьющий в одну точку голос: «Волга»… «Волга», «Волга»… – и Шура, с ужасом подумав, что свершилось что-то непоправимое с «Волгой», Борисом, с ней самой, с Кондратьевым, прислонилась к стене траншеи, страстно выговорила:
   – Не верю, не могу. Ни во что плохое не верю! Все будет хорошо! Все будет хо-о… – И, прижав подбородок к груди, заплакала в бессилии и отчаянии, как если бы виновата была в чьей-то гибели.
   – Шурочка, милая… Зачем вы? – растерянно зашептал Кондратьев. – Прошу вас, Шурочка, милая…
   – Нервы, – ответила она, подымая лицо с сухо блестевшими глазами. – Я не знала, что у меня нервы.

   Все случилось в сумерки.
   Целый день холодный, сырой воздух очищался от тумана: то, расправляя синие дымы в низинах, выглядывало солнце, и тогда веселели мокрые кусты на берегу; то небо до самого горизонта затягивало пепельной гарью низко клубящихся туч, приносивших влажный запах ноябрьского дождя – и мрачно и плоско отражалось небо в неуютном осеннем Днепре.
   Целый день над плацдармом не было немецких самолетов, даже в те часы, когда прояснялись небесные дали. Раз они внезапно появились в стороне – их насчитали двадцать четыре; «юнкерсы» прошли мимо плацдарма, развернулись далеко над лесами и полчаса крутились и ныряли там – вздрагивала земля.
   Люди глядели туда, сидя около орудий, – никто не думал о батальоне Бульбанюка, который еще жив, ибо мертвых не бомбят.
   Тогда же Кондратьев позвонил полковнику Гуляеву, сообщил ему об этой первой весточке о батальоне.
   – Надо открывать огонь по старым данным, товарищ четвертый! – сказал Кондратьев с волнением и радостью.
   – А вы точно знаете новую позицию батальона? По своим лупанете? Связь мне с батальоном! Вот что – связь! Ясно? – И, засопев в трубку, полковник прервал разговор.
   А мимо летели, наслаиваясь, облака над притихшей немецкой передовой, над еловой посадкой, где затаились чужие танки. Тяжелый, едкий туман утра съел нежную желтизну осени, и везде посерело, намокло, утратило краски. Ветер мотал под обрывом голый кустарник, вызывающий тоску, вздымал в воздух последние черные листья, нес их стаями и бросал на пустынную, студено-фиолетовую воду Днепра. Там, вблизи посеревшего острова, не видно было ни одной лодчонки. И неприятно молчала немецкая артиллерия. В полдень далеко справа, откуда глухо доносилась канонада, еле видимыми комариками прошла группа штурмовиков, за ней волной прошла другая, третья, хмарное небо замельтешило, долетел слабый гул, и солдаты разом поглядели на Кондратьева.
   Деревянко зло сказал:
   – Не туда, черти, дьяволы!
   – Это на Днепров, – проговорил Кондратьев.
   Только наводчик Елютин, спокойно лежа на снарядных ящиках, по обыкновению копался в механизме ручных часов, разложенных на носовом платке.
   – Наладился! – сурово выговаривал Бобков и сводил широкие брови. – Нужны твои часы, как собаке калоши. Брось, говорят, не то как махну по твоей механизме. Искры полетят!
   – Ну а какой толк? – миролюбиво отвечал Елютин. – Может, тебе часы не надо, а я обещал Лузанчикову.
   Бобков беспричинно раздражился:
   – А на кой они мне? Я и так вподрез время узнаю, понял? По воздуху, понял? По нюху. Ноздрей!
   – Ну, сколько сейчас времени? – Елютин улыбался, и, как отсвет этой улыбки, мелькало сочувствие в широко раскрытых глазах Лузанчикова.
   – Дурак! – снисходительно отрезал Бобков. – И сроду, видно, так! Поверь! Поработал бы четыре года в поле на тракторе – часы б через забор забросил, как воспоминание! – И, огромный, широкий, шуршащий на ветру плащ-палаткой, враждебно глянул в сторону скрытых лесами Ново-Михайловки и Белохатки, где отбомбили самолеты и непрерывно и дробно постукивала молотилка боя.
   Разговоры были не нужны, бессмысленны, но тяжелее всего молчание на плацдарме, тесно сжатом ненастным небом, бесприютно пасмурным Днепром и перекатами канонады слева и справа.
   Стал накрапывать дождь, посыпался мелкой, нудной пылью, затянул сизым туманцем немецкие окопы, посадку, дорогу за ней, темные леса, остров на Днепре. Орудия и открытые в ящиках снаряды влажно заблестели; и потемнели капюшоны солдат, сидевших на станинах нахохленными воронами.
   «Надо открывать огонь, – подумал Кондратьев, слушая несмолкаемый лепет дождя по капюшону. – Чего я жду? Позывных батальона? А будут ли они? Полковник, и солдаты, и я понимаем, что ждать глупо! Что же, я открою без команды огонь и отвечу… А если все изменилось там, я ударю по своим? Меня расстреляют за это. Но они просили на рассвете огня. Где же приказ, наконец?..»
   Он огляделся. Солдаты цепко уловили его движение, и тотчас послышался над ухом вежливо воркующий голос Цыгичко:
   – Пока… Поскольку без делов солдаты, товарищ старший лейтенант, разрешили бы им в землянках погреться. Тепло – ведь оно бодрость духа и моральное состояние придает. Основываясь, значит, на опыте прошлых боев с немецкими оккупантами.
   – Да? – спросил Кондратьев. – Вон даже как? Очень хорошо!
   – Следовательно, забота о живых людях, – едко сказал Деревянко. – Моральное состояние приподымает! Большой мастер политику делать!
   – Старшина, ты, никак, свою палатку потерял? – в упор спросил Бобков.
   – Да разве ж я о себе, хлопцы? – забормотал Цыгичко. – Я же не о себе…
   «Что я стою? Почему я не подаю команду? – думал Кондратьев. – Есть ли оправдание тому, что люди гибнут сейчас, а я стою вот здесь как последний подлец и думаю о чистоте своей совести?»
   – Старший лейтенант, к телефону!
   Кондратьев отбросил капюшон – шуршал в кустах дождь, из окопа тревожно высовывалась голова связиста – и вдруг с горячо поднявшейся в душе злостью к самому себе скомандовал срывающимся голосом:
   – К бою! Зарядить и ждать!
   Все вскочили, а он, добежав до сухоплюевского окопа, покрытого сверху плащ-палаткой, крикнул связисту:
   – Кто? Гуляев?
   Кондратьев схватил трубку, облизнул шершавые, обветренные губы.
   – Товарищ четвертый…
   – Что?
   – Я не могу ждать. На что мы надеемся?
   Полковник Гуляев шумно дышал в трубку:
   – На чудо. И терпение.
   – Чуда не будет. Я открываю огонь!
   Было молчание – долгое, мучительное, неясное.
   – Открывай, – неожиданно тихо сказал полковник. – Открывай, сынок… Открывай. По Ново-Михайловке. Да людей своих береги. Вы ведь у меня… последние артиллеристы.
   А Шура, прислонясь к стене окопа, не замеченная Кондратьевым, куталась в плащ-палатку, как будто знобило ее.


   Глава 15

   Глубокой ночью, ясно вызвездившей над Днепром, небольшой плот отчалил от правого берега, мягко захлюпал по черной воде, качаясь и наплывая на синие зигзаги горевших в воде созвездий.
   В эту ночь не зажигали реку немецкие прожекторы, не стреляли вдоль берега крупнокалиберные пулеметы, танки не били прямой наводкой по острову на шум машин, на случайный огонек.
   Ночь, темная, с холодным воздухом, кристальной тишиной поздней осени, легла на успокоенные высоты, на уснувшую, измученную землю. Изредка слева, как бы сонно и нехотя, вспыхивали немецкие ракеты, без звука сыпались красные светляки пуль.
   Бежала и нежно лепетала вокруг бревен вода, скрипели уключины, дремотно поскрипывали, терлись бревна.
   «Кажется, весь день был ветер, а теперь какая странная тишина, – лежа спиной на соломе, думал Кондратьев, испытывая смешанное чувство легкости и беспокойства. – И куда мы плывем под этим звездным небом? В тишину… Но, кажется, кто-то убит. Что случилось с Сухоплюевым? Он лежал между станин лицом вниз… без фуражки. Рядом с Елютиным. А орудия где?»
   Он напряг память, хотел вспомнить, что произошло несколько часов назад, но ничего не мог вспомнить. Мешала тяжесть в висках, ломило в надбровье, и путала мысли втягивающая студеная высота мерцающего неба. Скрипуче пели уключины, душно пахла солома, влажная плащ-палатка неприятно корябала подбородок. Он сделал движение, перебинтованная голова была точно привязана к бревнам.
   – Шура, – слабо позвал он. – Где Шура?..
   Звезды исчезли, их заслонил кто-то, повеяло свежестью в лицо.
   – Шура?..
   – Я, Сережа, – прошелестел осторожный шепот из темноты. – Что, болит? А ты не поворачивайся, не надо…
   – Шура, меня ранило? Ничего не помню… Где Сухоплюев?
   – Нет его.
   – А Елютин?
   – Нет.
   – Где они?
   Она помолчала.
   – Сними плащ-палатку, – попросил он и после добавил уже неуверенно: – Говори, Шура…
   Она сняла плащ-палатку. Он, сдерживая дыхание, почувствовал запах ветра и пороха от колюче-холодного ворса ее шинели.
   – Говори все.
   Тогда она ответила полуласково:
   – Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки?
   Он нащупал ее не отвечающие на его пожатие пальцы.
   – Мы стреляли, а потом… потом?..
   – А потом по орудиям стреляли танки, – договорила она, снижая голос. – А потом у нас кончились снаряды.
   – Снаряды?.. – повторил Кондратьев, глядя в огромное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь.
   Было ему кого-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил и тот вскоре погиб в двух шагах от него. Шура, вероятно, знала, видела это и потому не говорила всего до конца. И память не сразу стала выхватывать несвязанные, отрывочные картины того, что случилось несколько часов назад.
   Он помнил раскаленный догоряча ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, его бешено-радостные глаза, его крик: «А, сволочи! Не жалко!» И рядом – сосредоточенное, неспокойное лицо Елютина, повернутое от прицела: «Угломер! Угломер! Угломер!» Неужели два орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустели, и тогда ехидный Деревянко сообщил: «Восемь сдуло!» И через минуту этот милый Лузанчиков восторженно-возбужденно повторил: «Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!» А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев ногой за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша… Что было еще?
   Из еловой посадки ударили по орудиям танки. Оглушили звенящие разрывы в кустах и на бруствере. Срезанные ветки хлестнули по лицу горячим кнутом. И был открыт ответный огонь по танкам. Мелькали перед ним прижмуренные, ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова, остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Вскоре его сознание прорезал крик, нет, не крик – радостный рев Бобкова: «Горят, горят!»
   Затем разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся без шапки, с окровавленной скулой Елютин, пошатываясь, нащупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер.
   Все исчезло после… Все поглотила черная, мягко качающаяся пустота, и он плыл в ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ!..»
   «Он убит, но почему он докладывает еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обнимая намертво телефонный аппарат, виском вмяв в грязь разбитую эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат близ станин орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была налита огнем. Скоро Цыгичко, Бобков и Шура понесли его куда-то вниз, и там, внизу, снова бездонная мгла закачала его на мягких волнах забытья.
   – Тебе не больно, Сережа?
   – Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева: «Мы погибли здесь, выполняя приказ…»
   – Сухоплюева там похоронили?
   – Да.
   – И Елютина?
   – Да.
   – А орудия как?
   – Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
   – Я?
   – Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.
   – А люди… остальные?
   – Здесь они.
   А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
   – Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – Лузанчиков!
   Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
   – Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик… До свадьбы заживет.
   – Деревянко.
   Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршал соломой, и оттуда дошел шепот:
   – Здесь я, товарищ старший лейтенант.
   – Цел, милый мой, а?
   – Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. А тогда ищи ветра в поле!
   И до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, сдержанный. Но было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Среди звездной бездны ночи едва заметные фигуры проступали у весел, и по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, спросил расслабленным, дрогнувшим голосом:
   – Живы?
   Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, вроде и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
   – Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
   И захохотал приглушенно, за ним Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
   – Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
   «Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным туманно шевелящимся Путем… И я… я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю… Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!»
   Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, шорох соломы, легкие стоны, и уснул он, разом провалился в горячую тьму, но даже во сне не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?»

   Он проснулся от влажного холода, потянувшего по ногам, от возбужденных голосов, топота сапог по бревнам и долетевшей команды:
   – Кондратьева на берег!
   Плот стоял; над головой, в мутной мгле рассвета, шелестели на ветру, заслоняли похолодевшее небо верхушки деревьев.
   – Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, говорил старшина Цыгичко и, пахнущий порохом и ветром, елозил на коленях подле Кондратьева.
   – Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
   – Вы только… помогите мне, – виновато улыбнулся Кондратьев. – Я дойду… ноги у меня здоровые…
   – Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами… Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
   – Поторопитесь!! Быстрее! – раздался окрик Шуры.
   Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови.
   В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев.
   И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою.
   Кто-то спросил свежим голосом:
   – Откуда?
   – С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
   А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.
   Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания.
   Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых:
   – Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль?
   – Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то. – Довезут ли до госпиталя?
   Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц – это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков.
   Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил:
   – Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя – мы ее по вас сделаем. Укоротим. И – как влитую… Як же иначе?
   И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?
   – Цыгичко, – сказал он. – Пожалуйста, снимите с меня шинель. И… поменяемся…
   – Не понял, товарищ старший лейтенант! – удивился и испугался Цыгичко. – Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.
   – Я приказываю, – повторил Кондратьев.
   Тогда старшина Цыгичко осторожно и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель; однако, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета.
   – Возьмите свою шинель, – еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что может упасть от боли в голове.
   Две санитарные повозки спускались по бугру.
   В это время позади них, бесшумно вылетев из серо-мглистой чащи леса, резко затормозил на опушке знакомый маленький открытый «виллис». Тотчас же пехотинцы зашептались, вытянулись, разом замолчали, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги.
   Прямо к Кондратьеву грузно, спеша шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей.
   – Кондратьева мне! Где Кондратьев? – хрипло крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его.
   – Я…
   – Жив?.. – осекшимся голосом проговорил полковник и, точно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально, ищущими, без слез плачущими глазами. – Жив, сынок?..
   И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна была кому-то.
   – В медсанбат. Всех. Немедленно… – отрывисто сказал полковник.
   – Товарищ полковник, – шепотом произнес Кондратьев. – Прицелы с нами.
   – Что мне прицелы, сынок! – перебил полковник с горечью. – Что мне прицелы, дорогой ты мой парень… Орудия будут, а вот люди…
   С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, «виллис»; подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары при виде суроволицего пехотного полковника мгновенно забегали и закричали на лошадей.
   – Какая дурья башка придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? – спросил он таким недобрым голосом, что у старшего санитара подобрался испуганно рот. – Вы старший из медсанбата? Головотяпы! Грузить в «виллис». Мигом!
   Через несколько минут погрузка была закончена; один Деревянко, который мог только лежать, устроен был в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел впереди с шофером, нахмуренно взглянул на водянистую полосу зари, проступавшую над лесом; настала минута прощаться.
   – Выздоравливай, Сережа, – сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок.
   – Прощай, Шурочка, – сказал Кондратьев. – Я тебя никогда не забуду.
   – Счастливо, товарищ старший лейтенант, – угрюмо выговорил Бобков, отворачивая задергавшееся лицо.
   Когда же повозки и «виллис» тронулись, старшина Цыгичко, до этого скромно стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами.
   – Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!..
   Но «виллис» набирал скорость, стремительно взбирался в гору, и никто в машине не услышал его, а ездовые на повозках оглянулись с недоумением.


   Глава 16

   Часовой наконец узнал его и, не отрываясь, наблюдал, как он, в изодранной шинели, весь в грязи, обвешанный двумя полевыми сумками, шел по двору к хате.
   Он так рванул дверь – в сенях задребезжало пустое ведро.
   В первой половине, полутемной и жаркой, сидел за рацией молоденький сержант. Ветер шевельнул хохолок на его голове, он увидел вошедшего и, растерянный, отодвинулся от рации вместе с табуреткой, рывком сдернул наушники. Это был полковой радист.
   – Товарищ капитан?.. Неужели? Вы… здесь?
   Не слушая его, Ермаков распахнул дверь в другую комнату – осенние закатные блики косо лежали на глиняном полу, на пустых лавках под окнами. Не было тут ни связистов, ни связных штаба.
   Полковник Гуляев в плаще, придавив кулаки к лицу, дремал за столом. Седина светилась в волосах. Рядом, на табуретке, виден был солдатский котелок с остатками застывшего борща, подернутого жирными блестками, лежал нетронутый ломоть хлеба.
   Ермаков, зло морщась, ударом сшиб котелок на пол, он загремел, покатился в угол. Полковник во сне втянул носом воздух, потерся лбом о кулаки, спросил:
   – Кто здесь? Кто вошел?
   – Я здесь.
   Полковник отнял кулаки ото лба, брови его, веки и морщины у переносья вдруг мелко затряслись, и в отяжелевших, непроспанных глазах вспыхнуло выражение беспомощного неверия.
   – Борис?! – хрипло выдавил полковник. – Батальон… Где… батальон?..
   Он медленно, с одышкой, приподнимался, глядел на потемневший от крови погон, на расстегнутую кобуру пистолета, на знакомый поцарапанный планшет, на эти чужие полевые сумки.
   – Батальон – там, – ответил Ермаков почти беззвучно. – Посмотрите в окно. Там все.
   Полковник Гуляев подошел к окну, маленькому, мутному, согнулся нерешительно и жалко, точно заглядывая в колыбель больного ребенка, и не сразу выпрямился.
   – Это… все?..
   Четверо солдат в измазанных землей, захлюстанных шинелях, грубо, буйно заросшие щетиной, с автоматами на коленях, расположились под плетнем на дворе, жадно затягивались; напротив, держа кисет, присел на корточки часовой.
   – Бульбанюк… и офицеры… – начал полковник, но голос осекся, и он замолчал, перхая горлом.
   Ермаков заговорил устало и жестко:
   – Я прошу, вопросы мне не задавайте. Я не отвечу на них. Пока вы не ответите. Где наступление дивизии? Где поддержка огнем?
   – Что я могу тебе ответить? – вполголоса сказал полковник. – Приказ был отменен…
   С неприязнью к этому тихому голосу Ермаков смотрел на полковника в упор неверящими глазами, болезненно горевшими на его темном, исхудалом лице.
   – Отменен? Как отменен?..
   Черная тоска была в этой низенькой комнате, забитой лиловым сумраком; и прежняя, острая, ноющая боль подступила, вонзилась в грудь, сжала его горло, как тогда в лесу, когда он готов был на все. Голос полковника звучал как через ватную стену, и он неясно слышал его: вся дивизия переброшена севернее Днепрова; два орудия Кондратьева лишь поддерживали батальон; не было связи, посланные к Бульбанюку разведчики, вероятно, напоролись на немцев; ни один не вернулся, они шли с приказом держаться до последнего, чего бы это ни стоило; от батальона Максимова осталось тридцать человек, два офицера. Максимов погиб… Ермаков выслушал, не прерывая, враждебный, непримиримо чужой, губы стиснуты, воспаленные глаза прищурены, а правая рука механически гладила под шинелью левую сторону груди, где была боль, и боль эта, что появилась в лесу, не утихала, обливала его ледяной тоской. Он спросил через силу:
   – Значит, Иверзев… знал положение в батальоне?..
   Полковник, насупясь, ответил:
   – Так сложилась обстановка…
   Ермаков проговорил:
   – Я был в батальоне в момент его гибели, и я хотел бы видеть полковника Иверзева. Где сейчас… дивизия?
   – Дивизия на плацдарме под Днепровом, штаб в Новополье. Но без меня ты не сделаешь ни шагу. Теперь и мне нечего делать в этой хате. Нечего… – И спросил некстати: – Водки хочешь?
   – Нет. Вот возьми сумку и документы Бульбанюка. И ордена Жорки. Документы Прошина я сам передам в артполк…
   Были поздние сумерки, когда они въехали в Новополье – прибрежное село, расположенное в сосновом бору. Несло запахом дождя из-под дымных туч, клубившихся над бором, от шумящих в этих тучах верхушек сосен, от песчаной дороги среди темных хат с фиолетовым блеском в стеклах, отражавших ненастное осеннее небо. Безлюдно было на улицах, и только озябшие часовые несколько раз требовательно останавливали «виллис» на перекрестках. Полковник Гуляев молчал, молчал и Ермаков, усилием воли пытаясь обрести душевное равновесие, которое так необходимо было ему в предстоящем разговоре с полковником Иверзевым. Но этого равновесия не было: после вчерашней ночи все сместилось в его душе, и он ничего не мог забыть.
   – Здесь останови, – раздался голос полковника Гуляева, и потом: – Часовой! Штаб дивизии? В этой хате разместился комдив?
   Ермаков увидел синеющую под луной пустынную улицу; «виллис» нырнул в придорожной канаве, вплотную притерся к палисаднику, за которым протяжно пели на ветру сосны, под ними черно отблескивали стекла хаты с крыльцом, и фигура часового приближалась по песчаной дорожке к «виллису». Полковник Гуляев покряхтел, вылез из машины, в раздумье оглядел погашенные окна, спросил неопределенно:
   – Спят в такую рань?
   – Недавно с передовой вернулись. Цельный день там были. Должно, отдыхают, товарищ полковник, – ломким баском ответил часовой. – Вроде жена к командиру дивизии приехала. Да вон адъютант, на сеновале спал, кажись. Товарищ лейтенант, к вам! – крикнул часовой, отходя за машину.
   Из глубины двора, из клуни, шел, покачиваясь спросонок, адъютант Иверзева – шинель внакидку, красивое лицо помято – видимо, не поняв, в чем дело, он пробормотал, передергиваясь в судороге зевоты:
   – Пакет, да? Давайте.
   Гуляев с неудовольствием пожевал губами.
   – Лейтенант Катков, доложите полковнику: командир полка Гуляев и капитан Ермаков.
   – А! Это вы! Полковника? – И адъютант, уже осмысленно вглядываясь в Ермакова, заговорил торопливо: – Полковник только с передовой. К нему приехала жена. Приказал тревожить только в случае пакета. Но я сейчас, минуточку…
   Адъютант взбежал на крыльцо.
   Ермаков, чувствуя знобящую боль в груди, по-прежнему молчал. Полковник Гуляев упреждающе проговорил:
   – Что ж, ты доложить обязан. Но без горячки. Спокойно. Только спокойно.
   – Я вас не подведу, товарищ полковник, – ответил Ермаков, усмехнувшись. – Не волнуйтесь.
   Тягуче гудели сосны в палисаднике, со скрипом, с деревянным стуком задевая ветвями крышу, а над нею и двориком то набухало темнотой, то лунно светлело, разорванным дымом неслось ноябрьское небо.
   Затем в доме произошло оживление, вспыхнул свет в двух окнах, за стеклом скользнула тень адъютанта, и вскоре послышался приближающийся к двери полнозвучный, сильный голос Иверзева: «Почему не узнали?» Дверь открылась, и на крыльцо шагнул полковник Иверзев, высокий, возбужденный, в длинном стального цвета плаще; волосы его занесло ветром набок.
   – Капитан?.. Ермаков? – воскликнул он изумленно. – Откуда вы? И полковник здесь? Слушаю, слушаю вас!..
   Возбуждением, непоколебимым здоровьем веяло от молодого, полного лица, от сочного голоса, от прочной, большой фигуры уверенного в себе человека; и глаза его, которые, очевидно, так нравились своей холодной синевой женщинам, блестели сейчас настороженно-вопросительно. «Да, это тот Иверзев, – подумал Ермаков. – Тот, который отдавал приказ!»
   – Я вывел батальон из окружения, товарищ полковник, – сказал Ермаков, взойдя по ступеням на крыльцо. – Я вывел батальон… в составе пяти человек, в числе которых один офицер. Но меня не удивляет эта цифра, товарищ полковник! И вас, наверно, тоже. Батальон дрался до последнего патрона, хотя вы, товарищ полковник, мало чем помогли нам…
   – Что за тон, капитан Ермаков? – перебил Иверзев, сдвинув брови. – Полковник Гуляев! Объясните, в чем дело!
   Полковник Гуляев поспешил к крыльцу, заколыхал полами потертого плаща и, подбирая живот, привычно вытянулся, поднял умный, как бы убеждающий взгляд на Иверзева.
   – Капитан Ермаков командовал батальоном после гибели Бульбанюка и Орлова, – сказал он преувеличенно спокойно.
   Наступило короткое молчание. Иверзев мгновенно потух, потускнело возбуждение на лице, но, помедлив немного, он бросил на перила крыльца свою маленькую властную руку, переспросил с некоторой заминкой:
   – Вы говорите, пять… человек и один офицер? – И вдруг, пристально и твердо глядя мимо Ермакова, заговорил ровным металлическим голосом: – Завтра, товарищи офицеры, будет взят Днепров. Полковнику Гуляеву, вероятно, известно, что в Городинск прибыло пополнение? Майор Денисов уже без вас заканчивает формировку новых батальонов. Вам немедленно отправиться туда. С капитаном Ермаковым. Сегодня ночью. Денисов знает приказ. Вы же, капитан Ермаков, напишите подробную докладную об обстоятельствах гибели батальона… Я вас больше не задерживаю! – Иверзев решительно оттолкнулся от перил крыльца, и, ни слова не ответив, хмуро поднес руку к козырьку полковник Гуляев.
   «Что он сказал – пополнение? Да, да, конечно, разбитый полк будет сформирован. Да, да, дадут технику, дадут людей. Что ему до того, что застрелился раненый Бульбанюк, погибли Прошин, Жорка, братья Березкины… Докладную о них?..»
   – Простите, товарищ полковник, – сказал Ермаков, не в силах сдержать себя. – Вы надеетесь, что моя докладная воскресит батальон?..
   Ермаков выговорил это и будто оглох от собственного голоса, доносившегося до него как из душного тумана, и, в ту секунду отчетливо понимая и чувствуя, что правда, которую он скажет сейчас, будет стоить ему очень дорого, он с неприязненной резкостью договорил, разделяя слова:
   – А мы там… под Ново-Михайловкой думали не о пополнении и докладных… О дивизии, о вашей поддержке думали, товарищ полковник. А вы сухарь, и я не могу считать вас человеком и офицером!
   – Что-о?.. – Иверзев сделал шаг к Ермакову, в его раскосившихся глазах, горячо блеснувших на белом лице, выразился несдержанный гнев, а пальцы правой руки нервно сжались в кулак, ударили по перилам. – Замолчать! Под суд отдам! Щенок!.. Под суд!.. – И, внезапно, вмиг остановленный самим собою, хрипло выговорил надломленным голосом: – Попросите извинения, капитан Ермаков. Сейчас же, немедленно!
   Растворилась дверь, в проеме света метнулась неясная тень адъютанта; на крик бежал часовой по дорожке, придерживая на груди автомат, и полковник Гуляев, кинувшись на крыльцо, схватил Ермакова за рукав шинели, затряс его, весь налитый тревогой, задыхаясь тяжелой одышкой: «Что ты делаешь?» Но в тот момент Ермаков соображал удивительно спокойно и сначала несколько поразился тому, что и адъютант, и полковник Гуляев вроде бы чувствовали вину именно его, Ермакова, а не Иверзева, и, тут же трезво поняв причины этого, поняв, что случившееся между ними виделось со стороны предельно страшным, усмехнулся, сказал:
   – Я не чувствую за собой вины, товарищ полковник…
   И, сбежав по ступенькам крыльца, прошел мимо часового, машинально отступившего с тропинки, мимо испуганно притихшего шофера к «виллису».
   – Что ты наделал, капитан Ермаков? Понимаешь, что ты натворил? – повторял, задыхаясь, полковник Гуляев. – Соображаешь? Нет?..
   – Если он прав – отвечу перед трибуналом, – неприязненно проговорил Ермаков и влез в машину. – Я готов, товарищ полковник…
   Полковник Иверзев, взволнованный, сразу обрюзгший, ходил из угла в угол по комнате, сцепив за спиной пальцы. Безмолвие затаилось в штабе, шелестел дождь по стеклам, скатывался струями, изредка что-то шуршало в соседней комнате – не то вкрадчивые шаги адъютанта, не то капли постукивали в стены дома.
   Лидия Андреевна сидела на кровати, в полусумраке проступало нежное, молодое лицо, светились изумленные глаза. Она молча клонила круглую шею, обтянутую воротом суконной гимнастерки, не моргая, следила за Иверзевым и выглядела подавленной. И эта затаенность в штабе, смешанное чувство собственной вины и собственной правоты, воспоминание о своем диком крике на крыльце (она слышала, конечно, этот крик) гнетуще действовали на Иверзева, и успокоение не наступало.
   – Что случилось? – недоуменным голосом спросила Лидия Андреевна. – Ты можешь мне объяснить?
   Он насильственно улыбнулся:
   – Ничего особенного.
   – Что случилось?
   – Какой смысл вникать тебе в то, что происходит здесь?
   – Да… Но что произошло?..
   Он не дал ей договорить:
   – Лида, я вызову сейчас машину, и тебя отвезут. Не обижайся, дела. Да, очень срочные дела… – Он обнял ее за плечи, поцеловал в губы, раздумчиво спросил: – Ты понимаешь меня, конечно?
   Она сказала:
   – Я так давно тебя не видела.
   – Лида, извини, пожалуйста. Лейтенант Катков, машину Лидии Андреевне! – крикнул он через стену адъютанту.
   – Ты очень торопишься, – сказала она обиженно. – Я же только приехала.
   – Извини, пожалуйста. Я виноват… извини меня. Сейчас я не могу тебе все объяснить…
   Потом он опять ходил по комнате и теперь жалел, что напрасно отправил жену, которую он не часто видел и которая полтора месяца назад перевелась в медсанбат дивизии с Белорусского фронта. Но все, что произошло, мучительно давило, угнетало его тем, что именно в этот вечер она была здесь и, вероятно, слышала все.
   Шел дождь, было сыро в комнате, за окном сумеречно; уныло отсвечивали поникшие кусты в палисаднике, и на крышу, шумя по-осеннему, наваливались ветви сосен.
   Пытаясь неопровержимой логикой рассуждений успокоить себя, он думал, что этому артиллерийскому офицеру, видевшему гибель батальона, еще трудно было понять, какое значение в общей операции армии под Днепровом приобретали бои в Ново-Михайловке и Белохатке. Что ж, за этим офицером стояла своя правда ответственности за гибель батальона; за ним же, Иверзевым, стояла еще большая правда ответственности за всю дивизию. И эта стойкость батальонов Бульбанюка и Максимова была для него, и не только для него, лишь шагом к Днепрову, маневром, который должен был в определенной степени обеспечить успех операции. Он знал, что завтра решится все…
   Но эта, казалось, последовательная логика доводов не сумела успокоить Иверзева. Ему было хорошо известно, что офицеры не любили его, однако даже сейчас это его не задевало. Он считал, что не обязан внушать любовь к себе, а был обязан заставлять подчиненных выполнять свою волю. И поэтому он не мог простить капитана Ермакова; Иверзев знал также, что в случае неудачи, в которую не верил, будут искать виновных, а они должны быть, как бы он ни не хотел этого.
   Шагая в раздумье по комнате, Иверзев позвал повелительно:
   – Лейтенант Катков!
   Всем видом выказывая почтительное участие, вошел адъютант, смиренно наклонил гладко причесанную голову. Иверзев сказал:
   – Лейтенант Катков, вызовите ко мне майора Семынина и двух автоматчиков.
   – Так точно, товарищ полковник, прекрасно понял. Смотрите, как он, а? Наглец…
   – Не вам судить, лейтенант Катков! – властно оборвал Иверзев. – Вы свободны. Еще раз предупредить Алексеева и Савельева: на наблюдательный пункт выезжаем в два часа ночи.
   – Слушаюсь.
   Адъютант закрыл за собой дверь.


   Глава 17

   Всю дорогу до Городинска они не проронили ни слова; по разъезженному проселку, по вспыхивающим в свете фар лужам, в колеях, не переставая, сек дождь, летел навстречу косыми трассами.
   На окраине села полковник Гуляев приказал остановить машину и тут на околице нашел свободную, без солдат, хату, затем скомандовал коротко:
   – Идем!
   Ермаков, ничего не ответив, пошел за ним.
   Полковник потоптался на пороге чистенькой, подметенной комнаты с бумажными занавесками на окнах, мрачно насупил широкие брови, заговорил:
   – За такие штуки полагается тебя под суд, понял? Заварил кашу, ведром не расхлебаешь! Ну а дальше что?
   – Уж если заварил, так буду расхлебывать до конца, – сказал Ермаков, бросая фуражку на стол. – Пока вот здесь, в горле, не встанет.
   – Ты головой думаешь?
   – Думаю, что есть такие, которые надеются: Россия большая, людей много. Что там, важно ли, погибла сотня или тысяча людей!
   Полковник Гуляев промолчал – с козырька капало – и, заметив, как снимал Ермаков свою покорябанную планшетку и чью-то тяжелую полевую сумку, отвернулся.
   – Мы с тобой как родные, от Сталинграда шли, – проговорил он. – Ты как сын мне… Но позволь сказать, хотя я тебя и люблю: ты глупец! Держать всегда надо себя, в руках держать. – И, опустив глаза, сдавленно договорил: – Ты офицер и должен правильно меня понять. Иначе, голубушка, дышать нельзя!
   – Давайте помолчим, полковник.
   – Так вот, мальчишка! – грубовато сказал Гуляев. – Сейчас я в полк к Денисову. Узнаю, что с формировкой. К ночи заеду. А ты, зяблик стоеросовый, считай себя под домашним арестом! Все понял?
   Дождь порывистым набегом шумел по кровле, звенел по мутному, в потеках оконцу, за которым косо рябило под ветром лужи, где, плавая, мокли тополиные листья. Ермаков на секунду увидел сквозь мелькавшую водянистую сеть, как неуклюже втиснулся полковник в «виллис», как машина тронулась, выдавливая колеи на мокрой траве за окном, и горькая нежность к Гуляеву шевельнулась в душе его.
   – Хозяйка, можно ли горячей воды? А впрочем, и холодная сойдет.
   Хозяйка, темноволосая женщина, статная для своих уже немолодых лет, аккуратная, крепконогая, мягко излучая из глубины прозрачных глаз ласковый свет, пропела звучно:
   – Холодной? Обдеретесь весь. Вон яка щетина у вас. Мой чоловик холодной не брився… Разве жалко воды?
   – А муж где же? Воюет?
   – Где же ему быть? С сорок первого року. Може, и неживой уже. – Хозяйка всхлипнула, ноздри дрогнули; из-под ситцевой косынки трогательно белела по-девичьи ровная ниточка пробора.
   – Ну, не стоит, не надо это, слезы никогда не облегчают, – заговорил Ермаков, и ему захотелось успокоить ее, погладить по волосам возле этого жалко-аккуратного пробора. – Ну что же плакать? Война кончится, все станет ясным. – И тронул ее горячее круглое плечо. – Ведь всему бывает конец…
   Она не отстранилась, только прерывистым вздохом высоко подняла грудь, сказала:
   – Когда ж она кончится? Закрутила она весь свет, як цыган солнце!
   – Да, закрутила, – задумчиво согласился Ермаков. – Всех…
   Она как-то влажно смотрела сквозь смокшиеся ресницы, и он спросил почти родственно:
   – Трудно одной?
   – Ой, как лихо, – прошептала она и, закрыв глаза, покачала головой.
   Бреясь, он глядел в потускневшее зеркало на свое исхудавшее лицо, от которого за эти дни отвык, и не узнавал, иногда видел, как входила и выходила хозяйка, ловил внимательные взгляды украдкой и с нежной жалостью к ней, к неизвестной, одинокой жизни ее, думал: «Если бы месяц назад…»
   Тот знакомый и незнакомый человек в зеркале, задержав помазок на намыленной щеке, смотрел грустно, непрощающе.
   Он чувствовал, что остыл, что выжглось что-то в нем, опустело и не хватало той прежней энергии, той силы, что не сдерживала его прежде. Он подумал о Шуре, о ее стыдливых и исступленных губах в первую ночь в землянке и вспомнил о том, как она обнимала его и будто не хотела этой близости. «Нет, ты не любишь меня, не жалеешь совсем. Тебе нехорошо со мной. Ну скажи честно!» И тот незнакомый ему, усталый человек в зеркале болезненно прижмурился, точно вспомнил, что был когда-то непоправимо виноват.
   «О чем это я? Размотались нервы. Такое чувство, словно заплакать готов!.. Совсем никуда! – подумал он, испытывая знобкую боль в сердце. – Огрубел, огрубел за три года… Все казалось простым, как выбриться вот».
   – С кем это вы говорите? – распевно спросил голос хозяйки за его спиной. – Сумно вам, чи шо? Кого ж вы в зеркале бачите?
   Неслышно подошла сзади, наклонилась, чуть задев полной грудью его плечо, и, заглядывая в зеркало с медленной улыбкой, нежно касаясь мягким, как вода, взглядом его лица, шепотом повторила, тепло обдав дыханьем его волосы:
   – Что же вы бачите? Веселый были и нахмурились… Сумно?
   И он, внезапно тронутый этим, погладил ее руку, шершавую, несмелую, сказал откровенно, будто давней знакомой:
   – Устал я. Вот отдохну, все пройдет. Устал очень…
   Она поняла его и тотчас кинулась к постели, начала взбивать чистые высокие подушки, а он тогда проговорил просто:
   – Не надо. Мне на лавке. Спасибо. Мне только подушку.
   Двигаясь легко, молодо, она накинула телогрейку, тихонько, не загремев, взяла ведро, взглянула своими прозрачными лучистыми глазами и вышла из хаты.
   Ермаков облегченно бросил шинель на лавку. Дремотно стучал по крыше дождь, и жарко светила керосиновая лампа.
   Он давно потерял ощущение времени, и этот дождливый вечер казался ему вчерашним осенним вечером, даже те ощущения, что были вчера, не покидали его и сегодня. Но был он смертельно утомлен всем, что случилось в эти ночи и дни; с желанием хотя бы короткого сна лег на расстеленную на лавке шинель, голова непривычно утонула в блаженном пуху подушки. Он долго не засыпал под тихое бормотание дождя. Затем сон мгновенно окунул его в теплую летнюю реку, прикоснулся к пяткам, накаленным песком желтого пляжа, залитого жарким солнцем, а по песку, в трусиках, с веслом на плече, шел кто-то знакомый, улыбающийся, но кто – он никак не мог узнать. «Кто это? – тенью толкалась во сне мысль. – Не может быть! Ведь Прошин убит…».
   Он вскочил на лавке, увидел струи дождя, сбегающие по стеклу, и подумал: «Нервы вконец расходились… Контузия, черт бы ее взял!» Он зажмурил глаза, и лицо его дернулось, выражая страдание.
   «Прошин? Тот двадцатилетний лейтенант. Вот его сумка, после выпуска полученная вместе с пистолетом, с ремнем, с обмундированием».
   Он расстегнул сумку. В ней были выданные в училище золотые погоны, суконная пилотка, завернутые в бумажку новые звездочки, бритвенный прибор, пара чистого белья, карандаш и школьная в линейку тетрадь; последние листы были вырваны, – очевидно, для писем. Он нашел одно, недописанное, неотправленное. Стояла дата – 15 июня 1943 года.

   Прощай, Таня!
   Ты меня простишь, конечно, что я не подошел к тебе на вокзале, когда ты разговаривала с лейтенантом Михаилом Дариновским. Я не хотел вернуть тебе твою фотокарточку, которая тебе не нравилась. Пусть она будет со мной, как воспоминание. Я ведь тебя любил!
   Я вернусь к тебе другим, ты не узнаешь меня. Я уеду на фронт, чтобы совершить… (зачеркнуто). Родина! Я люблю солнце, лес, воду, траву, маму, тебя… да, я очень люблю тебя…

     Я тоскую по паркам, садам,
     Где следов не найдешь уж моих,
     И по серым любимым глазам…
     Как мне грустно без них!

   Это напевает Мишка Дариновский.
   Едем в эшелоне. Я лежу на нарах, вспоминаю тебя и все вижу… Вижу, как будто все было сейчас. Уверен, меня не убьют. Мишка Дариновский сидит внизу, насвистывает, чистит ТТ. Значит, он тоже любил тебя? Но почему не сказал прямо? Честность офицерская – без нее нельзя жить.

   «Эх, Прошин… милый Прошин», – думал Ермаков, до ясной отчетливости вспоминая его веселое, возбужденное лицо, его просящий мальчишеский голос: «Товарищ капитан, я не могу бросить взвод!» – и ту первую бомбежку в окруженной деревне, где он погиб.
   Ему хотелось увидеть фотокарточку Тани, о которой так сдержанно, так непонятно писал лейтенант Прошин, но он не нашел ее в сумке. Она, по-видимому, осталась у него в нагрудном кармане, погибла вместе с ним.
   Ермаков опять лег, отвернулся к стене и так лежал неподвижно, не раздеваясь, не снимая сапог, наконец медленно забылся.
   …Глубокой ночью его разбудили громкий стук в дверь, певучий голос хозяйки вперемежку с мужскими голосами.
   И он, еще ничего не видя в густой темноте, инстинктивно потянулся за оружием, окликнул:
   – Кто там, хозяйка?
   – К вам, чи що? – растерянно ответила она из потемок. – Где ж зажичка? Туточки была.
   Какие-то люди, топая сапогами, входили в хату. Сейчас же чиркнула зажигалка, осветила полные белые плечи хозяйки, ее заспанное лицо; она зажгла керосиновую лампу, в комнате запахло свежестью дождя, подуло влажным ветром из растворенных дверей, и Ермаков громче спросил:
   – Кто пришел?
   В комнате стояли трое. Майор, сухощавый, с белесыми деревенскими бровями, и рядом – двое солдат в намокших плащ-палатках, под которыми оттопыривались автоматы.
   Майор вопрошающим взором обвел Ермакова, некоторое время выждал; лицо майора было знакомо – оно не раз встречалось в штабе дивизии.
   – Капитан Ермаков? – тусклым голосом произнес майор. – Ваша эта фамилия – точно?
   Ермаков нахмурился, затягивая на гимнастерке ремень, оттолкнул на бедро кобуру: с вечера он не успел раздеться и сапог не снимал.
   – Не совсем понимаю. В чем дело?
   – Вы арестованы, капитан Ермаков. Сдайте оружие, – проговорил майор бесцветным голосом, и по тону его голоса Ермаков безошибочно понял все.
   – Вам? Сдать? Оружие? – спросил Ермаков, бледнея, и, усмехнувшись, расправил ремень, привычно оттянутый тяжестью пистолета. – Вам? Сдать? Неужели?
   – Ваше оружие!
   Майор подошел вплотную, неторопливым жестом протянул руку ладонью вверх. Ермаков посмотрел на эту ладонь, резко вскинул глаза на майора – встречный холодный свет зрачков почти физически проник в его зрачки.
   – Вероятно, мой арест связан с полковником Иверзевым? Так, значит, вам оружие?
   Он стал с неспешной сосредоточенностью расстегивать кобуру.
   – Не делайте глупости, капитан Ермаков! – предупредил майор настороженным тоном.
   Ермаков вынул пистолет, окинул его быстрым, что-то решающим взглядом и несколько секунд помедлил неопределенно.
   – Ладно, – сказал он с насмешливым спокойствием. – Вот мое оружие. Пойдемте. Я готов.
   – Оденьтесь. Дождь, – посоветовал майор подчеркнуто равнодушно.
   – Шинелька туточки, сухонькая, – неожиданно раздался замирающий голос хозяйки. – Ось она!
   На пороге он задержался, ласково кивнул встревоженной, непонимающей хозяйке, которая выглядывала из другой половины, набросил шинель на плечи, сказал:
   – Спасибо.


   Глава 18

   Когда артиллерийский огонь перенесли в глубину немецкой обороны и грохот разрывов отдалился от наблюдательного пункта полка, вырытого за трамвайной насыпью, когда пригороды Днепрова еще сплошь застилались дымом, из второго батальона сообщили: роты пошли.
   Перескакивая через воронки, люди бежали к отдаленно проступающим из дыма крайним домикам под соснами. Полковник Гуляев не слышал крика атакующих рот; мнилось, люди бежали к немецким окопам молча, и после длительной артподготовки безмолвное движение батальона казалось ему малообнадеживающим и малодейственным. Это чувство непрочности всегда возникало у него в минуты начатой атаки.
   Гуляев насупленно полуобернулся к Иверзеву, стоявшему в двух шагах с биноклем, перевел взгляд на полковника Алексеева и увидел нетерпеливое выражение на лице командира дивизии и странные прислушивающиеся глаза замполита. В это мгновение телефонист осипшим голосом доложил, что второй батальон капитана Верзилина ворвался в гитлеровские траншеи, и тотчас Гуляев, чувствуя колющие мурашки на спине, крикнул телефонисту:
   – Первый и второй – вперед!
   Были это новые, наспех сформированные батальоны, и зычная команда полковника задержала беготню связных на НП, голоса телефонистов мигом срезало, и только дождь хлестал по наступившей здесь тишине.
   Первый батальон, занимавший позицию по фронту, поднялся из траншеи. Стала слышнее автоматная и винтовочная пальба, поле закипело людьми, они бежали в сторону поселка – к немецким окопам.
   Частые разрывы мин квадратами легли перед поселком, загородили фигурки солдат, и Гуляеву было видно, как падали люди, зигзагами отползали в стороны от разрывов по всему полю.
   – Первый и второй – вперед! – повторил Гуляев. – Вперед!
   Мины вздергивали землю впереди и сзади наступающего батальона, но фигурки уже подымались, бежали и ползли сквозь ядовито-желтый дым, мимо оспин воронок, и опять поле словно стремительно покатилось к домикам.
   – Молодцы! – возбужденно сказал Иверзев, опуская бинокль. – Это ваши, полковник Гуляев!
   Полное лицо Иверзева, покрытое молочной белизной возбуждения, было мокро от дождя, губы улыбались, потемневший от влаги плащ вольно расстегнут, и странно было видеть налипшую на рукава его окопную грязь.
   «Ишь ты, – неприязненно подумал Гуляев, – вслед за Алексеевым сюда пришел!»
   Полковник Алексеев, не торопясь, щелкнул портсигаром, нескладно наклонился к телефонисту – прикурить. Был он внешне покоен, заботливо выбрит, в сыром воздухе слабо тянуло запахом цветочного одеколона. Гуляев и многие офицеры в полку знали, что с тех пор, как Иверзев заступил командиром дивизии, замполит все чаще пропадал в полках; говорили, что комдив недолюбливал Алексеева так же, как Алексеев недолюбливал его.
   – Молодцы! – воскликнул Иверзев, глядя в бинокль. – Кто командир батальона?
   – Майор Лугов, – вяло сказал Алексеев. – Я не ошибся, Василий Матвеевич?
   – Да, он, – подтвердил Гуляев.
   – Представить майора и отличившихся солдат! – распорядился Иверзев. – Сразу же после боя! Позаботьтесь о наградных, Евгений Самойлович, – уже иным тоном обратился он к Алексееву.
   Гуляев не расслышал, что ответил замполит. Рядом, ударив в землю и точно пытаясь расшатать ее, разорвались, оглушили бомбовым хрустом два дальнобойных снаряда, лавина земли обрушилась на окоп, комья зашлепали по плечам, по телефонным аппаратам, Иверзева откинуло к другой стене окопа, сбило фуражку. Возбужденно смеясь, он поднял ее, с удивлением разглядывая поцарапанный козырек.
   – Все живы?
   Полковник Алексеев, весь осыпанный песком, с любопытством вертел в пальцах мундштук папиросы, посмеивался:
   – Вот и покурил, называется, табак выбило.
   Желтый дым понесло в поле, и не стало видно бегущих там людей, круглых вспышек мин – все исчезло; вблизи наблюдательного пункта беглым огнем били прямой наводкой наши батареи, снаряды шипя проносились над трамвайной насыпью.
   Низко под дождливыми тучами с рокотом прошла партия штурмовиков; на конце поля одна за другой описали полукруг красные ракеты – то давали сигналы самолетам стрелковые батальоны, и штурмовики снизились, протяжно заскрипели эрэсы.
   – Что там в первом? – крикнул Гуляев связисту. – Передайте: не медлить, не медлить! Броском вперед!
   По ракетам, по звукам стрельбы он знал теперь, что два батальона ворвались в район пригорода, и необъяснимая медлительность первого батальона взвинчивала его. Гуляев понимал, что значит потерять темп атаки, и, багровея крупным своим лицом, он выдернул трубку из рук связиста, поторопил:
   – Капитан Стрельцов! Ты что медлишь? Что чешешься? А ну, подымай людей!
   – У немцев два дзота, товарищ полковник. Лупят из пулеметов!
   – Какие дзоты? Где? Артиллерия все с землей смешала! А ты медлишь!
   – Никак нет, товарищ полковник. Уцелели как-то. Посмотрите около трамвая. Артиллеристам бы огоньку…
   Гуляев раздраженно бросил трубку телефонисту и посмотрел. Метрах в двухстах тянулись траншеи первого батальона, и впереди позиции он хорошо видел распластанные на земле тела солдат, многие отползали назад в окопы, прыгали в них.
   На окраине городка, возле дачных домиков, где делала круг трамвайная линия, лежал на боку красный вагон, и слева и справа от него виднелись два бугорка земли, откуда рывками плескал огонь.
   Бесперебойно работали немецкие пулеметы. С чувством злости против артиллеристов Гуляев обвел биноклем ближние дивизионы артполка, бегло стрелявшие по дачному поселку, и нашел свою полковую батарею. Сформированная из пополнения, она стояла впереди дивизионов на прямой наводке в редких кустиках. Вокруг пушек сновали люди. Там командовал прибывший из училища новоиспеченный лейтенант, и Гуляев, взбешенный близорукостью батарей, бессилием и медлительностью батальона Стрельцова, вдруг сказал, ненавидяще косясь на заострившееся лицо Иверзева:
   – Капитана Ермакова бы сюда! Вот кого бы сюда, товарищ полковник! А Ермаков в кутузке сидит! Самое время!
   Кровь прилила к его голове, он чувствовал, что теряет самообладание, но в следующую секунду мысль о том, что слова эти бессмысленны сейчас, заставила его трезво оценить положение.
   – Связь с батареей есть? – сдерживая одышку, спросил он телефониста.
   – Связной здесь.
   – Связной из батареи! – закричал Гуляев. – Ко мне бегом!
   Иверзев шагнул к брустверу, ноздри его раздувались, две волевые складки углубились в краях рта.
   – Разглагольствуете тут, а батальон лежит! Весь батальон лежит! Двух дзотов испугались? Вперед! Мы первые должны ворваться в город! Иначе – грош нам цена!..
   – Я подыму этот необстрелянный батальон, товарищ полковник, – очень тихо ответил Гуляев.
   – Подождите. У нас, кажется, достаточно артиллерии. Я пойду к батарее со связным. Я вижу эти дзоты, – сказал озабоченно Алексеев. – Я отсюда хорошо их вижу.
   Он легонько потискал локоть Гуляева и отошел, развязывая тесемки плащ-палатки. Она мешала ему. Алексеев кинул ее на солому траншеи, сказал молоденькому конопатому связному:
   – Ну? Самым ближним путем! Есть?
   Никто не остановил его.
   Все видели, как он со связным вышел из хода сообщения, взобрался на трамвайную насыпь и сбежал в поле, хорошо заметный по росту в своей узкой длинной шинели не серого, а темного цвета. Он носил постоянно эту шинель, и в батальонах его узнавали по ней.
   «Ложись! Ползком!» – хотелось крикнуть Гуляеву, в душе любившему Алексеева за сдержанность и интеллигентность, то есть за те качества, которых не хватало ему самому, и, глядя на полковника, он невольно пригибал голову.
   – Замполит пошел, – свистящим шепотом сказал приподнявшийся у аппарата телефонист. – Честное слово, срежут его!
   Алексеев и связной упали два раза, когда рядом рассыпались мины и обоих накрыло дымом. Все ждали, что они встанут, меряя взглядом то пространство, которое отделяло их от батареи. Но встал один Алексеев; он склонился над неподвижно лежащим меж воронок связным, затем нетвердо пошел к огневой позиции.
   – Убило парнишку, что ли? – сказал Гуляев, кривясь. – А ну, Стрельцова! – скомандовал он телефонисту.
   В это время Иверзев вызвал по связи полковника Савельева и передал ему приказ: открыть огонь по дзотам, срочно отозвать взвод танков из приданного дивизии подразделения. Ему ответили, что танки пошли по шоссе, прорвались к западной окраине поселка, ведут бои с немецкими танками; соседние дивизии, встретив сильное сопротивление, обходят Днепров в северо-западном направлении.
   Иверзев кончил говорить и, разметывая полы распахнутого плаща, стремительно приблизился к Гуляеву, синие глаза его вспыхнули гневным горячим блеском.
   – Лежат! Батальонов поднять не можете!.. Вы понимаете, что медлительность испортит все! Понимаете, что мы сдерживаем соседей, именно мы!.. Нельзя, нельзя ждать! Ни минуты, ни секунды!.. А ну! Автомат мне!..
   Он произнес эти слова и, сорвав с груди бинокль, сразу схватил чей-то прислоненный к стене окопа автомат, и в то самое мгновение, почувствовав в руках ледяное, обмытое дождем железо, ощутил в себе силу, злость и уверенность в том, что сам сейчас подымет залегший батальон, хотя сознанием понимал, что делать это командиру дивизии совсем не подобает. («Это безумие! Зачем это я?») Но будто разжатая гневом стальная пружина толкнула его к действию, и он уже не искал оправдания тому, что делает, когда быстро пошел по ходу сообщения, возбужденный, неся свое большое тело с той нетерпеливой готовностью и яростной верой, которые возникают только в моменты непреклонной слепой решимости.
   Все смотрели на него.
   Он показался на трамвайной насыпи и ускорил крупные шаги, потом побежал к буграм окопов, где под огнем лежали люди.
   Иверзев бежал как через багровую пелену, с обостренным ощущением, что земля катится, ныряет, падает под его ногами, мелькает и мчится вместе со свистом пуль, летевших ему в грудь. Лицо и шею его осыпало дождем, и он мгновенно взмок, но не от дождя, а от жаркого пота, облившего его.
   «Только успех!.. – огненными толчками плескалось в его сознании. – Неуспех – и не простят ничего!..»
   И хотя Иверзев понимал, что рядом свистит смерть – впервые так близко слышал ее тонкий железный голос, – он горячо убеждал себя, что его не сразит пуля, и в голове ударами билась мысль о том, что не должен, не имеет права умереть в этом бою.
   Когда же он подбежал к траншеям первого батальона и пулеметные очереди непрерывными трассами застегали по земле, под ногами его, лицо Иверзева, потное и гневное, было страшно, он, чудилось, увидел себя со стороны.
   – Батальо-он!.. Впере-од!..
   Он переступил тела убитых, ткнувшихся ничком в землю, бросились в глаза новые обмотки на их ногах, новые зеленые вещмешки на спинах, промелькнуло меловое лицо незнакомого капитана, выскочившего из траншеи с группой солдат, и тотчас появилась сбоку от капитана узкоплечая фигура в темной шинели, и зовущий крик прорезал треск пулеметов:
   – Коммунисты, за мной!..
   Тогда Иверзев понял, что это Алексеев, и, высоко вскидывая автомат над головой, наклонился вперед, подавая команду и не узнавая накаленный свой голос:
   – Впере-од!
   И оттого, что в трех шагах справа во весь рост двигался Алексеев, оттого, что люди бежали за ними, бежали, не пригибаясь к земле, раскрыв перекошенные криком рты, выставив строчащие автоматы в ту сторону, где вокруг перевернутого трамвая взлетали столбы артиллерийских разрывов, вдруг порывистые слезы радостного отчаяния заклокотали у Иверзева в горле.
   – Батальо-он, впере-од!.. За мно-о-ой!..
   «Вот оно как, вот оно как… – скользнуло в разгоряченном мозгу Иверзева, туманно видевшего, что зачем-то бежит он прямо на пулемет, в упор плещущий ему в лице. – Вот оно как, вот оно…».
   На НП видели: метрах в пятидесяти от дзотов он упал; Гуляев, до этого со злобой наблюдавший за неприцельной стрельбой полковой батареи, перестал следить за точностью огня. Вся артиллерия, что стояла на участке наступления полка, теперь била прямой наводкой по двум дзотам, задерживавшим продвижение батальона. Дым заволок половину поля, в прорехах мельтешили силуэты солдат, краснело пламя – горел перевернутый трамвайный вагон.
   Полковник Гуляев слышал, как заговорили, задвигались связисты и офицеры за спиной, произнося фамилию командира дивизии, однако и без того было ясно, что Иверзев убит или ранен.
   «Да, я его не любил, – подумал он сейчас. – Иверзев был слишком не прост, и я хорошо понимаю, почему он сам повел в атаку батальон…»
   Скоро дым развеяло, но Гуляев не рассмотрел на поле ничего, кроме воронок, неярко горящего трамвайного вагона за насыпью, тел убитых и санитарной повозки, мчавшейся по полю.
   Батальоны заняли пригородный поселок. В глубине его отдаленно урчали танки. Слева тяжелые «студебеккеры» тянули по дороге орудия. К траншеям подкатили открытые, без брезента, «катюши» и с оглушающим скрипом, окутываясь желтыми тучами дыма, выметнули молнии в дождливое небо.
   – Сниматься! – приказал Гуляев сердито. – Немедленно!..
   Он выслушал донесения недоверчиво, после чего присел к телефонисту, вызывавшему капитана Стрельцова, поторопил полуласково:
   – Что же ты, голубчик чертов, связист называется! Запроси потери, потери в первом батальоне… И пусть сообщат об Алексееве и Иверзеве.
   Ему доложили потери батальона и сообщили, что Иверзев ранен пулеметной очередью в руку.
   – «Виллис» сюда! – скомандовал Гуляев.

   Здесь, на опушке соснового леса, вне зоны огня, Иверзев приказал построить первый батальон. Люди с осунувшимися лицами, мокрыми от потеков горячего пота, с расстегнутыми воротниками грязных, захлюстанных шинелей устало строились под соснами, пинками отшвыривая немецкие противогазы, железные коробочки сухого спирта, разбросанные на желтой хвое. Занимали привычные места неуверенно, оглядываясь по сторонам: не находили недавних соседей. И солдаты теснились, перекликались между собой нетвердыми голосами. Потом все утихло. Алексеев стоял поодаль – шинель внакидку, в голове жарко и туманно. После только что пережитой атаки было одно желание – лечь на землю и лежать без движения в состоянии полной опустошенности. Но батальон был построен, и Алексеев, бессознательно-возбужденно улыбаясь, крутил в кармане пустой серебряный портсигар, искренне завидуя верткому низкорослому солдату, украдкой докуривавшему на левом фланге цигарку.
   А Иверзев, без фуражки, в распахнутом плаще, измазанном глиной, стремительно шел вдоль строя, прижимая к груди раненую руку в бинтах, побуревших от крови.
   Порой он останавливался, вглядываясь в потные, черные солдатские лица: очевидно, память его выбирала то лицо, которое запомнилось во время атаки.
   Так прошел он вдоль всего строя батальона, а когда направился к Алексееву, глаза его были опущены.
   – Составить списки солдат, – сказал он охрипшим голосом. – Весь батальон наградить. Всех! До одного солдата! Распорядитесь, Евгений Самойлович!
   Алексеев передал распоряжение командиру батальона и парторгам рот и вернулся к Иверзеву, с усталым наслаждением дымя цигаркой непомерной величины, сказал:
   – Вам нужно в медсанбат, Георгий Николаевич.
   А Иверзев сидел на пеньке, исподлобья глядел на растянувшийся поредевший батальон, который скорым маршем двигался по дороге полуразбитого нашей артиллерией поселка, и, казалось, до его сознания не дошли слова замполита. «О чем он думает? – спросил себя Алексеев. – После вот этой атаки?»
   Вся опушка леса, немецкие траншеи и поле перед ними были разворочены снарядами; зияли пустыми провалами разрушенные дзоты, и тут же, среди вспаханных огневых позиций, торчали колченогими станинами разбитые немецкие гаубицы, тучный артиллерист лежал, придавив животом снарядный ящик, прямые пепельные волосы свесились на его мертвое лицо. Везде белели стволы ощипанных осколками сосен, трава едко чадила – змейки дыма завивались над ней.
   А Алексеев повторил:
   – Придут машины, и вам нужно ехать в медсанбат, Георгий Николаевич. Вам следовало бы позаботиться, кому сдавать дивизию.
   – К черту! Сдавать дивизию? Госпитальная война – не-ет!
   Он подозрительно взглянул на Алексеева, поправляя на перевязи руку в набухающей кровью повязке, и по тому, как углубились синие глаза его, Алексеев догадался, что он преодолевает боль, которую раньше сгоряча по-настоящему не испытывал.
   – Ну что ж, говорите!.. – с раздражением сказал Иверзев. – Договаривайте до конца!..
   Над вершинами сосен, чуть не задевая их поджатыми шасси, проносились партии штурмовиков; грозный и тяжелый рокот танков доходил сюда с западной окраины поселка.
   – Простят ли нас матери убитых – не знаю, – сказал Алексеев как можно спокойней. – Я ненавижу кровь, товарищ полковник, хотя это и война.
   – Мы взяли Днепров, – охрипло выговорил Иверзев. – Взяли!..
   Минут через пять почти одновременно подъехали на «виллисах» полковник Гуляев и подполковник Савельев в сопровождении адъютанта Иверзева; адъютант с термосом и вещмешком, набитым продуктами, выскочил из машины, бросился к командиру дивизии, встревоженный.
   – Что с вами, товарищ полковник?
   – Там, на поле, возле дзотов, найдешь мою фуражку, – сминая слова, проговорил Иверзев и скомандовал Гуляеву, который молчаливо подходил к нему: – По машинам! Вперед!
   Уже полулежа в «виллисе» справа от шофера, Иверзев попросил у Савельева карту. Начальник штаба, заметный болезненно ввалившимися щеками, не выпуская изо рта незажженную трубку, безмолвно подал на планшетке карту. Иверзев разложил ее на коленях, долго смотрел на извилистые нити дорог, ведущих к Днепрову, потом сказал излишне громко:
   – Составьте наградные списки офицеров первого батальона. Сейчас! Потрудитесь, Евгений Самойлович, – добавил он мягче. – Кажется, отныне наша дивизия будет называться Днепровской.
   Составляя список на листке блокнота, Алексеев слышал сосредоточенное сипение пустой трубки Савельева, изредка начальник штаба ровным голосом подсказывал имена офицеров. «А он-то как? Что он думает?» – угадывал Алексеев, видя, как начальник штаба кончиками подрагивающих пальцев ощупывал трубку, задумчиво уставясь на светлые волосы сидящего впереди Иверзева. И Алексеев подумал, что Савельеву, обремененному штабными заботами и больным сердцем, хотелось сейчас, видимо, только короткого отдыха, который был невозможен.
   – Сердце? – с тихой строгостью спросил Алексеев. – Да, Семен Игнатьевич?
   – Нет, нет, пустяки, – почему-то шепотом ответил Савельев. – Так, думаю. Мне кажется, вы забыли несколько фамилий.
   – Кого?
   – Бульбанюка, Орлова и Максимова, – также шепотом ответил Савельев.
   – Я хотел составить на них отдельный список. Посмертный, – проговорил Алексеев и притронулся к худому колену начальника штаба. – Да, вы правы. Спасибо.
   «Виллис» подкинуло на ухабах, Иверзев замычал сквозь зубы, поддерживая за локоть раненую руку, повернул к Алексееву осыпанное потом лицо.
   – Готово, Евгений Самойлович?
   Он прочитал список; сбоку видно было, что хмурый взгляд его задержался на трех фамилиях, написанных подряд, спустя долгую минуту попросил Алексеева:
   – Дайте карандаш.
   Затем придавил список к карте и против трех фамилий стремительным бегущим почерком дописал: «Посмертно. За взятие Днепрова. Ордена Красного Знамени».
   Он поставил жирную точку, и грифель карандаша сломался – опять качнуло «виллис», опять раненая рука задела локоть шофера – и, отдавая список, Иверзев сказал сдавленным болью голосом:
   – Припишите капитана Ермакова…
   Первых пленных встретили на окраине Днепрова возле колонны танков, загородивших дорогу. Приглушенно работая моторами, танки стояли посреди мощеной улицы, подымавшейся в гору к домам с выбитыми стеклами. «Виллис» затормозил.
   – Вот он, Днепров, – сказал Иверзев и вылез из машины.
   В танках один за другим открывались башенные люки. Торопливо стягивая шлемы, подставляя головы дождю, прокопченные порохом танкисты выкарабкивались из горячих недр боевых машин, от которых жарко несло запахом нагретого железа, раскаленных стрельбой пушек. Оживленно переговариваясь, танкисты ощупывали поцарапанную броню, крутили чудовищной толщины самокрутки; иные, спрыгнув на мостовую, разглядывали сгрудившуюся под желтыми каштанами толпу пленных. Их конвоировал глыбообразный, мрачного вида старшина, не в меру обвешанный гранатами, с автоматом за просторной спиной. Напрягая мощную шею, он командовал им что-то, указывая красной ручищей, а немцы молчаливо, бестолково жались в кучу, отодвигаясь подальше от танков, вбирали головы в плечи, – наверное, не понимали конвоира. Танкисты хохотали, крича с высоты башен:
   – Ты им пошпрехай, черт иху курицу, пошпрехай!
   Когда Иверзев и Алексеев подошли к пленным, танкисты перестали хохотать, мрачного вида старшина, щелкнув каблуками сапог, расправил крутую грудь, прогудел басом:
   – Пленные в количестве девятнадцати человек, товарищ полковник. Сопровождаю в тыл. Не понимают русского языка, никак построить невозможно. Так полагаю, что фрицы думают, танками их давить будут. Разрешите вести?
   – Подождите, – остановил Иверзев и, вглядываясь в изможденные лица немцев, спросил: – Офицеры есть? Среди пленных есть офицеры?
   – Да кто их разберет, товарищ полковник, – пророкотал старшина, сурово озираясь на пленных, как бы очень недовольный тем, что среди них нет ни одного генерала. – Вроде один. По виду – важная птица. Прямо из машины взяли. Вот в середке стоит, видите? Губы поджал. Ком, ком, вот ты… Ком, ком, шпрехен, гут, гут!
   Старшина со старательной деликатностью поманил пальцем невысокого пожилого немца в черном глянцевитом плаще, без фуражки, с рыхлыми холеными щеками. И немец этот, чуть-чуть дрогнув узким ртом, властно отстранив передних пленных, вышел из толпы, с почтительной холодностью возвел на Иверзева выцветшие глаза, произнес краткую фразу, сделав прусский поклон одним подбородком.
   – Что он сказал, Евгений Самойлович? – спросил Иверзев. – Вы, кажется, знаете немецкий?
   Алексеев ответил:
   – Я могу ошибиться, но что-то вроде того, что он уважает храбрость русских офицеров, которые получают раны в бою.
   – Поза! Стоит им попасть в плен, как сразу встают в благородную позу! – презрительно выговорил Иверзев. – Расспросите его подробно. Кто он? И чем командовал? Что он думает об операции русских под Днепровом, в Ново-Михайловке и Белохатке? Очень хотелось бы знать.
   Алексеев начал задавать вопросы, а Иверзев видел, как после каждой ответной фразы у немца менялся цвет выцветших глаз, и по интонации голоса пленного, казалось, понял все, что отвечал тот.
   Но полковник Иверзев слушал этот чужой, выговаривающий чужие слова голос и чувствовал, что и немец, и его шевелящиеся рыхлые щеки, и толпа пленных, и наши танки на мокрой мостовой сереют, расплываются, мягко покачиваясь в далеком колокольном звоне, и этот звон неровными ударами бьет в виски. Тогда он повернулся и, силясь идти еще твердо, направился к «виллису». Около машины он покачнулся и, только через несколько минут придя в себя, уже в машине, с досадой понял, что у него был обморок от потери крови.
   Объезжая воронки на мостовой, горящие немецкие танки, «виллис» мчался мимо влажных сквозистых каштанов днепровских улиц, затянутых мелким дождем; мелькали намокшие плащ-палатки солдат на тротуарах. Сквозняки пронизывали машину, пахло гарью жженых кирпичей, брызги летели на горячее лицо Иверзева. Грудь и ноги его прикрывала темная шинель Алексеева, и сам Алексеев говорил позади вполголоса:
   – Они были совершенно уверены, что удар по Днепрову будет нанесен южнее города. В том числе со стороны Ново-Михайловки и Белохатки. И даже после гибели батальонов держали там танки и мотопехоту. Но если бы мы… О Господи! – Алексеев протяжно вздохнул, приказал шоферу: – Костя, в санроту.
   – Значит, так, – глухо проговорил Иверзев, сделав усилие над собой, и с трудом приподнялся на локте. – Значит, так, – повторил он ослабевшим голосом и, откинувшись на сиденье, закрыл глаза, но Алексеев вдруг заметил его задрожавшую щеку и услышал еле различимый, срывающийся шепот: – Если бы я мог… Если бы я мог…
   Ни Алексеев, ни Савельев не смотрели на него, стесняясь этого жутко прозвучавшего голоса, каким не мог говорить Иверзев, и лишь шофер недоуменно скосился на командира дивизии, увидел незнакомо-страдающее лицо, то лицо, которое привык видеть беспощадно властным, с холодным, не пропускающим вовнутрь взглядом. И было страшно то, что он кривился, закрыв глаза, но слез не было.


   Глава 19

   Ермаков остановил первую попутную машину и устроился в кузове меж бензиновых канистр, которые дребезжали, гремели и весело подскакивали, напоминая о свободе, о скорости, о разбитой танками и орудиями дороге, этой обычной дороге наступлений.
   Леса кончились, и развернулась, кружась, обдавая вольным сырым ветром, ровная даль с лиловым туманцем в низинах, с далекими темными извивами Днепра, ставшего будто на ребро, а над ним еще не четко проступали, уходя к чуть порозовевшему небу, громоздкие очертания города. Это был Днепров. А за этим городом теперь двигались по шоссе на запад новые батальоны полковника Гуляева. Так сказали Ермакову час назад, и он спешил, и спешила грузовая машина, на которой ехал он к Днепру, обгоняя покрытые брезентами «катюши», вскачь мчавшиеся повозки, а по обочине споро шагали солдаты, подоткнув за ремень полы шинелей, – все торопились, тянулись к переправе, к возвышавшемуся на горе впереди городу.
   Свободный ветер летел ему в глаза, гудел в ушах, забирался в рукава, и он с наслаждением глотал этот ветер, чувствуя его щедрую освежающую силу.
   Майор, армейский интендант, ехавший к передовой, поминутно высовывал из шоферской кабины голову, надвигал на лоб фуражку и, смеясь и захлебываясь ветром, кричал дурашливо, по-молодому озорно:
   – Эх, Аню-ута-а! Давай жми, колымага! Газ на всю железку! Лихач! А, лихач ведь он, капитан? Он у меня лихач! Как с ним ездить, ха-ха! Невозможно! Не надеюсь на него, не-ет! Есть у меня, знаешь, лейтенант Таткин. Так тот в кузове с грузом ездит. А? Этот лихач ничего не видит, кроме баранки. А Таткин самолеты заметит и давай из пистолета палить: останови, значит! Жми, жми, Аню-ута! А «катюши»-то, «катюши»! Глянь-ка, капитан! Гордецы, красавицы!
   Ермакову нравился этот средних лет интендантский майор своим избытком энергии и разговорчивостью, вероятно, возбужденный скоростью езды, розовым, ноябрьским утром, близостью освобожденного города. Он сам испытывал некоторую приподнятость, и ледяной комок, затвердевший в его груди с тех пор, когда он выводил людей из окружения, уже не давил на душу так жестоко и гнетуще. Все эти дни он жил, готовый на крайнее, вплоть до самого тяжкого наказания. Он знал, что Иверзев мог твердо и разрушительно сжать пружину его судьбы, но после того, что он пережил в последнем бою, ничто, казалось, не могло заставить дрогнуть его сердце или почувствовать раскаяние.
   – Ах, Аню-ута-а! – кричал майор-индендант, крутя головой и озорно подмигивая из кабины. – А? Грандиозный город!.. Знавал его до войны! До Днепрова, значит? Что?
   – Дальше, майор.
   – Лихач, лихач! Сбавь газ! Не видишь? В колонну врежемся, тарантас воронежский! Сто-оп, сатаняга, сто-оп!..
   Голова майора нырнула в кабину, шофер затормозил, Ермаков едва удержался на ногах, прижавшись грудью к кабине; пустые канистры, зазвенев, покатились в кузове.
   Впереди, вытянувшись метров на триста, приостановилась колонна. Хорошо видимый Днепр, открывшиеся дали, его песчаные пляжи, заросшие кустарником, и за простором воды силуэты окраинных садов, крыш, купола церкви на горе – весь город лежал в тихом розовом свете, затопившем край неба. И только ровный звон моторов плыл над утренней тишиной. Но этот звон вовсе не показался Ермакову опасным, даже когда услышал в колонне крики: «Мессера»! – и увидел, как несколько машин, повозок и «катюш» лениво стали расползаться от дороги. Два тонких, как металлические муравьи, истребителя шли на большой высоте, сверкали там, нежно-золотистые в лучах зари, и это мирное сверкание в небе его почти не тревожило.
   Гулко ударили зенитки у переправы, малиновые звездочки разрывов засверкали в лиловой высоте. Тотчас трескуче зачастили винтовочные залпы в колонне, ездовые, не слезая с повозок, вскидывали карабины, деловито-весело двигали затворами, целясь в снижающиеся самолеты. А они пошли в пике над переправой.
   В это время майор-интендант вывалился из кабины на дорогу, пригнувшись, ловко скакнул к кустарнику и, упав там на колени, дважды выстрелил из пистолета по выходящим из пике истребителям. С громом выросла на переправе водяная стена, и «мессершмитты» понеслись вдоль колонны, не набирая высоту, выказывая металлическое брюхо.
   Звездочки зениток, снижаясь, заплясали над дорогой, ездовые нехотя отбежали от повозок, задирая голову, перезаряжая карабины; некоторые легли у колес; в вытянутой руке майора-интенданта все вздрагивал пистолет, бегло паливший в небо, но самолеты, звеня, промелькнули сбоку колонны.
   Ермаков спрыгнул на дорогу. Майор жадно провожал глазами уходящие за Днепр истребители.
   – Жаль, Анюта, – сказал он, сбивая фуражку на затылок. – Был у нас случай: один лейтенант уничтожил-таки из пистолета… чем черт не шутит! – сказал он с уверенностью, рассмешившей Ермакова, и тут же восторженно закричал, показывая на шофера: – Что я говорил! Лихач, ну не лихач ли, а? Заснул мирно под шумок и храпит, как трактор! Двигаем, двигаем! Садись, капитан.
   «Катюши» и повозки, разъехавшиеся по сторонам во время бомбежки, вползали на дорогу. Колонна тронулась и тут же приостановилась. Послышались голоса:
   – Что там?
   – Переправу разбомбили.
   – А саперы чего думают?
   Мимо сгрудившихся повозок, санитарных и грузовых машин, мимо ездовых, куривших в ожидании, Ермаков пошел к переправе, увидев издали алеющий песок и около берега покореженные понтоны; там сновали фигурки людей. Саперы попарно, с бревнами на плечах, бежали к тому месту, где был разрыв, и прямо в шинелях прыгали в воду, погружаясь по грудь, поспешно взмахивали взблескивающими топорами.
   – Отчаянно работают, товарищ капитан, а? – сказал Ермакову незнакомый шофер, лежа животом на крыле машины Красного Креста и с любопытством наблюдая за саперами. – Глядите, как они… Это что же? Опять летят? Что за хреновина?..
   Шофер вскочил в кабину, крикнул что-то Ермакову, тот не разобрал в грохоте резко застучавших зениток. Люди побежали назад по понтонам, две-три искорки топоров еще упорно вспыхивали над водой, и Ермаков, оглушенный командами, ревом разворачивающихся на дороге грузовиков, посмотрел в небо.
   Возвращаясь, истребители со звоном неслись среди облачков зенитных разрывов. Ермаков сел на край песчаного окопчика, но визг бомб заставил его втиснуться в землю.
   Когда после грохота разрывов он распрямился, ему кинулись в глаза этот поврежденный безлюдный понтон и поблизости непонятная искорка, поблескивающая над водой. Истребители сделали стремительный круг в высоте, снова стали падать на переправу, а Ермаков из окопа все глядел на эту упрямую единственную искорку, изумленный бесстрашием неизвестного солдата. Первый истребитель пустил косую очередь по понтону, второй нацеленно сбросил бомбу, разрыв накрыл волной конец моста, и уже искорки нигде не было – лишь над водой показалась и исчезла, как нырнувший поплавок, голова солдата. Кто-то выкрикнул из соседнего ровика:
   – Ранило! За сваю держится! К берегу бы ему!..
   В тот же миг необоримая сила, то ли восхищения, то ли мгновенной злобы на беспомощный крик: «К берегу бы ему!» – упруго вытолкнула Ермакова из окопа, и он понял, что бежит по качающемуся на волнах мокрому понтону к поблескивающему впереди просвету воды. А когда заложил уши пронзительный падающий звук с неба, когда красные стрелы пролетали вдоль понтона и со звенящим клекотом вверху пронеслись тени, – в ту минуту он заметил в конце разорванного моста торчащую свежую сваю и рядом в воде – голову солдата.
   С разбегу Ермаков лег на скользкие, окаченные волной доски, крикнул:
   – Плавать умеешь? Ранен? Два шага сможешь сделать? Давай руку!..
   И тогда солдат сделал движение к мосту, оторвался от сваи; голубые серьезные глаза глядели в небо, где отдалялся свист моторов.
   – Горит, – сказал он внятно. – Эх, топор потерял…
   Он зацепился красными руками за доски; Ермаков изо всей силы подхватил его под мышки и вытянул на понтон; с солдата лились потоки воды, но, точно ничего не чувствуя, он по-прежнему молча смотрел в небо, и Ермаков удивился его спокойствию.
   – Ты что же голову дуриком под смерть подставляешь? – спросил он наконец. – А, сапер?
   – Все-таки упал, – со слабой улыбкой ответил солдат. – В лес упал.
   И Ермаков невольно посмотрел назад: длинная струя дыма протянулась в небе и, круто снижаясь, обрывалась на востоке, над кромкой дальних лесов, другой истребитель, одиноко ныряя меж всплесков зенитных разрывов, уходил на запад.
   – Санитаров сюда! Есть санитары?..
   – Из медсанбата кого-нибудь!
   Ермаков отряхнул шинель и зашагал назад. Майор-интендант, разгоряченный, наскочил на него, фуражка лихо сбита на затылок, волосы слиплись на висках, заорал азартно:
   – Аню-ута-а! Капитан! Что тут отчубучилось? Кого ранило?
   – Все в порядке. Идемте к машине.
   – Не-ет, подожди. Что случилось? Ты чего улыбаешься?
   – Все в порядке, говорю, – засмеялся Ермаков, и вдруг лицо его перекосилось, он оттолкнул майора, шагнул вперед, проговорил растерянно и изумленно: – Шура?! Шура?!
   – Какая Шура? – захохотал майор. – Ты чего, Анюта? Спятил?
   Нет, он очень ясно, очень четко увидел в толпе солдат на понтоне знакомое, родное, мелькнувшее милым овалом лицо, ее такую знакомую, тонкую фигуру, ее шинель, ее санитарную сумку, хромовые сапожки.
   Но она не заметила его, не подняла головы в тот момент, прошла в толпе, и тогда негромкий, сдавленный волнением оклик настиг ее снова:
   – Шура!..
   Ее узкие плечи вздрогнули, она вся замерла, незащищенно обернулась, и он увидел ее неподвижные глаза, полные страдания и страха. И он повторил охрипшим голосом:
   – Шура…
   – Борис? – чуть шевеля губами, прошептала она. – Это ты?.. Ты?..
   – Шура…
   Он так сильно и горько обнял ее, что она пошатнулась, как бы не веря, зажмурясь, а он, не обращая внимания на людей, бестолково снующих по понтону, толкающих их, стал с болью целовать ее холодные, сомкнутые, не отвечающие ему в это мгновение губы, ее лоб, глаза, вздрагивающие брови, готовый отдать за эту встречу все, что мог еще отдать.
   – Шура, пойдем, – повторял он. – Тебе нечего здесь делать. Там никого не ранило. Пойдем. Не надо этого…
   Он прижимал ее голову к своему плечу, видел, как сквозь смеженные ресницы просачиваются светлые капельки слез.
   – Борис… милый… Если бы ты знал… – прошептала она, с тоской блестя ему в глаза своими влажными глазами. – Если бы ты знал, что я передумала в эти дни… Я виновата…
   – Ты не можешь быть виноватой. Видишь, все хорошо, мы встретились. Не надо слез…
   – Не надо, да… не надо слез. – Она попыталась улыбнуться. – Лучше пойдем… Вон туда, на берег… Как ты похудел! Просто не узнать! Пойдем. Нет, ты не думай, я тебе все, все скажу. А то мы опять расстанемся и ты опять забудешь меня!..
   – Шура, мы теперь не расстанемся! Ты будешь со мной. Ты слышишь? Я тебя никуда не отпущу. Ни на шаг от себя!
   – Нет, расстанемся. Снова бои, бои…
   – Это не сможет нас разлучить.
   Они шли по берегу Днепра все дальше и дальше от переправы, постепенно затихали голоса позади, и воздух наливался нежным огнем зари, влажно шуршал песок одичавших пляжей, где оставались следы их сапог – первые, очевидно, за войну следы мужчины и женщины, шедших здесь вместе.
   Он остановился, ласково притянул, повернул ее к себе, а она осторожно потрогала рукав его шинели, снизу вверх заглянула ему в лицо, медленно краснея, спросила:
   – Неужели это ты? И ты вернулся?
   – Я вернулся.
   – Я хочу, чтобы… ты меня любил, – прошептала она неуверенно. – Я хочу… только этого.
   …Когда двое ушли отсюда, следы, оставшиеся на песке, сначала затянуло водой, потом их совсем рассосало, и они исчезли.

 1957




   Горячий снег


   Глава 1

   Кузнецову не спалось. Все сильнее стучало, гремело по крыше вагона, вьюжно ударяли нахлесты ветра, все плотнее забивало снегом едва угадываемое оконце над нарами.
   Паровоз с диким, раздирающим метель ревом гнал эшелон в ночных полях, в белой, несущейся со всех сторон мути, и в гремучей темноте вагона, сквозь мерзлый визг колес, сквозь тревожные всхлипы, бормотание во сне солдат был слышен этот непрерывно предупреждающий кого-то рев паровоза, и чудилось Кузнецову, что там, впереди, за метелью, уже мутно проступало зарево горящего города.
   После стоянки в Саратове всем стало ясно, что дивизию срочно перебрасывают под Сталинград, а не на Западный фронт, как предполагалось вначале; и теперь Кузнецов знал, что ехать оставалось несколько часов. И, натягивая на щеку жесткий, неприятно влажный воротник шинели, он никак не мог согреться, набрать тепло, чтобы уснуть: пронзительно дуло в невидимые щели заметенного оконца, ледяные сквозняки гуляли по нарам.
   «Значит, я долго не увижу мать, – съеживаясь от холода, подумал Кузнецов, – нас провезли мимо…»
   То, что было прошлой жизнью, – летние месяцы в училище в жарком, пыльном Актюбинске, с раскаленными ветрами из степи, с задыхающимися в закатной тишине криками ишаков на окраинах, такими ежевечерне точными по времени, что командиры взводов на тактических занятиях, изнывая от жажды, не без облегчения сверяли по ним часы, марши в одуряющем зное, пропотевшие и выжженные на солнце добела гимнастерки, скрип песка на зубах; воскресное патрулирование города, в городском саду, где по вечерам мирно играл на танцплощадке военный духовой оркестр; затем выпуск в училище, погрузка по тревоге осенней ночью в вагоны, угрюмый, в диких снегах лес, сугробы, землянки формировочного лагеря под Тамбовом, потом опять по тревоге на морозно розовеющем декабрьском рассвете спешная погрузка в эшелон и, наконец, отъезд – вся эта зыбкая, временная, кем-то управляемая жизнь потускнела сейчас, оставалась далеко позади, в прошлом. И не было надежды увидеть мать, а он совсем недавно почти не сомневался, что их повезут на запад через Москву.
   «Я напишу ей, – с внезапно обострившимся чувством одиночества подумал Кузнецов, – и все объясню. Ведь мы не виделись девять месяцев…»
   А весь вагон спал под скрежет, визг, под чугунный гул разбежавшихся колес, стены туго качались, верхние нары мотало бешеной скоростью эшелона, и Кузнецов, вздрагивая, окончательно прозябнув на сквозняках возле оконца, отогнул воротник, с завистью посмотрел на спящего рядом командира второго взвода лейтенанта Давлатяна – в темноте нар лица его не было видно.
   «Нет, здесь, возле окна, я не усну, замерзну до передовой», – с досадой на себя подумал Кузнецов и задвигался, пошевелился, слыша, как хрустит иней на досках вагона.
   Он высвободился из холодной, колючей тесноты своего места, спрыгнул с нар, чувствуя, что надо обогреться у печки: спина вконец окоченела.
   В железной печке сбоку закрытой двери, мерцающей толстым инеем, давно погас огонь, только неподвижным зрачком краснело поддувало. Но здесь, внизу, казалось, было немного теплее. В вагонном сумраке этот багровый отсвет угля слабо озарял разнообразно торчащие в проходе новые валенки, котелки, вещмешки под головами. Дневальный Чибисов неудобно спал на нижних нарах, прямо на ногах солдат; голова его до верха шапки была упрятана в воротник, руки засунуты в рукава.
   – Чибисов! – позвал Кузнецов и открыл дверцу печки, повеявшей изнутри еле уловимым теплом. – Все погасло, Чибисов!
   Ответа не было.
   – Дневальный, слышите?
   Чибисов испуганно вскинулся, заспанный, помятый, шапка-ушанка низко надвинута, стянута тесемками у подбородка. Еще не очнувшись ото сна, он пытался оттолкнуть ушанку со лба, развязать тесемки, непонимающе и робко вскрикивая:
   – Что это я? Никак, заснул? Ровно оглушило меня беспамятством. Извиняюсь я, товарищ лейтенант! Ух, до косточек пробрало меня в дремоте-то!..
   – Заснули и весь вагон выстудили, – сказал с упреком Кузнецов.
   – Да не хотел я, товарищ лейтенант, невзначай, без умыслу, – забормотал Чибисов. – Повалило меня…
   Затем, не дожидаясь приказаний Кузнецова, с излишней бодростью засуетился, схватил с пола доску, разломал ее о колено и стал заталкивать обломки в печку. При этом бестолково, будто бока чесались, двигал локтями и плечами, часто нагибаясь, деловито заглядывал в поддувало, где ленивыми отблесками заползал огонь; ожившее, запачканное сажей лицо Чибисова выражало заговорщицкую подобострастность.
   – Я теперича, товарищ лейтенант, тепло нагоню! Накалим, ровно в баньке будет. Иззябся я сам за войну-то! Ох как иззябся, кажную косточку ломит – слов нет!..
   Кузнецов сел против раскрытой дверцы печки. Ему неприятна была преувеличенно нарочитая суетливость дневального, этот явный намек на свое прошлое. Чибисов был из его взвода. И то, что он, со своим неумеренным старанием, всегда безотказный, прожил несколько месяцев в немецком плену, а с первого дня появления во взводе постоянно готов был услужить каждому, вызывало к нему настороженную жалость.
   Чибисов мягко, по-бабьи опустился на нары, непроспанные глаза его моргали.
   – В Сталинград, значит, едем, товарищ лейтенант? По сводкам-то какая мясорубка там! Не боязно вам, товарищ лейтенант? Ничего?
   – Приедем – увидим, что за мясорубка, – вяло отозвался Кузнецов, всматриваясь в огонь. – А вы что, боитесь? Почему спросили?
   – Да, можно сказать, того страху нету, что раньше-то, – фальшиво весело ответил Чибисов и, вздохнув, положил маленькие руки на колени, заговорил доверительным тоном, как бы желая убедить Кузнецова: – После, как наши из плена-то меня освободили, поверили мне, товарищ лейтенант. А я цельных три месяца, ровно щенок в дерьме, у немцев просидел. Поверили… Война вон какая огромная, разный народ воюет. Как же сразу верить-то? – Чибисов скосился осторожно на Кузнецова; тот молчал, делая вид, что занят печкой, обогреваясь ее живым теплом: сосредоточенно сжимал и разжимал пальцы над открытой дверцей. – Знаете, как в плен-то я попал, товарищ лейтенант?.. Не говорил я вам, а сказать хочу. В овраг нас немцы загнали. Под Вязьмой. И когда танки ихние вплотную подошли, окружили, а у нас и снарядов уж нет, комиссар полка на верх своей «эмки» выскочил с пистолетом, кричит: «Лучше смерть, чем в плен к фашистским гадам!» – и выстрелил себе в висок. От головы брызнуло даже. А немцы со всех сторон бегут к нам. Танки их живьем людей душат. Тут и… полковник, и еще кто-то…
   – А потом что? – спросил Кузнецов.
   – Я в себя выстрелить не мог. Сгрудили нас в кучу, орут «хенде хох». И повели…
   – Понятно, – сказал Кузнецов с той серьезной интонацией, которая ясно говорила, что на месте Чибисова он поступил бы совершенно иначе. – Так что, Чибисов, они закричали «хенде хох» – и вы сдали оружие? Оружие-то было у вас?
   Чибисов ответил, робко защищаясь натянутой полуулыбкой:
   – Молодой вы очень, товарищ лейтенант, детей, семьи у вас нет, можно сказать. Родители небось…
   – При чем здесь дети? – проговорил со смущением Кузнецов, заметив на лице Чибисова тихое, виноватое выражение, и прибавил: – Это не имеет никакого значения.
   – Как же не имеет, товарищ лейтенант?
   – Ну, я, может быть, не так выразился… Конечно, у меня нет детей.
   Чибисов был старше его лет на двадцать – «отец», «папаша», самый пожилой во взводе. Он полностью подчинялся Кузнецову по долгу службы, но Кузнецов, теперь поминутно помня о двух лейтенантских кубиках в петлицах, сразу обременивших его после училища новой ответственностью, все-таки каждый раз чувствовал неуверенность, разговаривая с прожившим жизнь Чибисовым.
   – Ты, что ли, не спишь, лейтенант, или померещилось? Печка горит? – раздался сонный голос над головой.
   Послышалась возня на верхних нарах, затем грузно, по-медвежьи спрыгнул к печке старший сержант Уханов, командир первого орудия из взвода Кузнецова.
   – Замерз, как цуцик! Греетесь, славяне? – спросил, протяжно зевнув, Уханов. – Или сказки рассказываете?
   Вздрагивая тяжелыми плечами, откинув полу шинели, он пошел к двери по качающемуся полу. С силой оттолкнул одной рукой загремевшую громоздкую дверь, прислонился к щели, глядя в метель. В вагоне вьюжно завихрился снег, подул холодный воздух, паром понесло по ногам; вместе с грохотом, морозным взвизгиванием колес ворвался дикий, угрожающий рев паровоза.
   – Эх, и волчья ночь – ни огня, ни Сталинграда! – подергивая плечами, выговорил Уханов и с треском задвинул обитую по углам железом дверь.
   Потом, постукав валенками, громко и удивленно крякнув, подошел к уже накалившейся печке; насмешливые светлые глаза его были еще налиты дремой, снежинки белели на бровях. Присел рядом с Кузнецовым, потер руки, достал кисет и, вспоминая что-то, засмеялся, сверкнул передним стальным зубом.
   – Опять жратва снилась. Не то спал, не то не спал: будто какой-то город пустой, а я один… вошел в какой-то разбомбленный магазин – хлеб, консервы, вино, колбаса на прилавках… Вот, думаю, сейчас рубану! Но замерз, как бродяга под сетью, и проснулся. Обидно… Магазин целый! Представляешь, Чибисов!
   Он обратился не к Кузнецову, а к Чибисову, явно намекая, что лейтенант не чета остальным.
   – Не спорю я с вашим сном, товарищ старший сержант, – ответил Чибисов и втянул ноздрями теплый воздух, точно шел от печки ароматный запах хлеба, кротко поглядев на ухановский кисет. – А ежели ночью совсем не курить, экономия обратно же. Сокруток десять.
   – О-огромный дипломат ты, папаша! – сказал Уханов, сунув кисет ему в руки. – Свертывай хоть толщиной в кулак. На кой дьявол экономить? Смысл? – Он прикурил и, выдохнув дым, поковырял доской в огне. – А уверен я, братцы, на передовой с жратвой будет получше. Да и трофеи пойдут! Где есть фрицы, там трофеи, и тогда уж, Чибисов, не придется всем колхозом подметать доппаек лейтенанта. – Он подул на цигарку, сощурился: – Как, Кузнецов, не тяжелы обязанности отца-командира, а? Солдатам легче – за себя отвечай. Не жалеешь, что слишком много гавриков на твоей шее?
   – Не понимаю, Уханов, почему тебе не присвоили звания? – сказал несколько задетый его насмешливым тоном Кузнецов. – Может, объяснишь?
   Со старшим сержантом Ухановым он вместе заканчивал военное артиллерийское училище, но в силу непонятных причин Уханова не допустили к экзаменам, и он прибыл в полк в звании старшего сержанта, зачислен был в первый взвод командиром орудия, что чрезвычайно стесняло Кузнецова.
   – Всю жизнь мечтал, – добродушно усмехнулся Уханов. – Не в ту сторону меня понял, лейтенант… Ладно, вздремнуть бы минуток шестьсот. Может, опять магазин приснится? А? Ну, братцы, если что, считайте не вернувшимся из атаки…
   Уханов швырнул окурок в печку, потянулся, встав, косолапо пошел к нарам, тяжеловесно вспрыгнул на зашуршавшую солому; расталкивая спящих, приговаривал: «А ну-ка, братцы, освободи жизненное пространство». И скоро затих наверху.
   – Вам бы тоже лечь, товарищ лейтенант, – вздохнув, посоветовал Чибисов. – Ночь-то короткая, видать, будет. Не беспокойтесь, за-ради Бога.
   Кузнецов с пылающим у печного жара лицом тоже поднялся, выработанным строевым жестом оправил кобуру пистолета, приказывающим тоном сказал Чибисову:
   – Исполняли бы лучше обязанности дневального! – Но, сказав это, Кузнецов заметил оробелый, ставший пришибленным взгляд Чибисова, ощутил неоправданность начальственной резкости – к командному тону его шесть месяцев приучали в училище – и неожиданно поправился вполголоса:
   – Только чтоб печка, пожалуйста, не погасла. Слышите?
   – Ясненько, товарищ лейтенант. Не сумлевайтесь, можно сказать. Спокойного сна…
   Кузнецов влез на свои нары, в темноту, несогретую, ледяную, скрипящую, дрожащую от неистового бега поезда, и здесь почувствовал, что опять замерзнет на сквозняке. А с разных концов вагона доносились храп, сопение солдат. Слегка потеснив спящего рядом лейтенанта Давлатяна, сонно всхлипнувшего, по-детски зачмокавшего губами, Кузнецов, дыша в поднятый воротник, прижимаясь щекой к влажному, колкому ворсу, зябко стягиваясь, коснулся коленями крупного, как соль, инея на стене – и от этого стало еще холоднее.
   С влажным шорохом под ним скользила слежавшаяся солома. Железисто пахли промерзшие стены, и все несло и несло в лицо тонкой и острой струей холода из забитого метельным снегом сереющего оконца над головой.
   А паровоз, настойчивым и грозным ревом раздирая ночь, мчал эшелон без остановок в непроглядных полях – ближе и ближе к фронту.


   Глава 2

   Кузнецов проснулся от тишины, от состояния внезапного и непривычного покоя, и в его полусонном сознании мелькнула мысль: «Это выгрузка! Мы стоим! Почему меня не разбудили?..»
   Он спрыгнул с нар. Было тихое морозное утро. В широко раскрытую дверь вагона дуло холодом; после успокоившейся к утру метели вокруг неподвижно, зеркально до самого горизонта выгибались волны нескончаемых сугробов; низкое без лучей солнце грузным малиновым шаром висело над ними, и остро сверкала, искрилась размельченная изморозь в воздухе.
   В насквозь выстуженном вагоне никого не было. На нарах – смятая солома, красновато светились карабины в пирамиде, валялись на досках развязанные вещмешки. А возле вагона кто-то пушечно хлопал рукавицами, крепко, свежо в тугой морозной тишине звенел снег под валенками, звучали голоса:
   – Где же, братцы славяне, Сталинград?
   – Не выгружаемся вроде? Команды никакой не было. Успеем пожрать. Должно, не доехали. Наши уже вон с котелками идут.
   И еще кто-то проговорил хрипловато и весело:
   – Ох и ясное небо, налетят они!.. В самый раз!
   Кузнецов, мгновенно стряхнув остатки сна, подошел к двери и от жгучего сияния пустынных под солнцем снегов зажмурился даже, охваченный режущим морозным воздухом.
   Эшелон стоял в степи. Около вагона, на прибитом метелью снегу группами толпились солдаты; возбужденно толкались плечами, согреваясь, хлопали рукавицами по бокам, то и дело оборачивались – все в одном направлении.
   Там, в середине эшелона, в леденцовой розовости утра дымили на платформе кухни, напротив них нежно краснела из сугробов крыша одинокого здания разъезда. К кухням, к домику разъезда бежали солдаты с котелками, и снег вокруг кухонь, вокруг журавля-колодца по-муравьиному кишел шинелями, ватниками – весь эшелон, казалось, набирал воду, готовился к завтраку.
   У вагона шли разговоры:
   – Ну и пробирает, кореши, от подметок! Градусов тридцать, наверно? Сейчас бы избенку потеплей да бабенку посмелей, и – «В парке Чаир распускаются розы…».
   – Нечаеву все одна ария. Кому что, а ему про баб! Во флоте-то тебя небось шоколадами кормили – вот и кобелировал, палкой не отгонишь!
   – Не так грубо, кореш! Что ты можешь в этом понимать! «В парке Чаир наступает весна…» Деревенщина, брат, ты.
   – Тьфу, жеребец! Опять то же!
   – Давно стоим? – спросил Кузнецов, не обращаясь ни к кому в отдельности, и спрыгнул на заскрипевший снег.
   Увидев лейтенанта, солдаты, не переставая толкаться, притопывать валенками, не вытянулись в уставном приветствии («Привыкли, черти!» – подумал Кузнецов), лишь прекратили на минуту разговор; у всех иней колюче серебрился на бровях, на мехе ушанок, на поднятых воротниках шинелей. Наводчик первого орудия сержант Нечаев, высокий, поджарый, из дальневосточных моряков, заметный бархатными родинками, косыми бачками на скулах и темными усиками, сказал:
   – Приказано было не будить вас, товарищ лейтенант. Уханов сказал: ночь дежурили. Пока аврала не наблюдается.
   – А где Дроздовский? – Кузнецов нахмурился, взглянул на блещущие иглы солнца.
   – Туалет, товарищ лейтенант, – подмигнул Нечаев.
   Метрах в двадцати, за сугробами, Кузнецов увидел командира батареи лейтенанта Дроздовского. Еще в училище он выделялся подчеркнутой, будто врожденной своей выправкой, властным выражением тонкого бледного лица – лучший курсант в дивизионе, любимец командиров-строевиков. Сейчас он, голый по пояс, играя крепкими мускулами гимнаста, ходил на виду у солдат и, наклоняясь, молча и энергично растирался снегом. Легкий пар шел от его гибкого, юношеского торса, от плеч, от чистой, безволосой груди; и в том, как он умывался и растирался пригоршнями снега, было что-то демонстративно упорное.
   – Что ж, правильно делает, – сказал серьезно Кузнецов.
   Но, зная, что сам не сделает этого, он снял шапку, сунул ее в карман шинели, расстегнул ворот, подхватил пригоршню жесткого, шершавого снега и, до боли надирая кожу, потер щеки и подбородок.
   – Какой сюрприз! Вы к нам? – услышал он преувеличенно обрадованный голос Нечаева. – Как мы рады вас видеть! Мы вас всей батареей приветствуем, Зоечка!
   Умываясь, Кузнецов задохнулся от холода, от пресно-горького вкуса снега и, выпрямившись, переводя дыхание, уже достав вместо полотенца носовой платок – не хотелось возвращаться в вагон, – опять услышал позади смех, громкий говор солдат. Потом свежий женский голос сказал за спиной:
   – Не понимаю, первая батарея, что у вас здесь происходит?
   Кузнецов обернулся. Вблизи вагона среди улыбающихся солдат стояла санинструктор батареи Зоя Елагина в кокетливом белом полушубке, в аккуратных белых валенках, в белых вышитых рукавичках, не военная, вся, мнилось, празднично чистая, зимняя, пришедшая из другого, спокойного, далекого мира. Зоя строгими, сдерживающими смех глазами смотрела на Дроздовского. А он, не замечая ее, тренированными движениями, сгибаясь и разгибаясь, быстро растирал сильное порозовевшее тело, бил ладонями по плечам, по животу, делая выдохи, несколько театрально подымая грудную клетку вдохами. Все теперь смотрели на него с тем же выражением, какое было в глазах Зои.
   – Лейтенант! – окликнула Зоя звонким голосом. – Можно спросить: когда вы окончите процедуру? Я хотела бы к вам обратиться.
   Лейтенант Дроздовский стряхнул с груди снег и с неодобрительным видом человека, которому помешали, развязал полотенце на талии, разрешил без охоты:
   – Обращайтесь.
   – Доброе утро, товарищ комбат! – сказала она, и Кузнецов, вытираясь платком, увидел, как чуть подрожали кончики ее ресниц, мохнато опушенных инеем. – Вы мне нужны. Ваша батарея может уделить мне внимание?
   Не спеша Дроздовский перекинул полотенце через шею, двинулся к вагону; поблескивали, лоснились омытые снегом плечи; короткие волосы влажны; он шел, властно глядя на толпившихся у вагона солдат своими синими, почти прозрачными глазами. На ходу уронил небрежно:
   – Догадываюсь, санинструктор. Пришли в батарею произвести осмотр по форме номер восемь? Вшей нет.
   – Дорогая Зоечка! – подхватил сержант Нечаев, скользя размягченным взглядом по опрятно-чистенькому полушубку Зои, по санитарной сумке на ее бедре. – В нашей батарее абсолютный порядок. Паразитических насекомых днем с огнем не найдете. Не тот адрес… Как сегодня спали? Никто не мешал?
   – Много болтаете, Нечаев! – отсек Дроздовский и, пройдя мимо Зои, взбежал по железной лесенке в вагон, наполненный говором вернувшихся от кухни, взбудораженных перед завтраком солдат, с дымящимся супом в котелках, с тремя набитыми сухарями и буханками хлеба вещмешками. Солдаты с обычной для такого дела толкотней расстилали на нижних нарах чью-то шинель, приготавливаясь на ней резать хлеб, нажженные холодом лица озабочены хозяйственной занятостью. И Дроздовский, надевая гимнастерку, одергивая ее, скомандовал:
   – Тихо! Нельзя ли без базара? Командиры орудий, наведите порядок! Нечаев, что вы там стоите? Займитесь-ка продуктами. Вы, кажется, мастер делить! С санинструктором займутся без вас.
   Сержант Нечаев извинительно кивнул Зое, взобрался в вагон, подал оттуда голос:
   – В чем причина, кореши, прекратить аврал! Чего расшумелись, как танки?
   И Кузнецов, испытывая неудобство оттого, что Зоя видела эту шумную суету занятых дележкой продуктов солдат, уже не обращавших на нее внимания, хотел сказать с какой-то ужасающей его самого лихой интонацией: «Вам в самом деле нет смысла проводить в наших взводах осмотр. Но просто хорошо, что вы к нам пришли».
   Он до конца не объяснил бы самому себе, почему почти каждый раз при появлении Зои в батарее всех толкало на этот отвратительный, пошлый тон, на который подмывало сейчас и его, беспечный тон заигрывания, скрытого намека, будто ее приход ревниво раскрывал что-то каждому, будто на ее слегка заспанном лице, порой в тенях под глазами, в ее губах читалось нечто обещающее, порочное, тайное, что могло быть у нее с медсанбатскими молодыми врачами в санитарном вагоне, где находилась она большую часть пути. Но Кузнецов догадывался, что на каждой остановке она приходила в батарею не только для санитарного осмотра. Ему казалось, что она искала общения с Дроздовским.
   – В батарее все в порядке, Зоя, – проговорил Кузнецов. – Не нужно никаких осмотров. Тем более – завтрак.
   Зоя дернула плечами.
   – Ка-акой особый вагон! И никаких жалоб. Не делайте наивный вид, вам уж это не идет! – сказала она, измеряя взмахом ресниц Кузнецова, насмешливо улыбаясь. – А ваш любимый лейтенант Дроздовский после своих сомнительных процедур, думаю, окажется не на передовой, а в госпитале!
   – Во-первых, он не мой любимый, – ответил Кузнецов. – Во-вторых…
   – Благодарю, Кузнецов, за откровенность. А во‑вторых? Что вы думаете обо мне, во‑вторых?
   Лейтенант Дроздовский, одетый уже, стягивая шинель ремнем с мотающейся новенькой кобурой, легко спрыгнул на снег, взглянул на Кузнецова, на Зою, медлительно договорил:
   – Хотите сказать, санинструктор, что я похож на самострела?
   Зоя откинула голову с вызовом:
   – Может быть, и так… По крайней мере, возможность не исключена.
   – Вот что, – решительно объявил Дроздовский, – вы не классный руководитель, а я не школьник. Прошу вас отправиться в санитарный вагон. Ясно?.. Лейтенант Кузнецов, остаетесь за меня. Я – к командиру дивизиона.
   Дроздовский с непроницаемым лицом вскинул руку к виску и гибкой, упругой походкой прекрасного строевика, как корсетом затянутый ремнем и новой портупеей, зашагал мимо оживленно снующих по рельсам солдат. Перед ним расступались, замолкали от одного вида его, а он шел, словно раздвигая солдат взглядом, в то же время отвечая на приветствия коротким и небрежным взмахом руки. Солнце в радужных морозных кольцах стояло над сияющей белизной степи. Вокруг колодца по-прежнему собиралась и сейчас же рассеивалась густая толпа; тут набирали воду и умывались, сняв шапки, охая, фыркая, ежась; потом бежали к призывно дымившим в середине эшелона кухням, на всякий случай огибая группу дивизионных командиров возле заиндевелого пассажирского вагона.
   К этой группе шел Дроздовский.
   И Кузнецов видел, как с непонятным беспомощным выражением Зоя следила за ним вопросительными, с легкой косинкой глазами. Он предложил:
   – Может, хотите позавтракать с нами?
   – Что? – спросила она невнимательно.
   – Вместе с нами. Вы ведь не завтракали еще, наверное.
   – Товарищ лейтенант, все стынет! Ждем вас! – крикнул Нечаев из двери вагона. – Супец-пюре гороховый, – добавил он, черпая ложкой из котелка и облизывая усики. – Не подавишься – жив будешь!
   За его спиной шумели солдаты, разбирали с разостланной шинели свои порции, иные с довольным смешком, иные ворчливо рассаживаясь на нарах, погружая ложки в котелки, впиваясь зубами в черные, промерзшие ломти хлеба. И теперь уж никто не обращал внимания на Зою.
   – Чибисов! – позвал Кузнецов. – А ну-ка мой котелок санинструктору!
   – Сестренка!.. Чего ж вы? – певуче отозвался из вагона Чибисов. – Кумпания у нас, можно сказать, веселая.
   – Да… хорошо, – рассеянно сказала она. – Может быть… Конечно, лейтенант Кузнецов. Я не завтракала. Но… мне ваш котелок? А вы?
   – Я потом. Голодный не останусь, – ответил Кузнецов. Торопливо прожевывая, Чибисов подошел к дверям, чересчур охотно выставил из поднятого воротника заросшее личико; как в детской игре, закивал Зое с приятным участием, худой, маленький, в куцей, нелепо сидевшей на нем широкой шинели.
   – Залезайте, сестренка. А чего ж!..
   – Я немного поем из вашего котелка, – сказала Зоя Кузнецову. – Только вместе с вами. Иначе не буду…
   Солдаты завтракали с сопением, кряканьем; и после первых ложек теплого супа, после первых глотков кипятка опять стали поглядывать на Зою любопытно. Расстегнув ворот нового полушубка так, что видно было белое горло, она осторожно ела из котелка Кузнецова, поставив котелок на колени, опустив глаза под взглядами, обращенными на нее.
   Кузнецов ел с ней вместе, старался не смотреть, как она опрятно подносила ложку к губам, как ее горло двигалось при глотании; опущенные ресницы были влажны, в растаявшем инее, слиплись, чернели, прикрывая блеск глаз, выдававших ее волнение. Ей было жарко возле раскаленной печи. Она сняла шапку, каштановые волосы рассыпались по белому меху воротника, и без шапки вдруг выявилась незащищенно жалкой, скуластенькой, большеротой, с напряженно детским, даже робким лицом, странно выделявшимся среди распаренных, побагровевших от еды лиц артиллеристов, и впервые заметил Кузнецов: она была некрасива. Он никогда раньше не видел ее без шапки.
   «В парке Чаир распускаются ро-озы, в парке Чаир наступает весна…»
   Сержант Нечаев, расставив ноги, стоял в проходе, тихонько напевал, оглядывая Зою с ласковой усмешкой, а Чибисов особенно услужливо налил полную кружку чаю и протянул ей. Она взяла горячую кружку кончиками пальцев, смущенно сказала:
   – Спасибо, Чибисов. – Подняла влажно светящиеся глаза на Нечаева. – Скажите, сержант, что это за парки и розы? Не понимаю, почему вы все время о них поете?
   Солдаты зашевелились, поощрительно подбадривая Нечаева:
   – Давай-давай, сержант, вопрос есть. Откуда такие песенки?
   – Владивосток, – мечтательно ответил Нечаев. – Увольнительная на берег, танцплощадка, и – «В парке Чаир…». Три года прослужил под это танго. Убиться можно, Зоя, какие были девушки во Владивостоке – королевы, балерины! Всю жизнь буду помнить!
   Он поправил морскую пряжку, сделал руками жест, обозначая объятие в танце, сделал шаг, вильнул бедрами напевая:
   «В парке Чаир наступает весна… Снятся твои золотистые косы… Трам-па-па-пи-па-пи…»
   Зоя напряженно засмеялась.
   – Золотистые косы… Розы. Довольно пошлые слова, сержант… Королевы и балерины. А разве вы когда-нибудь видели королев?
   – В вашем лице, честное слово. У вас фигурка королевы, – смело сказал Нечаев и подмигнул солдатам.
   «Зачем он смеется над ней? – подумал Кузнецов. – Почему я раньше не замечал, что она некрасива?»
   – Если б не война, – ох, Зоя, вы меня недооцениваете, – украл бы я вас темной ночью, увез бы на такси куда-нибудь, сидел бы в каком-нибудь загородном ресторане у ваших ног с бутылкой шампанского, как перед королевой… И тогда – чихать на белый свет! Согласились бы, а?
   – На такси? В ресторан? Это романтично, – сказала Зоя, переждав смех солдат. – Никогда не испытывала.
   – Со мной все испытали бы.
   Сержант Нечаев сказал это, обволакивая Зою карими глазами, и Кузнецов, почувствовав обнаженную скользкость в его словах, прервал строго:
   – Хватит, Нечаев, чепуху молоть! Наговорили с три короба! При чем здесь ресторан, черт возьми! Какое это имеет отношение!.. Зоя, пейте, пожалуйста, чай.
   – Смешные вы, – сказала Зоя, и будто отражение боли появилось в тонкой морщинке на ее белом лбу.
   Она все держала кончиками пальцев горячую кружку перед губами, но не отпивала, как прежде, маленькими глотками чай; и эта скорбная морщинка, казавшаяся случайной на белой коже, не распрямлялась, не разглаживалась на ее лбу. Зоя поставила кружку на печь и спросила Кузнецова с нарочитой дерзостью:
   – Вы что на меня так смотрите? Что вы ищете на моем лице? Сажу от печки? Или тоже, как Нечаев, вспомнили каких-то там королев?
   – О королевах я читал только в детских сказках, – ответил Кузнецов и нахмурился, чтобы скрыть неловкость.
   – Смешные вы все, – повторила она.
   – А сколько вам лет, Зоя, восемнадцать? – угадывающе поинтересовался Нечаев. – То есть, как говорят на флоте, сошли со стапелей в двадцать четвертом? Я на четыре года старше вас, Зоечка. Существенная разница.
   – Не угадали, – улыбаясь, сказала она. – Мне тридцать лет, товарищ стапель. Тридцать лет и три месяца.
   Сержант Нечаев, изобразив крайнее удивление на смуглом лице, произнес тоном игривого намека:
   – Неужели так хотите, чтоб было тридцать? Тогда сколько лет вашей маме? Она похожа на вас? Разрешите ее адресок. – Тонкие усики поднялись в улыбке, разъехались над белыми зубами. – Буду вести фронтовую переписку. Обменяемся фото.
   Зоя брезгливо обвела взглядом поджарую фигуру Нечаева, сказала с дрожью в голосе:
   – Как вас напичкали пошлостью танцплощадки! Адрес? Пожалуйста. Город Перемышль, второе городское кладбище. Запишете или запомните? После сорок первого года у меня нет родителей, – ожесточенно договорила она. – Но знайте, Нечаев, у меня есть муж… Это правда, миленькие, правда! У меня есть муж…
   Стало тихо. Солдаты, слушавшие разговор без сочувственного поощрения этой шалой, затеянной Нечаевым игре, перестали есть – все разом повернулись к ней. Сержант Нечаев, с ревнивой недоверчивостью вглядываясь в лицо Зои, сидевшей с опущенными глазами, спросил:
   – Кто он, ваш муж, если не секрет? Командир полка, возможно? Или слухи ходят, что вам нравится наш лейтенант Дроздовский?
   «Это, конечно, неправда, – тоже без доверия к словам ее подумал Кузнецов. – Она это сейчас выдумала. У нее нет мужа. И не может быть».
   – Ну, хватит, Нечаев! – сказал Кузнецов. – Перестаньте задавать вопросы! Вы как испорченная патефонная пластинка. Не замечаете?
   И он встал, оглянул вагон, пирамиду с оружием, ручной пулемет ДП внизу пирамиды; заметив на нарах нетронутый котелок с супом, порцию хлеба, беленькую кучку сахара на газете, спросил:
   – А старший сержант Уханов где?
   – У старшины, товарищ лейтенант, – ответил с верхних нар, сидя на поджатых ногах, молоденький казах Касымов. – Сказал: чашка бери, хлеб бери, сам придет…
   В короткой телогрейке, в ватных брюках, Касымов бесшумно спрыгнул с нар; криво расставив ноги в валенках, замерцал узкими щелками глаз.
   – Поискать можно, товарищ лейтенант?
   – Не надо. Завтракайте, Касымов.
   Чибисов же, вздохнув, заговорил ободряюще, певуче:
   – Муж-то ваш, сестренка, сердитый или как? Сурьезный, верно, человек?
   – Спасибо за гостеприимство, первая батарея! – Зоя тряхнула волосами и улыбнулась, разомкнув над переносицей брови, надела свою новую с заячьим мехом шапку, заправила под шапку волосы. – Вот, кажется, и паровоз подают. Слышите?
   – Последний прогон до передовой – и здрасте, фрицы, я ваша тетя! – крикнул кто-то с верхних нар и нехорошо засмеялся.
   – Зоечка, не уходите от нас, ей-богу! – сказал Нечаев. – Оставайтесь в нашем вагоне. Для чего вам муж? Зачем он вам на войне?
   – Должно, два паровоза подают, – сообщил с нар прокуренный голос. – Сейчас нас быстро. Последняя остановка. И – Сталинград.
   – А может, не последняя? Может, здесь?..
   – Что ж, скорей бы! – сказал Кузнецов.
   – Кто сказал – паровоз? Очумели? – громко выговорил наводчик Евстигнеев, сержант в годах, с обстоятельной деловитостью пивший чай из кружки, и рывком вскочил, выглянул из двери вагона.
   – Что там, Евстигнеев? – окликнул Кузнецов. – Команда?
   И, повернувшись, увидел его задранную большую голову, в тревоге рыскающие по небу глаза, но не услышал ответа. С двух концов эшелона забили зенитки.
   – Кажись, братцы, дождались! – крикнул кто-то, прыгая с нар. – Прилетели!
   – Вот тебе и паровоз! С бомбами…
   В лихорадочный лай зениток сейчас же врезался приближающийся тонкий звон, затем спаренный бой пулеметов пропорол воздух над эшелоном – и в вагон из степи ворвался крик предупреждающих голосов: «Воздух! «Мессера»!» Наводчик Евстигнеев, швырнув на нары кружку, бросился к пирамиде с оружием, на ходу толкнув Зою к двери, а вокруг солдаты в суматохе прыгали с нар, хватая карабины из пирамиды. На короткий миг в голове Кузнецова скользнула мысль: «Только спокойно. Я выйду последним!» И он скомандовал:
   – Все из вагона!
   Две эшелонные зенитки забили так оглушительно близко, что частые удары их толчками звона отдавались в ушах. Стремительно настигающий звук моторов, клекот пулеметных очередей дробным цоканьем рассыпался над головой, прошел по крыше вагона.
   Бросаясь к раскрытой двери, Кузнецов увидел прыгающих на снег солдат с карабинами, разбегающихся по солнечно-белой степи. И, испытывая холодную легкость в животе, выпрыгнул из вагона сам, в несколько прыжков достиг огромного, отливающего синью по скату сугроба, с разбега упал с кем-то рядом, затылком чувствуя пронзительно сверлящий воздух свист. С трудом преодолевая эту гнущую к земле тяжесть в затылке, он все-таки поднял голову.
   В огромном холодно-голубом сиянии зимнего неба, алюминиево сверкая тонкими плоскостями, вспыхивая на солнце плексигласом колпаков, пикировала на эшелон тройка «мессершмиттов».
   Обесцвеченные солнцем трассы зенитных снарядов непрерывно вылетали им навстречу с конца и спереди эшелона, рассыпались пунктиром, а вытянутые осиные тела истребителей падали все отвеснее, все круче, неслись вниз, дрожа острым пламенем пулеметов, скорострельных пушек. Густая радуга трасс неслась сверху сбоку вагонов, от которых бежали люди.
   Над самыми крышами вагонов первый истребитель выровнялся и пронесся горизонтально вдоль эшелона, остальные два мелькнули за ним.
   Впереди паровоза, колыхнув воздух, вырос бомбовый разрыв, взвились смерчи снега – и, круто набрав высоту, сделав разворот в сторону солнца, истребители, снижаясь, вновь понеслись к эшелону.
   «Они нас всех хорошо видят, – возникло у Кузнецова. – Надо что-то делать!»
   – Огонь!.. Огонь из карабинов по самолетам! – Он встал на колени, подав команду, и тотчас по другую сторону сугроба увидел поднятую голову Зои – брови ее удивленно скошены, замершие глаза расширены. Крикнул ей: – Зоя, в степь! Отползайте дальше от вагонов!
   Но она, молча кусая губы, смотрела на эшелон. Туда прыжками бежал лейтенант Дроздовский в своей, как облитой по телу, узкой шинели и что-то кричал – понять было нельзя. Дроздовский вскочил в раскрытые двери вагона и выпрыгнул оттуда с ручным пулеметом в руках. Потом, отбежав в степь, упал вблизи Кузнецова, с бешеной спешкой втискивая сошки ДП в гребень сугроба. И, вщелкнув в зажимы диск, полоснул очередью по истребителям, которые пикировали из сияющей синевы неба, пульсируя рваными вспышками.
   Прямой огненный коридор трасс, нацеленных к земле, стремительно приближался. В голову Кузнецова ударило оглушительным треском очередей, пронизывающим звоном мотора, радужно, как в калейдоскопе, засверкало в глаза. В лицо брызнуло ледяной пылью, сбитой пулеметными очередями с сугроба. И в ревущей черноте, на секунду закрывшей небо, кувыркались, прыгали в снегу стреляные крупнокалиберные гильзы. Но непостижимее всего было то, что Кузнецов успел заметить в несущемся вниз плексигласовом колпаке «мессершмитта» яйцевидную, обтянутую шлемом голову летчика.
   Обдав железным звоном моторов, самолеты вышли из пике в нескольких метрах от земли, выровнялись, быстро набирая высоту над степью.
   – Володя!.. Не вставай! Подожди!.. – услышал он вскрик и тут же увидел, как Дроздовский отбросил пустой диск, пытаясь встать, а Зоя, цепко обняв, прижималась грудью к нему, не отпускала его. – Володя! Прошу тебя!..
   – Не видишь – диск кончился! – кричал Дроздовский, перекосив лицо, отталкивая Зою. – Не мешай! Не мешай, говорят!
   Он расцепил ее руки, побежал к вагону, а она, растерянная, лежала в снегу, и тогда Кузнецов подполз к ней вплотную.
   – Что с пулеметом?
   Она взглянула – выражение ее лица мгновенно изменилось, стало вызывающим, неприятным.
   – А, лейтенант Кузнецов? Что же вы по самолетам не стреляете? Трусите? Один Дроздовский?..
   – Из чего, из пистолета стрелять?.. Так считаете?
   Она не ответила ему.
   Истребители пикировали впереди эшелона, крутились над паровозом, и густо задымились два первых пульмановских вагона. Лоскутья пламени выскальзывали из раскрытых дверей, ползли по крыше. И этот возникший пожар, занявшиеся пламенем крыши, упорное пикирование «мессершмиттов» вдруг вызвали у Кузнецова чувство тошнотного бессилия, и показалось ему, что эти три самолета не улетят до тех пор, пока не разгромят весь эшелон.
   «Нет, сейчас у них кончатся патроны, – стал внушать себе Кузнецов. – Сейчас кончатся…»
   Но истребители сделали разворот и снова на бреющем пошли вдоль эшелона.
   – Санита-ар! Сестра-а! – донесся крик со стороны горящих вагонов, и фигурки хаотично заметались там, волоча кого-то по снегу.
   – Меня, – сказала Зоя и вскочила, оглядываясь на раскрытые двери вагона, на воткнутый в сугроб пулемет. – Кузнецов, где же Дроздовский? Я иду. Скажите ему, что я туда…
   Он не имел права ее остановить, а она, придерживая сумку, быстрыми шагами пошла, потом побежала по степи в направлении пожара, исчезла за сугробами.
   – Кузнецов!.. Ты?
   Лейтенант Дроздовский прыжками подбежал от вагона, упал возле пулемета, вставил в зажимы новый диск. Тонкое бледное его лицо было зло заострено.
   – Что делают, сволочи! Где Зоя?
   – Кого-то ранило впереди, – ответил Кузнецов, плотнее вжимая пулеметные сошки в твердый наст снега. – Опять сюда идут…
   – Подлюки… Где Зоя, я спрашиваю? – крикнул Дроздовский, плечом припадая к пулемету, и по мере того, как один за другим пикировали «мессершмитты», глаза его суживались, зрачки черными точками леденели в прозрачной синеве.
   Зенитное орудие в конце эшелона смолкло.
   Дроздовский ударил длинной очередью по засверкавшему над головами вытянутому металлическому корпусу первого истребителя и не отпускал палец со спускового крючка до той секунды, пока слепящим лезвием бритвы не мелькнул фюзеляж последнего самолета.
   – Попал ведь! – выкрикнул Дроздовский сдавленно. – Видел, Кузнецов? Попал ведь я!.. Не мог я не попасть!..
   А истребители уже неслись над степью, пропарывая воздух крупнокалиберными пулеметами, и огненные пики трасс будто поддевали остриями распростертые на снегу тела людей, переворачивали их в винтообразных белых завертях. Несколько солдат из соседних батарей, не выдержав расстрела с воздуха, вскочили, заметались под истребителями, бросаясь в разные стороны. Потом один упал, пополз и замер, вытянув вперед руки. Другой бежал зигзагообразно, дико оглядываясь то вправо, то влево, а трассы с пикирующего «мессершмитта» настигали его наискосок сверху и раскаленной проволокой прошли сквозь него, солдат покатился по снегу, крестообразно взмахивая руками, и тоже замер; ватник дымился на нем.
   – Глупо! Глупо! Перед самым фронтом!.. – кричал Дроздовский, вырывая из зажимов пустой диск.
   Кузнецов, встав на колени, скомандовал в сторону ползающих по степи солдат:
   – Не бегать! Никому не бегать, лежать!..
   И тут же услышал свою команду, в полную силу ворвавшуюся в оглушительную тишину. Не стучали пулеметы. Не давил на голову рев входящих в пике самолетов. Он понял – все кончилось…
   Вонзаясь в синее морозное небо, истребители с тонким свистом уходили на юго-запад, а из-за сугробов неуверенно вставали солдаты, отряхивая снег с шинелей, глядя на пылающие вагоны, медленно шли к эшелону, счищали снег с оружия. Сержант Нечаев со сбитой набок морской пряжкой отряхивал шапку о колено (глянцевито-черные волосы растрепались), смеялся насильственным смешком, скашивая с красными прожилками белки на лейтенанта Давлатяна, командира второго взвода, угловатого, щуплого, большеглазого мальчика. Давлатян сконфуженно улыбался, но его брови неумело пытались хмуриться.
   – И вы со снегом целовались, а, товарищ лейтенант? – ненатурально бодро говорил Нечаев. – Ныряли в сугроб, как японский пловец! Дали они нам прикурить! Побрили они нас, братишки. Покопали мы мордами степь! – И, завидев стоящего с пулеметом лейтенанта Дроздовского, ядовито добавил: – Поползали, ха-ха!
   – Чего в‑вы так… никак, хохочете, Нечаев? Я н-не понимаю, – чуть запинаясь, проговорил Давлатян. – Что такое с вами?
   – А вы с жизнью никак простились, товарищ лейтенант? – залился булькающим смешком Нечаев. – Конец, думали?
   Командир взвода управления старшина Голованов, гигантского роста, нелюдимого вида парень с автоматом на покатой груди, шедший за Нечаевым, мрачновато одернул его:
   – Говоришь несуразно, морячок.
   Потом Кузнецов увидел робко и разбито ковыляющего Чибисова и рядом виноватого Касымова, обтиравшего круглые потные скулы рукавом шинели, замкнутое, смятое стыдом лицо пожилого наводчика Евстигнеева, который весь был вывалян в снегу. И в душе Кузнецова подымалось что-то душное, горькое, похожее на злость за унизительные минуты всеобщей беспомощности, за то, что сейчас их всех заставили пережить отвратительный страх смерти.
   – Проверить наличие людей! – донеслось издали. – Батареям произвести поверку!
   И Дроздовский подал команду:
   – Командиры взводов, построить расчеты!
   – Взвод управления, становись! – рокотнул старшина Голованов.
   – Первый взвод, стано-вись! – подхватил Кузнецов.
   – В-второй взво-од… – по-училищному запел лейтенант Давлатян. – Строиться-а!..
   Солдаты, не остывшие после опасности, возбужденные, отряхиваясь, подтягивая сползшие ремни, занимали свои места без обычных разговоров: все глядели в южную сторону неба, а там было уже неправдоподобно светло и чисто.
   Едва взвод был построен, Кузнецов, обежав глазами орудийные расчеты, наткнулся взглядом на наводчика Нечаева, нервно мявшегося на правом фланге, где должен был стоять командир первого орудия. Старшего сержанта Уханова в строю не было.
   – Где Уханов? – обеспокоенно спросил Кузнецов. – Во время налета вы его видели, Нечаев?
   – Сам кумекаю, товарищ лейтенант, где бы ему быть, – шепотом ответил Нечаев. – На завтрак к старшине ходил. Может, там еще отирается…
   – До сих пор у старшины? – усомнился Кузнецов и прошел перед взводом. – Кто видел Уханова во время налета? Кто-нибудь видел?
   Солдаты, поеживаясь на холоде, молчаливо переглядывались.
   – Товарищ лейтенант, – опять шепотом позвал Нечаев, делая страдальческое лицо. – Посмотрите-ка! Может, там он…
   Над огненным эшелоном, над снегами, над утонувшим в сугробах зданьицем разъезда покойно, как и до налета, сыпалась под солнцем мельчайшая изморозь. А впереди около уцелевших вагонов продолжалось суматошное движение, – везде выстраивались батареи, и мимо них от горящих пульманов двое солдат несли на шинели кого-то – раненого или убитого.
   – Нет, – сказал Кузнецов. – Это не Уханов, он в ватнике.
   – Первый взвод! – раздался чеканный голос Дроздовского. – Лейтенант Кузнецов! Почему не докладываете?
   Кузнецов соображал, как он должен объяснить отсутствие Уханова, сделал пять шагов к Дроздовскому, но не успел доложить – тот произнес требовательно:
   – Где командир орудия Уханов? Не вижу его в строю! Я вас спрашиваю, командир первого взвода!
   – Сначала надо выяснить… жив ли он, – ответил Кузнецов и приблизился к Дроздовскому, ожидавшему его доклада с готовностью к действию. «У него такое лицо, будто не намерен верить мне», – подумал Кузнецов и отчего-то вспомнил его решительность во время налета, его бледное, заостренное лицо, когда он отталкивал Зою, выпустив по «мессершмитту» первый пулеметный диск.
   – Лейтенант Кузнецов, вы куда-нибудь отпускали Уханова? – произнес Дроздовский. – Если бы он был ранен, санинструктор Елагина давно сообщила бы. Я так думаю!
   – А я думаю, что Уханов задержался у старшины, – возразил Кузнецов. – Больше ему негде быть.
   – Немедленно пошлите кого-нибудь в хозвзвод! Что он на кухне может делать до сих пор? Кашу, что ли, варят с поваром вместе?
   – Я схожу сам.
   И Кузнецов, повернувшись, зашагал по сугробам к дивизионным кухням.
   Когда он подошел к хозвзводу, на платформе еще не погасли кухонные топки, а внизу, изображая внимание, стояли ездовые, писаря и повар. Старшина батареи Скорик, в длиннополой комсоставской шинели, узколицый, с хищными, близко посаженными к крючковатому носу зелеными глазами, по-кошачьи мягко прохаживался перед строем, заложив руки за спину, то и дело поглядывая на спальный вагон, у которого тесно сгрудились старшие командиры, военные железнодорожники, разговаривая с кем-то из начальства, недавно прибывшего к эшелону на длинной трофейной машине.
   – Смир-рно! – затылком почуяв подошедшего Кузнецова, выкрикнул Скорик и по-балетному кругообразно скользнул на одной точке, артистическим жестом выкинул кулак к виску, распрямил пальцы. – Товарищ лейтенант, хозяйственный взвод…
   – Вольно! – Кузнецов хмуро взглянул на Скорика, который голосом своим в меру выявлял соответствующее невысокому лейтенантскому званию подчинение. – Старший сержант Уханов у вас?
   – Почему, товарищ лейтенант? – насторожился Скорик. – Как так он может быть здесь? Я не дозволяю… А в чем дело, товарищ лейтенант? Никак, исчез? Скажи пож-жалуйста! Где ж он, голова два уха?
   – Уханов был у вас в завтрак? – строго переспросил Кузнецов. – Вы его видели?
   Узкое многоопытное лицо старшины выразило работу мысли, предполагаемую степень ответственности и личной причастности к случившемуся в батарее.
   – Так, товарищ лейтенант, – заговорил Скорик с солидным достоинством. – Прекрасно помню. Командир орудия Уханов получал для расчета завтрак. Ругался с поваром неприлично. По причине порций. Лично вынужден был сделать ему замечание. Разболтанный, как в гражданке. Очень правильно, товарищ лейтенант, что звания ему не присвоили. Разгильдяй. Не обтесался… Может, в хутор мотанул. Вон за станцией в балке хутор! – И тотчас, солидно приосаниваясь, зашептал: – Товарищ лейтенант, генералы, никак, сюда… Батареи обходят? Вы докладывайте, по уставу уж…
   От спального вагона мимо построенных у эшелона батарей двигалась довольно многочисленная группа, и Кузнецов издали узнал командира дивизии полковника Деева, высокого роста, в бурках, грудь перекрещена портупеями. Рядом с ним, опираясь на палочку, шел сухощавый, слегка неровный в походке незнакомый генерал – его черный полушубок (такого никто не носил в дивизии) выделялся меж других полушубков и шинелей.
   Это был командующий армией генерал-лейтенант Бессонов.
   Обгоняя полковника Деева, он шагал, чуть хромая; останавливался возле каждой батареи, выслушивал доклад, затем, переложив тонкую бамбуковую палочку из правой руки в левую, подносил ладонь к виску, продолжал обход. В тот момент, когда командующий армией и сопровождавшие его командиры задержались близ соседнего вагона, Кузнецов услышал высокий и резкий голос генерала:
   – Отвечая на ваш вопрос, хочу сказать вам одно: четыре месяца они осаждали Сталинград, но не взяли его. Теперь мы начали наступление. Враг должен почувствовать нашу силу и ненависть полной мерой. Запомните и другое: немцы понимают, что здесь, под Сталинградом, мы перед всем миром защищаем свободу и честь России. Не стану лгать, не обещаю вам легкие бои – немцы будут драться до последнего. Поэтому я требую от вас мужества и сознания своей силы!
   Генерал выговорил последние слова возбужденным голосом, какой не мог не возбудить других; и Кузнецов колюче ощутил убеждающую власть этого худого, в черном полушубке, человека с болезненным, некрасивым лицом, который, пройдя соседнюю батарею, приближался к хозвзводу. И, еще не зная, что будет докладывать генералу, оказавшись здесь, около кухонь, он подал команду:
   – Смир-рно! Равнение направо! Товарищ генерал, хозвзвод первой батареи второго дивизиона…
   Он не закончил доклад; вонзив палочку в снег, генерал-лейтенант остановился против замершего хозвзвода, вопросительно перевел жесткие глаза на командира дивизии Деева. Тот с высоты своего роста ответил ему успокаивающим кивком, улыбнулся яркими губами, сказав крепким молодым баритоном:
   – Потерь здесь, товарищ генерал, нет. Все целы. Так, старшина?
   – Нимая ни одного хлопця, товарищ полковник! – преданно и бодро выкрикнул Скорик, непонятно почему вставляя в речь украинские слова. – Старшина батареи Скорик! – И, по-бравому развернув грудь, застыл с тем же выражением полного послушания.
   Бессонов стоял в четырех шагах от Кузнецова, были видны заиндевевшие от дыхания уголки каракулевого воротника; худощавые, гладко выбритые сизые щеки, глубокие складки властно сжатого рта; из-под приспущенных век что-то знающий, усталый взор много пережившего пятидесятилетнего человека колюче ощупывал нескладные фигуры ездовых, каменную фигуру старшины. Старшина Скорик, круто выпятив грудь, сдвинув ноги, подался вперед.
   – Зачем так по-фельдфебельски? – произнес генерал скрипучим голосом. – Вольно.
   Бессонов выпустил из поля зрения старшину, его хозвзвод и утомленно обратился к Кузнецову:
   – А вы, товарищ лейтенант, какое имеете отношение к хозяйственному взводу?
   Кузнецов вытянулся молча.
   – Вас застал здесь налет? – как бы подсказывая, проговорил полковник Деев, но соучастливым был его голос, брови же полковника раздраженно соединились на переносице. – Почему молчите? Отвечайте. Вас спрашивают, лейтенант.
   Кузнецов почувствовал нетерпеливо-торопящее ожидание полковника Деева, заметил, как старшина Скорик и его разношерстный хозвзвод одновременно повернули к нему головы, увидел, как переминались сопровождающие командиры, и выговорил наконец:
   – Нет, товарищ генерал…
   Полковник Деев прижмурил на Кузнецова рыжие ресницы.
   – Что «нет», лейтенант?
   – Нет, – повторил Кузнецов. – Меня здесь не застал налет. Я ищу своего командира орудия. Его не оказалось на поверке. Но я думаю…
   – Никаких командиров орудий в хозвзводе нет, товарищ генерал! – выкрикнул старшина, захлебнув в грудь воздух и выкатив глаза на Бессонова.
   Но Бессонов не обратил на него внимания, спросил:
   – Вы, лейтенант, прямо из училища? Или воевали?
   – Я воевал… Три месяца в сорок первом, – проговорил Кузнецов не очень твердо. – А теперь окончил артиллерийское училище…
   – Училище, – повторил Бессонов. – Значит, вы ищете своего командира орудия? Смотрели среди раненых?
   – В батарее нет ни раненых, ни убитых, – ответил Кузнецов, чувствуя, что вопрос генерала об училище вызван, конечно, впечатлением о его беспомощности и неопытности.
   – А в тылу, как вы понимаете, лейтенант, не бывает пропавших без вести, – поправил Бессонов сухо. – В тылу пропавшие без вести имеют одно название – дезертиры. Надеюсь, это не тот случай, полковник Деев?
   Командир дивизии несколько подождал с ответом. Стало тихо. Отдаленно донеслись неразборчивые голоса, свистящее шипение паровоза. Там залязгали, загремели буфера: от состава отцепляли два пылающих пульмана.
   – Не слышу ответа.
   Полковник Деев заговорил с преувеличенной уверенностью:
   – Командир артполка – человек новый. Но подобных случаев не было, товарищ генерал. И, надеюсь, не будет. Убежден, товарищ генерал.
   У Бессонова чуть дернулся край жесткого рта.
   – Что ж… Спасибо за уверенность, полковник.
   Хозвзвод стоял, так же не шевелясь, старшина Скорик, окаменев впереди строя, делал бровями страшные подсказывающие знаки Кузнецову, но тот не замечал. Он чувствовал сдержанное недовольство генерала при разговоре с командиром дивизии, неспокойное внимание штабных командиров и, с трудом преодолевая скованность, спросил:
   – Разрешите идти… товарищ генерал?
   Бессонов молчал, недвижно всматриваясь в бледное лицо Кузнецова; озябшие штабные командиры украдкой терли уши, переступали с ноги на ногу. Они не вполне понимали, почему командующий армией так ненужно долго задерживается здесь, в каком-то хозвзводе. Никто из них, ни полковник Деев, ни Кузнецов, не знал, о чем думал сейчас Бессонов, а он, как это бывало часто в последнее время, подумал в ту минуту о своем восемнадцатилетнем сыне, пропавшем без вести в июне на Волховском фронте. Пропавшем по косвенной его вине, представлялось ему, хотя умом понимал, что на войне порой ничто не может спасти ни от пули, ни от судьбы.
   – Идите, лейтенант, – проговорил тяжелым голосом Бессонов, видя неловкие усилия лейтенанта побороть растерянность. – Идите.
   И он с сумрачным видом поднес руку к папахе и, окруженный группой штабных командиров, зашагал вдоль эшелона, намеренно нажимая на болевшую ногу. Она замерзала.
   Боль обострялась, как только замерзала нога, а Бессонов знал, что ощущение боли в задетом осколком нерве останется надолго, к ней нужно привыкнуть. Но то, что ему постоянно приходилось испытывать мешающую боль в голени, отчего немели пальцы на правой ступне и нередко появлялось нечто похожее на страх перед бессмысленным лежанием в госпитале, куда опасался попасть вторично, если откроется рана, и то, что после назначения в армию он все время думал о судьбе сына, рождало в нем тревожные толчки душевной неполновесности, непривычной зыбкости, чего терпеть не мог ни в себе, ни в других.
   Неожиданности в жизни случались с ним не так часто. Однако назначение на новую должность – командующего армией – свалилось как снег на голову. Он принял армию новенькую, свежесформированную в глубоком тылу, уже в дни погрузки ее в вагоны (ежесуточно отправлялось на фронт до восемнадцати эшелонов), и сегодняшнее знакомство с одной из ее дивизий, разгружавшейся на нескольких станциях северо-западнее Сталинграда, не совсем удовлетворило его. Это неудовлетворение было вызвано непредвиденным налетом «мессершмиттов» и необеспечением прикрытия с воздуха района выгрузки. Выслушав же оправдательные объяснения представителя ВОСО: «Десять минут назад улетели наши истребители, товарищ командующий», – он взорвался: «Что значит – улетели? Наши улетели, а немцы вовремя прилетели! Грош цена такому обеспечению!» И, сказав так, теперь жалел о своей невоздержанности, ибо не комендант станции отвечал за прикрытие с воздуха; этот подполковник ВОСО просто первым попался ему на глаза.
   Уже отойдя вместе со штабными командирами от хозвзвода, Бессонов услышал за спиной негромкий голос задержавшегося у строя Деева:
   – Что вы за чертовщину наговорили, лейтенант? А ну – пулей искать! Поняли? Полчаса… Даю полчаса вам!
   Но Бессонов сделал вид, что ничего не услышал, когда полковник Деев догнал его возле платформы с орудиями, говоря как ни в чем не бывало:
   – Я знаю эту батарею, товарищ командующий, полностью уверен в ней. Помню ее по учениям на формировке. Правда, командиры взводов очень уж молоденькие. Не оперились пока…
   – В чем оправдываетесь, полковник? – перебил Бессонов. – Конкретней прошу. Яснее.
   – Простите, товарищ генерал, я не хотел…
   – Что не хотели? Именно? – с усталым выражением заговорил Бессонов. – Неужели вы меня тоже за мальчика принимаете? Так вот, звенеть передо мной шпорами нет смысла. Абсолютно глух к этому.
   – Товарищ командующий…
   – Что касается вашей дивизии, полковник, составлю о ней полное представление только после первого боя. Это запомните. Если обиделись, переживу как-нибудь.
   Полковник Деев, пожав плечами, ответил обескураженно:
   – Я не имею права обижаться на вас, товарищ командующий.
   – Имеете! Но ясно было бы – за что!
   И, вонзая палочку в снег, Бессонов повел глазами по нагнавшим их и притихшим штабным командирам, которых он тоже еще недостаточно знал. Они, потупясь, молчали, не участвуя в разговоре.
   – С-смирно! Равнение-е направо! – рванулась громкая команда спереди от темнеющего против вагонов строя.
   – Третья гаубичная батарея ста двадцати двух, товарищ генерал, – сказал полковник Деев.
   – Посмотрим гаубичную, – вскользь произнес Бессонов.


   Глава 3

   В каменном зданьице разъезда, куда на всякий случай Кузнецов зашел, Уханова не было. Два низких зала одичало пусты, холодны, деревянные лавки грязно обшарпаны, на полу темное месиво нанесенного сюда ногами снега; железная печь с трубой, выведенной в окно, заделанное фанерой, не топилась, и пахло удушливой кислотой шинелей: тут побывали солдаты со всех проходящих эшелонов.
   Когда Кузнецов вышел на свежий воздух, на морозное солнце, эшелон по-прежнему стоял посреди сверкающей до горизонта глади снегов, и там наискось тянулся в безветренном небе черный дымовой конус: догорали вагоны, загнанные в тупик. Паровоз пронзительно звенел паром на путях перед опущенным семафором. Вдоль вагонов неподвижными рядами проступали построения батарей. В полукилометре за станцией подымались над степью прямые дымки́ невидимого в балке хутора.
   «Где его искать? Неужели в этом проклятом хуторе, о котором сказал старшина?» – подумал Кузнецов и уже со злой отчаянностью побежал в ту сторону по санной дороге, по вылуженной полозьями колее.
   Впереди, в балке, засияли, заискрились под солнцем крыши, зеркалами вспыхивали приваленные пышными сугробами низкие оконца – везде утренний покой, полная тишина, безлюдность. Похоже было, в теплых избах спали или не торопясь завтракали, будто и не было налета «мессершмиттов», – наверно, к этому привыкли в хуторе.
   Вдыхая горьковатый дымок кизяка, напоминавший запах свежего хлеба, Кузнецов спустился в балку, зашагал по единственной протоптанной меж сугробов тропке с вмерзшим конским навозом, мимо обсахаренных инеем корявых ветел, мимо изб с резными наличниками и, не зная, в какую избу зайти, где искать, добравшись до конца улочки, в замешательстве остановился.
   Все здесь, в этом хуторке, было безмятежно мирным, давно и прочно устоявшимся, по-деревенски уютным. И может быть, оттого, что отсюда, из балки, не было видно ни эшелона, ни разъезда, внезапно появилось у Кузнецова чувство отъединенности от всех, кто оставался там, в вагонах: войны, чудилось, не было, а было это солнечное морозное утро, безмолвие, лиловые тени дымов над снежными крышами.
   – Дяденька, а дяденька! Вы чего? – послышался писклявый голосок.
   За плетнем маленькая, закутанная в тулуп фигурка, нагнувшись над облитым наледью срубом, опускала на жерди ведро в колодец.
   – Есть тут где-нибудь боец? – спросил Кузнецов, подойдя к колодцу и произнося заранее приготовленную фразу. – Боец не проходил?
   – Чего?
   Из глубины воротника, из щелочки меха чернели, с любопытством выглядывали глаза. Это был мальчик лет десяти, голосок нежно пищал, его детские пальцы в цыпках перебирали обледенелую жердь колодезного журавля.
   – Я спрашиваю, нет ли бойца у вас? – повторил Кузнецов. – Ищу товарища.
   – Сейчас никого нету, – бойко ответил мальчик из меховых недр огромного тулупа, обвисшего на нем до пят. – А бойцов у нас много бувает. С эшелонов. Меняют. Ежели и у вас, дяденька, гимнастерка или куфайка, мамка раз выменяет. Иль мыло… Нету? А то мамка хлебу пекла…
   – Нет, – ответил Кузнецов. – Я не менять. Я ищу товарища.
   – А исподнее?
   – Что?
   – Исподнее для себя мамка хотела. Ежели теплое… Разговор был.
   – Нет.
   С поскрипыванием жерди мальчик вытащил ведро, полное тяжелой, как свинец, зимней колодезной воды; расплескивая воду, поставил на толстый от наростов льда край сруба, подхватил ведро, волоча полы тулупа по снегу, изогнувшись, понес к избе, сказал:
   – Прощевайте пока. – И, красными пальцами отогнув бараний мех воротника, стрельнул черными глазами вбок. – Не энтот ли товарищ ваш, дяденька! У Кайдалика был, у безногого.
   – Что? У какого Кайдалика? – спросил Кузнецов и тут же увидел за плетнем крайней хаты старшего сержанта Уханова.
   Уханов спускался по ступенькам крылечка к тропке, надевая шапку, лицо распарено, спокойно, сыто. Весь вид его говорил о том, что был он сейчас в уюте, в тепле и вот теперь на улицу прогуляться вышел.
   – А, лейтенант, боевой привет! – крикнул Уханов с добродушной приветливостью и заулыбался. – Каким образом здесь? Не меня ли ищешь? А я в окошко глянул, смотрю – свой!
   Он подошел косолапой развалкой деревенского парня, лузгая тыквенные зерна, сплевывая шелуху, затем полез в карман ватника, протянул Кузнецову пригоршню крупных желтоватых семечек, сказал миролюбиво:
   – Поджаренные. Попробуй. Четыре кармана нагрузил. До Сталинграда хватит всем щелкать. – И, взглянув в осерженные глаза Кузнецова, спросил вполусерьез: – Ты чего? Давай говори, лейтенант: в чем суть? Семечки-то держи…
   – Убери семечки! – проговорил, бледнея, Кузнецов. – Значит, сидел здесь в теплой хате и семечки грыз, когда «мессера» эшелон обстреливали? Кто разрешил тебе уйти из взвода? Знаешь, после этого кем тебя можно считать?
   С лица Уханова смыло довольное выражение, лицо мгновенно утратило сытый вид деревенского парня, стало насмешливо-невозмутимым.
   – Ах, вон оно что-о?.. Так знай, лейтенант, во время налета я был там… Ползал на карачках возле колодца. В деревню забрел, потому что железнодорожник с разъезда, который со мной рядом ползал, сказал, что эшелон пока постоит… Давай не будем выяснять права! – Уханов, усмехнувшись, разгрыз тыквенное семечко, выплюнул шелуху. – Если вопросов нет, согласен на все. Считай: поймал дезертира. Но упаси боже: подвести тебя не хотел, лейтенант!..
   – А ну пошли к эшелону! И брось свои семечки знаешь куда? – обрезал Кузнецов. – Пошли!
   – Пошли так пошли. Не будем ссориться, лейтенант.
   То, что он не сдержал себя при виде невозмутимого спокойствия Уханова, которому, должно быть, на все было наплевать, и то, что не мог понять этого спокойствия к тому, что не было безразлично ему, особенно злило Кузнецова, и, сбиваясь на неприятный самому тон, он договорил:
   – Надо думать в конце концов, черт подери! В батареях поверка личного состава, на следующей станции, наверно, выгружаться будем, а командира орудия нет!.. Как это приказываешь расценивать?..
   – Если что, лейтенант, вину беру на себя: в деревне мыло на семечки менял. Ни хрена. Обойдется. Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут, – ответил Уханов и, шагая, на подъеме из балки поглядел назад – на блистающие верхи крыш, на леденцовые окна под опущенными ветлами, на синие тени дымов над сугробами, сказал: – Просто чудо деревушка! И девки до дьявола красивые – не то украинки, не то казачки. Одна вошла, брови стрелочки, глаза голубые, не ходит, а пишет… Что это, лейтенант, никак наши «ястребки» появились? – добавил Уханов, задрав голову и сощуривая светлые нестеснительные глаза. – Нет, наверняка здесь выгружаться будем. Смотри ты, как охраняют!
   Низкое зимнее солнце белым диском висело в степи над длинно растянутым на путях воинским эшелоном с отцепленным паровозом, над серыми построениями солдат. А высоко над степью, над догорающими в тупике пульманами, купаясь в морозной синеве, то ввинчивалась в зенит неба, то падала на тонкие серебристые плоскости пара наших «ястребков», патрулируя эшелон.
   – Бегом к вагону! – скомандовал Кузнецов.


   Глава 4

   – Бат-тарея-а! Выгружайсь! Орудия с платформы! Лошадей выводи!
   – Повезло же нам, кореши: цельный артполк на машинах, а наша батарея на лошадях.
   – Лошадку танк плохо видит. Понял мысль этого дела?
   – Что, славяне, пешочком топать? Или фрицы рядом?
   – Не торопись, на тот свет успеешь. На передовой знаешь как? Гармошку не успел растянуть – песня кончилась.
   – Чего шарманку закрутил? Ты мне лучше скажи: табаку выдадут перед боем? Или зажмет старшина? Ну и скупердяй, пробы негде ставить! Сказали – на марше кормить будут.
   – Не старшина – саратовские страдания…
   – Наши в Сталинграде немцев зажали в колечке… Туда идем, стало быть… Эх, в сорок первом бы немца окружить. Сейчас бы где были!
   – Ветер-то к холоду. К вечеру еще крепче мороз вдарит!
   – К вечеру сами по немцу вдарим! Не замерзнешь небось.
   – А тебе чего? Главное, личный предмет береги. А то на передовую сосульку донесешь! Тогда к жене не возвращайся без доку́мента.
   – Братцы, в какой стороне Сталинград? Где он?
   Когда четыре часа назад выгружались из эшелона на том, последнем перед фронтом степном разъезде, дружно – взводами – скатывали по бревнам орудия с заваленных снегом платформ, выводили из вагонов застоявшихся, спотыкающихся лошадей, которые, фыркая, взбудораженно кося глазами, стали жадно хватать губами снег, когда всей батареей грузили, кидали на повозки ящики со снарядами, выносили оружие, последнее снаряжение, вещмешки, котелки из брошенных, опостылевших вагонов, а потом строились в походную колонну, – лихорадочное возбуждение, обычно возникающее при изменении обстановки, владело людьми. Независимо от того, что ждало каждого впереди, люди испытывали прилив неуемного веселья, излишне охотно отзывались смехом на шутки, на беззлобную ругань. Разогретые работой, толкались в строю, преданно глядя на командиров взводов с одинаковым угадыванием нового, неизвестного поворота в своей судьбе.
   В те минуты лейтенант Кузнецов вдруг почувствовал эту всеобщую объединенность десятков, сотен, тысяч людей в ожидании еще неизведанного скорого боя и не без волнения подумал, что теперь, именно с этих минут начала движения к передовой он сам связан со всеми ними надолго и прочно. Даже всегда бледное лицо Дроздовского, командовавшего разгрузкой батареи, казалось ему не таким холодно-непроницаемым, а то, что испытывал он во время и после налета «мессершмиттов», представлялось ушедшим, забытым. И недавний разговор с Дроздовским тоже отдалился и забылся уже. Вопреки предположениям, Дроздовский не стал слушать доклада Кузнецова о полном наличии людей во взводе (Уханов нашелся), перебил его с явным нетерпением человека, занятого неотложным делом: «Приступайте к выгрузке взвода. И чтоб комар носа не подточил! Ясно?» – «Да, ясно», – ответил Кузнецов и направился к вагону, где окруженный толпой солдат стоял как ни в чем не бывало командир первого орудия. В предчувствии близкого боя все эшелонное прошлое понемногу потускнело, стерлось, сравнялось, вспоминалось случайным, мелким – и Кузнецову, и, видимо, Дроздовскому, как и всем в батарее, охваченной нервным порывом движения в это неиспытанное, новое, будто до отказа спрессованное в одном металлическом слове – Сталинград.
   Однако после четырех часов марша по ледяной степи, среди пустынных до горизонта снегов, без хуторов, без коротких привалов, без обещанных кухонь, постепенно смолкли голоса и смех. Возбуждение прошло – люди двигались мокрые от пота, слезились, болели глаза от бесконечно жесткого сверкания солнечных сугробов. Изредка где-то слева и сзади стало погромыхивать отдаленным громом. Потом стихло, и непонятно было, почему не приближалась передовая, которая должна бы приблизиться, почему погромыхивало за спиной, – и невозможно было определить, где сейчас фронт, в каком направлении идет колонна. Шли, вслушиваясь, хватали с обочин пригоршнями черствый снег, жевали его, корябая губы, но снег не утолял жажды.
   Разрозненная усталостью, огромная колонна нестройно растягивалась, солдаты шагали все медленнее, все безразличнее, кое-кто уже держался за щиты орудий, за передки, за борта повозок с боеприпасами, что тянули и тянули, механически мотая головами, маленькие, лохматые монгольские лошади с мокрыми мордами, обросшими колючками инея. Дымились в артиллерийских упряжках важно лоснящиеся на солнце бока коренников, на крутых их спинах оцепенело покачивались в седлах ездовые. Взвизгивали колеса орудий, глухо стучали вальки, где-то позади то и дело завывали моторы ЗИСов, буксующих на подъемах из балок. Раздробленный хруст снега под множеством ног, ритмичные удары копыт взмокших лошадей, натруженное стрекотание тракторов с тяжелыми гаубицами на прицепах – все сливалось в единообразный дремотный звук, и над дорогой, над орудиями, над машинами и людьми тяжко нависала из ледяной синевы белесая пелена с радужными иглами солнца, и вытянутая через степь колонна заведенно двигалась под ней как в полусне.
   Кузнецов давно не шел впереди своего взвода, а тянулся за вторым орудием, в обильном поту, гимнастерка под ватником и шинелью прилипла к груди, горячие струйки скатывались из-под шапки от пылающих висков и тут же замерзали на ветру, стягивая кожу. Взвод в полном молчании двигался отдельными группками, давно потеряв первоначальную, обрадовавшую его стройность, когда с шутками, с беспричинным смехом выходили в степь, оставляя позади место выгрузки. Теперь перед глазами Кузнецова неравномерно колыхались спины с уродливо торчащими буграми вещмешков; у всех сбились на шинелях ремни, оттянутые гранатами. Несколько вещмешков, сброшенных кем-то с плеч, лежали на передках.
   Кузнецов шагал в усталом безразличии, ожидая только одного – команды на привал, и, изредка оглядываясь, видел, как понуро ковылял, прихрамывая, за повозками Чибисов, как еще совсем недавно такой аккуратный морячок, наводчик Нечаев, плелся с неузнаваемо дурным выражением лица, с толсто заиндевелыми, мокрыми усиками, на которые он поминутно дул и неопрятно при этом облизывал.
   «Когда же наконец привал?»
   – Когда привал? Забыли? – услышал он за спиной звучный и негодующий голос лейтенанта Давлатяна; его голос всегда удивлял Кузнецова своей наивной чистотой, почему-то рождал приятные, как отошедшее прошлое, воспоминания о том, что было когда-то милое, беспечное школьное время, в котором, вероятно, жил еще сейчас Давлатян, но которое смутным и далеким вспоминалось Кузнецову.
   Он с усилием обернулся: шею сдавливал, холодил влажный целлулоидный подворотничок, выданный старшиной в училище.
   Давлатян с худеньким большеглазым лицом, в отличие от остальных без подшлемника, догонял Кузнецова и на ходу аппетитно грыз комок снега.
   – Послушай, Кузнецов! – сказал Давлатян стеклянно звонким, школьным голосом. – Я, знаешь, как комсорг батареи хочу с тобой посоветоваться. Давай, если можешь.
   – А что, Гога? – спросил Кузнецов, называя его по имени, как называл и в училище.
   – Не читал роскошное немецкое сочинение? – Посасывая снег, Давлатян вынул из кармана шинели вчетверо сложенную желтую листовку и насупился. – Касымов в кювете нашел. Ночью с самолета бросали.
   – Покажи, Гога.
   Кузнецов взял листовку, развернул, пробежал глазами по крупным буквам текста:
   Сталинградские бандиты!
   Вам временно удалось окружить часть немецких войск под вашим Сталинградом, который превращен нашим воздушным флотом в развалины. Не радуйтесь! Не надейтесь, что теперь вы будете наступать! Мы вам еще устроим веселый праздник на вашей улице, загоним за Волгу и дальше кормить сибирских вшей. Перед славной победоносной армией вы слабы. Берегите свои дырявые шкуры, советские головорезы!

   – Прямо бешеные! – сказал Давлатян, увидев усмешку Кузнецова, дочитавшего листовку до конца. – Не думали, наверно, что в Сталинграде им жизни дадут. Как смотришь на эту пропаганду?
   – Прав, Гога. Сочинение на вольную тему, – ответил Кузнецов, отдавая листовку. – А вообще такую ругань еще не читал. В сорок первом писали другое: «Сдавайтесь и не забудьте взять ложку и котелок!» Забрасывали такими листовками каждую ночь.
   – Знаешь, как я эту пропаганду понимаю? – сказал Давлатян. – Чует собака палку. Вот и все.
   Он смял листовку, бросил ее за обочину, засмеялся легким смехом, снова напомнившим Кузнецову нечто далекое, знакомое, солнечное, – весенний день в окнах школы, испещренную теплыми бликами листву лип.
   – Ничего не замечаешь? – заговорил Давлатян, подстраиваясь к шагу Кузнецова. – Сначала мы шли на запад, а потом повернули на юг. Куда мы идем?
   – На передовую.
   – Сам знаю, что на передовую, вот уж, понимаешь, угадал! – Давлатян фыркнул, но его длинные, сливовые глаза были внимательны. – Сталинград сзади теперь. Скажи, вот ты воевал… Почему нам не объявили пункт назначения? Куда мы можем прийти? Это тайна, нет? Ты что-нибудь знаешь? Неужели не в Сталинград?
   – Все равно на передовую, Гога, – ответил Кузнецов. – Только на передовую, и больше никуда.
   Давлатян обиженно повел острым носом.
   – Это что, афоризм, да? Я что, должен засмеяться? Сам знаю. Но где здесь может быть фронт? Мы идем куда-то на юго-запад. Хочешь посмотреть по компасу?
   – Я знаю, что на юго-запад.
   – Слушай, если мы идем не в Сталинград, – это ужасно. Там колошматят немцев, а нас куда-то к бесу на кулички?
   Лейтенант Давлатян очень хотел серьезного разговора с Кузнецовым, но этот разговор не мог ничего прояснить. Оба ничего не знали о точном маршруте дивизии, заметно измененном на марше, и оба уже догадывались, что конечный пункт движения не Сталинград: он оставался теперь за спиной, где изредка раскатывалась отдаленная канонада.
   – Подтяни-ись!.. – донеслась команда спереди, нехотя передаваемая по колонне голосами. – Шире ша-аг!..
   – Ничего пока не ясно, – ответил Кузнецов, взглянув на беспредельно растянутую по степи колонну. – Куда-то идем. И все время подгоняют. Может быть, Гога, вдоль кольца идем. По вчерашней сводке, там опять бои.
   – А, тогда бы прекрасно!.. Подтяни-ись, ребята! – подал в свою очередь команду Давлатян с неким училищным строевым переливом, но поперхнулся, сказал весело: – Вот, знаешь, эскимо помешало, в горле застряло! А ты тоже пожуй. Утоляет жажду, а то весь мокрый как мышь! – И, будто сахар, с наслаждением пососал комок снега.
   – Ты что, любил эскимо? Брось, Гога, попадешь в медсанбат. По-моему, охрип уже, – невольно улыбнулся Кузнецов.
   – В медсанбат? Никогда! – воскликнул Давлатян. – Какой там медсанбат! К черту, к черту!
   И он, наверное, как в школьные экзамены, суеверно сплюнул трижды через плечо, посерьезнев, швырнул комок снега в сугроб.
   – Я знаю, что такое медсанбат. Ужас в квадрате. Провалялся все лето, хоть вешайся! Лежишь как дурак и отовсюду слышишь: «Сестра, судно, сестра, утку!» Да, идиотская ерунда какая-то, знаешь… Только на фронт под Воронеж прибыл и на второй день глупость какую-то подхватил. Глупейшая болезнь. Повоевал, называется! Со стыда чуть с ума не сошел!
   Давлатян опять презрительно фыркнул, но тут же быстро посмотрел на Кузнецова, словно предупреждая, что никому смеяться над собой не позволит, потому что в той болезни был не виноват.
   – Какая же болезнь, Гога?
   – Глупейшая, я говорю.
   – Дурная болезнь? А, лейтенант? – послышался насмешливый голос Нечаева. – Как угораздило, по неопытности?
   Подняв воротник, руки в карманах, он отупело шагал за орудием и, заслышав разговор, несколько взбодрился, сбоку глянул на Давлатяна; посиневшие губы выдавливали скованную холодом полуусмешку.
   – Не надо, лейтенант, стесняться. Неужто схлопотали? Бывает…
   – В-вы, донжуан! – вскрикнул Давлатян, и остренький нос его с возмущением нацелился в сторону Нечаева. – Что за глупую ерунду говорите, слушать невозможно! У меня была дизентерия… инфекционная!
   – Хрен редьки не слаще, – не стал спорить Нечаев и похлопал рукавицей о рукавицу. – А что вы так уж, товарищ лейтенант?
   – Пре-екратите глупости! Сейчас же! – сорвавшимся на фальцет голосом приказал Давлатян и заморгал, как филин днем. – Вас всегда тянет говорить непонятно что!
   У Нечаева смешливо дрогнули заиндевелые усики, под ними – синий блеск ровных, молодых зубов.
   – Я говорю, товарищ лейтенант, все под Богом ходим.
   – Это вы, а не я… вы под Богом ходите, а не я! – с совершенно нелепым негодованием выкрикнул Давлатян. – Вас послушать – просто уши вянут… будто всю жизнь глупостями этими и занимаетесь, будто султан какой! От вашей пошлости женщины плачут, наверно!
   – Они от другого плачут, лейтенант, в разные моменты. – Под усиками Нечаева скользнула улыбка. – Если в загс не затащила – слезы и истерика. Женщинки, они как – одной ручкой к себе прижимают: тю-тю-тю, гуль-гуль-гуль, другой отталкивают: прочь, ненавижу, гадость, оставьте меня в покое, как вам не стыдно… И всякое подобное. Психология ловушки и ехидного коварства. У вас-то с практикой негусто было, лейтенант, учитесь, пока жив сержант Нечаев. Передаю опыт наблюдений.
   – Какое право вы имеете… так говорить о женщинах? – окончательно возмутился Давлатян и стал похожим на взъерошенного воробья. – Что вы такое подразумеваете под практикой? С вашими мыслями на базар ходить!..
   Лейтенант Давлатян начал даже заикаться в негодовании, щеки его зацвели темно-алыми пятнами. Он не разучился краснеть при грубой ругани солдат или цинично обнаженном разговоре о женщинах, и это тоже было то далекое, школьное, что осталось в нем и чего почти не было в Кузнецове: привык ко многому в летнее крещение под Рославлем.
   – Идите к орудию, Нечаев, – вмешался Кузнецов. – Не заметили, что влезли в чужой разговор?
   – Е-есть, товарищ лейтенант, – протянул Нечаев и, сделав небрежный жест, напоминающий козыряние, отошел к орудию.
   – Все-таки ты лейтенант, Гога, и привыкай, – сказал Кузнецов, сдерживаясь, чтобы не засмеяться, увидев, как Давлатян с воинственной неприступностью вздернул свой лиловый на холоде нос.
   – А я не хочу привыкать! Это к чему? С какими-то намеками полез! Мы что, животные какие?
   – Подтянись! Ближе к орудиям! Приготовиться одерживать!..
   От головы колонны навстречу батарее выехал Дроздовский. В седле сидел прямо, как влитой, непроницаемое лицо под слегка сдвинутой со лба шапкой строго; перешел с рыси на шаг, остановил крепконогую, длинношерстную, с влажной мордой монгольскую лошадь обочь колонны, придирчивым взглядом осматривая растянутые взводы, цепочкой и вразброд шагающих солдат. У всех затягивали подбородки потолстевшие от инея подшлемники, воротники подняты, вещмешки неравномерно покачивались на сгорбленных спинах. Ни одна команда, кроме команды «привал», уже не могла подтянуть, подчинить этих людей, отупевших в усталости. И Дроздовского раздражала полусонная нестройность батареи, равнодушие, безразличие ко всему людей; но особенно раздражало то, что на передках были сложены солдатские вещмешки и чей-то карабин палкой торчал из груды вещмешков на первом орудии.
   – Подтяни-ись! – Дроздовский упруго привстал в седле. – Держать нормальную дистанцию! Чьи вещмешки на передке? Чей карабин? Взять с передка!..
   Но никто не двинулся к передку, никто не побежал, только шагавшие ближе к нему чуть ускорили шаги, вернее, сделали вид, что понята команда. Дроздовский, все выше привставая на стременах, пропустил мимо себя батарею, затем решительно щелкнул плеткой по голенищу валенка:
   – Командиры огневых взводов, ко мне!
   Кузнецов и Давлатян подошли вместе. Слегка перегнувшись с седла, ожигая обоих прозрачными, покрасневшими на ветру глазами, Дроздовский заговорил с резкостью:
   – То, что нет привала, не дает права распускать на марше батарею! Даже карабины на передках! Что, может, люди уже вам не подчиняются?
   – Все устали, комбат, до предела, – негромко сказал Кузнецов. – Это же ясно.
   – Даже лошадь вон как дышит!.. – поддержал Давлатян и погладил влажную, в иглистых сосульках морду комбатовой лошади, паром дыхания обдавшей его рукавицу.
   Дроздовский дернул повод, лошадь вскинула голову.
   – Командиры взводов у меня, оказывается, лирики! – ядовито заговорил он. – «Люди устали», «лошадь еле дышит». В гости чай пить идем или на передовую? Добренькими хотите быть? У добреньких на фронте люди, как мухи, гибнут! Как воевать будем – со словами «простите, пожалуйста»? Так вот… если через пять минут карабины и вещмешки будут лежать на передках, вы, командиры взводов, сами понесете их на своих плечах! Ясно поняли?
   – Ясно.
   Чувствуя злую правоту Дроздовского, Кузнецов поднес руку к виску, повернулся и зашагал к передкам. Давлатян побежал к орудиям своего взвода.
   – Чьи шмотки? – крикнул Кузнецов, стаскивая с передка загремевший котелком вещмешок. – Чей карабин?
   Солдаты, оборачиваясь, машинально поправляли за плечами вещмешки; кто-то сказал угрюмо:
   – Кто барахло оставил? Чибисов, никак?
   – Чибисо-ов! – с сержантской интонацией заорал Нечаев, напрягая горло. – К лейтенанту!
   Маленький Чибисов, в не по росту широкой, короткой, словно толстая юбка, шинели, хромая, натыкаясь на солдат, спешил к передкам от повозок боепитания, издали выказывая всем выжидательную, застывшую улыбку.
   – Ваш вещмешок? И карабин? – спросил Кузнецов, испытывая неловкость оттого, что Чибисов засуетился у передка, взглядом и движениями выражая свою ошибку.
   – Мой, товарищ лейтенант, мой… – Пар оседал на инистую шерсть подшлемника, голос его был глух. – Виноват я, товарищ лейтенант… Ногу натер до крови. Думал, разгружусь – малость ноге полегче будет.
   – Устали? – неожиданно тихо спросил Кузнецов и посмотрел на Дроздовского. Тот, выпрямившись в седле, ехал вдоль колонны и наблюдал за ними сбоку. Кузнецов вполголоса приказал: – Не отставать, Чибисов. Идти за передками.
   – Слушаюсь я, слушаюсь…
   Рыхло и пьяно припадая на натертую ногу, Чибисов заковылял рысцой за орудием.
   – А этот сидор чей? – спросил Кузнецов, взяв второй вещмешок.
   В это время сзади послышался смех. Кузнецов подумал, что смеются над ним, над его старшинской распорядительностью или над Чибисовым, и оглянулся.
   Слева от орудия шел по обочине медвежьей развалкой Уханов с Зоей, посмеиваясь, говорил ей что-то, а она, будто переломленная ремнем в талии, рассеянно слушала, кивала ему потным, усталым лицом. Санитарной сумки на ее боку не было, – наверно, положила на повозку санроты.
   Они давно, по-видимому, шли вместе за батарейными тылами, и сейчас оба догнали орудия. Утомленные солдаты недоброжелательно косились на них, как бы отыскивая в наигранной веселости Уханова тайный, раздражающий смысл.
   – И чего конюшенным жеребцом заливается? – заметил пожилой ездовой Рубин, покачиваясь в седле квадратным телом, то и дело корябая рукавицей зябнущий подбородок. – Ровно показать перед девкой хочет героическое состояние нервов: живой, мол, я! Ты гляди-ка, сосед, – обратился он к Чибисову, – как наша зелень батарейная вокруг девки-то городские амуры разводит. Ровно и воевать не думают!
   – А? – отозвался Чибисов, старательно поспешая за передком, и, высморкавшись, вытер пальцы о полу шинели. – Прости за-ради бога, не слышал я…
   – Глухарь аль притворяешься, пленный? Щенки, говорю! – крикнул Рубин. – Нам с тобой бабу хоть в полной готовности давай – отказались бы… А им хоть бы хны!
   – А? Да-да-да, – забормотал Чибисов. – Хоть бы хны… верно говоришь.
   – Чего «верно»? Блажь городская в башках – вот что! Все хи-хи да ха-ха вокруг юбки. Легкомыслие!
   – Не болтайте глупости, Рубин! – сказал сердито Кузнецов, отстав от передка и глядя в направлении белого полушубка Зои.
   Вперевалку ступая, Уханов продолжал рассказывать ей что-то, но Зоя теперь не слушала его, не кивала ему. Подняв голову, она в каком-то ожидании смотрела на Дроздовского, тоже, как и все, обернувшегося в их сторону, и потом, как по приказу, пошла к нему, мгновенно забыв про Уханова. С незнакомым, покорным выражением приблизясь к Дроздовскому, она неровным голосом окликнула:
   – Товарищ лейтенант… – и, шагая рядом с лошадью, подняла к нему лицо.
   Дроздовский в ответ не то поморщился, не то улыбнулся, украдкой тыльной стороной перчатки погладил ее по щеке, проговорил:
   – Вам-то советую, санинструктор, сесть на повозку санроты. В батарее вам делать нечего.
   И пришпорил коня в рысь, исчез впереди, в голове колонны, откуда неслась команда: «Спуск, одерживай!», а солдаты затеснились вокруг упряжек, около передков, облепили орудия, замедлившие движение перед спуском.
   – Так что, мне в санроту? – сказала Зоя грустно. – Хорошо. Я пойду. До свидания, мальчики. Не скучайте.
   – Зачем в санроту? – сказал Уханов, совершенно не обиженный кратким ее невниманием. – Садитесь на орудийный передок. Куда это он вас гонит? Лейтенант, найдется место для санинструктора?
   Ватник Уханова распахнут на груди до ремня, подшлемник снят, шапка с незавязанными болтающимися ушами оттиснута на затылок, открывая до красноты нажженный ветром лоб, светлые, как бы не знающие стыда глаза сощурены.
   – Для санинструктора может быть исключение, – ответил Кузнецов. – Если вы устали, Зоя, садитесь на передок второго орудия.
   – Спасибо, родненькие, – оживилась Зоя. – Я совсем не устала. Кто вам сказал, что я устала? Шапку даже хочется снять: до чего жарко! И пить немного хочется… Пробовала снег – от него какой-то железный вкус во рту.
   – Хотите глоток для бодрости? – Уханов отстегнул фляжку от ремня, намекающе потряс ее над ухом, во фляжке забулькало.
   – Неужели?.. А что здесь, Уханов? – спросила Зоя, и заиндевевшие стрелочки бровей поднялись. – Вода? У вас осталось?
   – Попробуйте. – Уханов отвинтил металлическую пробку на фляжке. – Если не поможет – убьете меня. Вот из этого карабина. Стрелять умеете?
   – Как-нибудь сумею нажать спусковой крючок. Не беспокойтесь!
   Кузнецову неприятна была эта ее неестественная оживленность после мимолетного разговора с Дроздовским, это необъяснимое ее расположение и доверчивость к Уханову, и он сказал строго:
   – Уберите фляжку. Что вы предлагаете? Воду или водку?
   – Нет уж! А может быть, я хочу! – Зоя тряхнула головой с вызывающей решимостью. – Почему вы меня, лейтенант, так опекаете? Родненький… вы что, ревнуете? – Она погладила его по рукаву шинели. – Этого совсем не надо, Кузнецов, прошу вас, честное слово. Я одинаково отношусь к вам обоим.
   – Я не могу вас ревновать к вашему мужу, – сказал Кузнецов полуиронически, и это, почудилось, прозвучало вымученной пошлостью.
   – К моему мужу? – Она расширила глаза. – Кто вам сказал, что у меня муж?
   – Вы сами сказали. Разве не помните? А впрочем, простите, Зоя, это не мое дело, хотя я был бы рад, если бы у вас был муж.
   – Ах да, сказала тогда Нечаеву… Какая чепуха! – Она рассмеялась. – Я хочу быть вольным перышком. Если муж – значит, дети, а это совершенно невозможно на войне, как преступление. Понимаете вы? Я хочу, чтобы вы знали это, Кузнецов, и вы, Уханов… Просто я вам верю, вам обоим! Но пусть у меня будет какой-то серьезный и грозный муж, если вам хочется, Кузнецов! Ладно?
   – Мы запомнили, – ответил Уханов. – Но это не играет роли.
   – Тогда спасибо вам, братики. Вы все-таки хорошие. С вами можно воевать.
   И, закрыв глаза, как перед ощущением боли, преодолевая себя, отпила глоток из фляжки, закашлялась, тотчас засмеялась, помахав варежкой перед вытянутыми, дующими губами. С отвращением, как заметил Кузнецов, она отдала фляжку, посмотрела сквозь влажные ресницы на Уханова, невозмутимо завинчивающего пробку, но сказала не без веселого изумления:
   – Какая гадость! Но как все же хорошо! У меня сразу лампочка в животе зажглась!
   – Может, повторить? – спросил добродушно Уханов. – Вы разве в первый раз? Это самое…
   Зоя качнула головой:
   – Нет, я пробовала…
   – Уберите фляжку, и чтоб я не видел! – резко сказал Кузнецов. – И проводите Зою в санроту. Там ей будет лучше!
   – Ну, зачем вы хотите мной командовать, лейтенант? – шутливо спросила Зоя. – Вы, по-моему, подражаете Дроздовскому, но не очень умело. Он бы железным голосом приказал: «В санроту!», и Уханов ответил бы: «Есть!»
   – Я бы подумал, – сказал Уханов.
   – Ничего не думали бы. «Есть» – и все!
   – Од-держивай!.. Спуск! – донеслась спереди угрожающая команда. – Тормоз! Расчеты к орудиям!
   Кузнецов повторил команду и пошел вперед, в голову батареи, где вокруг упряжки первого орудия густо столпились солдаты, руками придерживая станины и колеса, упираясь плечами в щит, в передок, а ездовые с руганью и криками натягивали поводья, сдерживали лоснящихся от пота лошадей, приседающих на задние ноги перед крутым спуском в глубокую балку.
   Передняя батарея миновала накатанный, натоптанный, стеклом вспыхивающий ледяной спуск, благополучно прошла по дну балки, и орудия и передки, по-муравьиному облепленные кишащими солдатами, подталкиваемые ими снизу, подымались на противоположный скат, за которым извивами текла и текла в степи нескончаемая колонна. А далеко внизу, на дороге, поджидающе стоял командир взвода управления старшина Голованов и кричал надсадным голосом:
   – Давай… давай на меня!
   – Осторожней! Ноги лошадям не переломать! Расчеты од-держивай! – скомандовал Дроздовский, подъезжая на лошади к краю спуска. – Командиры взводов!.. Погубим лошадей – на себе орудия покатим! Одерживай! Медленней! Медленней!..
   «Да, если переломаем ноги лошадям, на себе придется тащить орудия!» – подумал в возбуждении Кузнецов, вдруг сознавая, что и он, и все остальные полностью подчинены чьей-то воле, которой никто не имеет права сопротивляться в неистово-неудержимом, огромном потоке, где уже не было отдельного человека с его бессилием и усталостью. И, упиваясь этой поглощающей растворенностью во всех, он повторил команду:
   – Держать, держать!.. Все к орудиям! – и бросился к колесам первого передка, в гущу солдатских тел, а расчет с озверелыми лицами, с хрипом навалился на передок, на колеса заскользившего по крутому скату орудия.
   – Стой, зараза! Ос-сади! – вразброд закричали на лошадей ездовые. Они будто очнулись и, крича, страшно раскрывали рты в ледяной бахроме на подшлемниках.
   Колеса передка и орудия не вращались, стянутые цепями тормоза, но цепь не врезалась в накатанную до полированной гладкости, набитую дорогу, и валенки солдат разъезжались, скользили по скату, не находя точек опоры. А тяжесть нагруженного снарядами передка и тяжесть орудия неудержимо наваливались сверху. Деревянные вальки изредка ударяли по задним натруженным ногам присевших коренников с задранными мордами; ездовые дико закричали, оглядываясь на расчет, ненавидя и умоляя взглядом, – и весь клубок трудно дышащих, нависших на колеса тел покатился вниз, убыстряя и убыстряя движение.
   – Одерживай! – выдохнул Кузнецов, чувствуя необоримую тяжесть орудия, видя рядом налитое кровью лицо Уханова, широкой своей спиной упершегося в передок; а справа – выкаченные напряжением круглые глаза Нечаева, его белые усики, и неожиданно в разгоряченной голове мелькнула мысль о том, что он знает их давно, может быть, с тех страшных месяцев отступления под Смоленском, когда он не был лейтенантом, но когда вот так же вытягивали орудия при отступлении. Однако он не знал их тогда и удивился этой мысли. – Ноги, ноги берегите… – выдавил Кузнецов шепотом.
   Орудие с передком скатывалось по откосу в балку, визжала по снегу цепь, оскальзывались на спуске потные коренники, с резким звоном выбивая копытами острые брызги льда; ездовые, отваливаясь назад, еле удерживаясь в седлах, натягивали поводья, но правая лошадь переднего уноса внезапно упала брюхом на дорогу и, пытаясь встать, натужно дергая головой, покатилась вниз, потянув за собой коренников.
   Ездовой на левой уносной удержался в седле, с испуганно-сумасшедшим видом отшатнулся вбок, не в силах поднять истошным криком правую, а она билась о дорогу, скользила на боку, рвала, тянула постромки. С отчаянием Кузнецов ощутил, как орудие неслось по скату, настигая упавшую лошадь, увидел, как внизу старшина Голованов бросился к ней навстречу, потом отскочил в сторону и опять кинулся с попыткой схватить за повод.
   – Одерживай!.. – крикнул Кузнецов.
   И, ощутив невесомую легкость в плече, не сразу понял, что передок вместе с орудием, скатившись вниз, затормозил на дне балки. С крутой руганью солдаты утомленно распрямляли спины, потирая плечи, смотрели вперед, на упряжку.
   – Что с уносной? – едва выговорил Кузнецов, пошатываясь на одеревеневших ногах, и побежал к лошадям.
   Здесь уже стояли Голованов с разведчиками, ездовой Сергуненков, его напарник с коренников Рубин. Все глядели на лошадь, лежавшую на боку посреди дороги. Сергуненков, худенький, бледный, с испуганным лицом подростка, с длинными руками, озираясь беспомощно, вдруг взялся за повод, а молодая уносная, будто поняв, что он хотел сделать, замотала головой, вырываясь, умоляюще кося влажными кроваво-зеркальными, возбужденными глазами. Сергуненков отдернул руку и, оглянувшись в молчаливом отчаянии, присел перед уносной на корточки. Поводя мокрыми потными боками, лошадь заскребла по льду задними копытами, в горячке стараясь подняться, но не поднялась, и по тому, как были неестественно подогнуты ее передние ноги, Кузнецов понял, что она не подымется.
   – Да вжарь ты ей раза́, Сергуненков! Чего раскорячился? Не знаешь норова этой сволочи-симулянтки? – в сердцах выругался ездовой с коренников Рубин, солдат с обветренным, грубым лицом, и хлестнул кнутом по своему наножнику.
   – Сам ты сволочь! – тонким, протяжным голосом крикнул Сергуненков. – Не видишь разве?
   – А че видеть-то? Знаю ее: все взбрыкивает! Играться бы только. Кнута ей – враз очухается!
   – Заткнись, Рубин, надоел! – Уханов предупреждающе толкнул его плечом. – Сказать хочешь – подумай.
   – И до фронта не дошла лошаденка-то, – вздохнул с жалостью Чибисов. – Беда какая…
   – Да, кажется, передние ноги, – сказал Кузнецов, обходя уносную. – Ну, что вы наделали, ездовые, черт вас возьми! Держали поводья, называется!
   – А что делать, лейтенант? – проговорил Уханов. – Конец лошадке. На трех остались. Запасных нет.
   – На горбу, значит, потащим орудие? – спросил Нечаев, покусывая усики. – Давно мечтал. С детства.
   – Вот комбат сюда… – робко сказал Чибисов. – Разберется он.
   – Что у вас, первый взвод? Почему задержка?
   Дроздовский спустился на своей монгольской лошади в балку, подъехал к толпе солдат, расступившихся впереди, быстро взглянул на уносную, тяжело носившую боками, перед которой сидел на корточках, ссутулясь, Сергуненков. Тонкое лицо Дроздовского казалось спокойно-застывшим, но в зрачках плескалась сдерживаемая ярость.
   – Я… вас… предупреждал, первый взвод! – разделяя слова, заговорил он и указал плеткой на ссутуленную спину Сергуненкова. – Какого дьявола растерялись? Куда смотрели? Ездовой, вы что, молитесь? Что с лошадью?
   – Вы же видите, товарищ лейтенант, – сказал Кузнецов. Сергуненков, как слепой, обратил глаза к Дроздовскому, по детским щекам его из-под обмерзших ресниц катились слезы. Он молчал, слизывая языком эти светлые капельки, и, сняв рукавицу, с осторожной нежностью гладил морду лошади. Уносная не билась, не пыталась встать, а, раздувая живот, лежала тихо, понимающе, по-собачьи вытянув шею, положив голову на дорогу, со свистом дыша Сергуненкову в пальцы, щупая их мягкими губами. Что-то невероятно тоскливое, предсмертное было в ее влажных, косящих на солдат глазах. И Кузнецов заметил, что на ладони Сергуненкова был овес, вероятно, давно припрятанный в кармане. Но голодная лошадь не ела, лишь, вздрагивая влажными ноздрями, обнюхивала ладонь ездового, слабо хватая губами и роняя на дорогу мокрые зерна. Она улавливала, видимо, давно забытый в этих снежных степях запах, но вместе с тем чувствовала и другое, то неотвратимое, что отражалось в глазах и позе Сергуненкова.
   – Ноги, товарищ лейтенант, – заговорил слабым голосом Сергуненков, все слизывая языком капельки слез с уголков рта. – Вон… как человек, мучается… И надо же ей было вправо пойти… Испугалась чего-то… Я ведь ее сдерживал… молодая она кобылка. Неопытная под орудием…
   – Держать надо было, ежова голова! А не о девках мечтать! – злобно выговорил ездовой Рубин. – Чего развесил нюни-то?.. Тьфу, щенок!.. Людей тут скоро без разбору, а он над лошаденкой… Смотреть тошно! Пристрелить надо, чтоб не мучилась, – и дело с концом!
   Весь квадратный, неповоротливый, толсто одетый – в ватнике, в шинели, в стеганых штанах – с наножником на правой ноге, с карабином за спиной, этот ездовой неожиданно вызвал у Кузнецова неприязнь своей злобной решительностью. Слово «пристрелить» прозвучало приговором на казнь невиновного.
   – Придется, видать, – проговорил кто-то. – А жаль кобылку…
   При отступлении под Рославлем Кузнецов видел раз, как солдаты из жалости пристреливают раненых лошадей, переставших быть тягловой силой. Но и тогда это походило на противоестественный, неоправданно жестокий расстрел ослабевшего.
   – Не дам! – тонким голосом вскрикнул Сергуненков и, вскочив, шагнул к Рубину. – Что предлагаешь, живодер? Что предлагаешь? Не дам лошадь! В чем она виновата?
   – Прекратите истерику, Сергуненков! Раньше надо было думать. Никто, кроме вас, не виноват. Возьмите себя в руки! – оборвал Дроздовский и указал плеткой на кювет. – Оттащите лошадь с дороги, чтоб не мешала. Продолжать спуск! По местам!
   Кузнецов сказал:
   – Второе орудие стоило бы отцепить от передка и спускать на руках. Так будет вернее.
   – Как угодно, хоть на плечах спускайте! – ответил Дроздовский, глядя поверх головы Кузнецова на солдат, неловко волочивших лошадь к обочине, и покривился: – Немедленно пристрелить! Рубин!..
   А уносная будто поняла смысл отданного распоряжения. Прерывистое, визгливое ее ржание прорезало морозный воздух. Как крик о боли, о защите, этот вибрирующий визг вонзился в уши Кузнецова. Он знал, что лошади причиняли страдания, сталкивая ее, живую, с переломанными ногами, к кювету, и, готовый зажмуриться, увидел ее последнее усилие подняться, как бы в доказательство, что она еще жива, что убивать ее не нужно. Ездовой Рубин, ощерив крепкие зубы, с торопливой озлобленностью на багровом лице, спеша, отводил затвор винтовки, а ствол неприцельно колебался, направленный в поднятую лошадиную голову, мокрую, потную, с трясущимися от последнего умоляющего ржания губами.
   Сухо треснул выстрел. Рубин выругался и, взглянув на лошадь, дослал в ствольную коробку второй патрон. Лошадь уже не ржала, а тихо из стороны в сторону поводила головой, теперь не защищаясь, и, дрожа ноздрями, фыркала только.
   – Раззява, стрелять не умеешь! – с бешенством выкрикнул Уханов, стоявший возле замершего в оцепенении Сергуненкова, и рванулся к ездовому: – На мясокомбинате тебе работать!
   Он выхватил винтовку из рук Рубина и, тщательно прицелясь, в упор выстрелил в голову лошади, ткнувшейся мордой в снег. Сразу побелев лицом, он выщелкнул патрон, вонзившийся донышком в гребень сугроба, швырнул винтовку Рубину.
   – Возьми свою палку, мясник! Чего дурындасом ухмыляешься? В носу чешется?
   – Вот ты-то мясник, видать, хоть и городской, шибко грамотный, – пробормотал Рубин обиженно и, туго перегнув толстое, квадратное тело, поднял винтовку, рукавом смахнул с нее снег.
   – Морду береги, я шибко грамотный, запомни! – проговорил Уханов и повернулся к Сергуненкову, грубовато похлопал его по плечу: – Ладно. Еще не все потеряно. Достанем, брат, трофейных лошадей в Сталинграде. Я обещаю.
   – Паршерон у немцев называется, – заметил старшина Голованов. – Добудем!
   – Не паршерон, а першерон, – поправил Уханов. – Пора знать! Что, первый год воюешь?
   – А кто их разберет?
   – Разбирайся!
   – Спускать второе! – приказал Дроздовский и, отъезжая ко второму орудию, добавил: – Все правильно, Уханов.
   – А вы меня не хвалите, товарищ лейтенант! – с наглой насмешливостью ответил Уханов. В его светлых глазах не остывал горячий блеск, как бы вызывающий на ссору. – Рано еще… Ошибаетесь! Я не убийца лошадей.
   Кузнецов подал команду отцеплять передок от второго орудия.

   Привал был объявлен на заходе солнца, когда колонна втянулась в какую-то сожженную станицу. И тут всех удивили первые пепелища по бокам дороги, одинокие остовы обугленных печей под остро торчащими ветлами по берегам замерзшей реки, где туманом подымался ядовито-красный пар из прорубей. На земле и по западному горизонту горел кроваво-багровый свет декабрьского заката, такого накаленно-морозного, пронзительного, как боль, что лица солдат, обледенелые орудия, крупы лошадей, остановившиеся по обочине машины, – все было заковано им, цепенело в его металлической яркости, в его холодном огне на сугробах.
   – Братцы, куда мы идем? Немец где?
   – Деревня здесь какая-то была. Гляди, ни одной хаты. Что такое? Шел к Федьке на свадьбу, а к Сидору на похороны пришел!
   – С какой стати про похороны запел? Дойдем еще до Сталинграда. Начальству видней…
   – Когда ж бой тут был?..
   – Давно, стало быть.
   – Согреться бы где-нибудь, а? Закоченеем до передовой.
   – А ты мне скажи, где она, передовая?
   Еще километра за три до станицы, на перекрестке степных дорог, когда большая группа танков – свежепокрашенных белым «тридцатьчетверок» – на несколько минут остановила колонну, двигаясь наперерез ей в сторону заката, пристрелочный бризантный с хрустом разломился, кометой сверкнул в воздухе над танками, черной пылью припорошил снег сбоку дороги. Никто не лег сначала, не зная, откуда по-шальному прилетел он, солдаты глядели на танки, преградившие колонне путь. Но едва прошли «тридцатьчетверки», – где-то сзади послышались тупые удары выстрелов отдаленных батарей, и дальнобойные снаряды с долгим сопением засверлили воздушное пространство, с бомбовым грохотом разорвались на перекрестке. Все подумали, что немцы просматривают этот перекресток с тыла, и в изнеможении легли прямо на обочине – ни у кого не было сил бежать далеко от дороги. Обстрел скоро кончился. Потерь не было, колонна потянулась дальше. Люди шагали, еле волоча ноги, мимо огромных свежих воронок, луковый запах немецкого тола рассеивался в воздухе. Этот запах возможной смерти напоминал уже не об опасности, а о недосягаемом теперь Сталинграде, о невидимых немцах на таинственных, далеких огневых, откуда сейчас стреляли они.
   И Кузнецов, то впадая в короткое забытье, то слыша соединенные шаги и слитное движение колонны, думал об одном: «Когда скомандуют привал? Когда привал?»
   Но когда наконец после многочасового марша вошли в сожженную станицу, когда спереди колонны долгожданным призывом запорхала команда «привал», никто не ощутил физического облегчения. Закоченевшие ездовые сползли с дымящихся лошадей; спотыкаясь, непрочно переступая на одеревеневших ногах, отошли к обочинам, вздрагивая, справляя тут же малую нужду. А артиллеристы в бессилии повалились на снег, за повозками и близ орудий, тесно прижимаясь друг к другу боками, спинами, тоскливо оглядывали то, что было недавно станицей: угрюмые тени печей, как памятники на кладбище, дальние, резко очерченные контуры двух уцелевших амбаров – черные печати среди морозно пылавшего по западу неба.
   Это огненно-подожженное закатом пространство было заставлено автомашинами, тракторами, «катюшами», гаубицами, повозками, густо скопившимися здесь. Однако привал на улицах несуществующей станицы, без тепла, без кухонь, без ощущения близкой передовой, походил на ложь, на несправедливость, которую чувствовал каждый. С запада дул ветер, нес ледяные иголочки снега, приторно, печально пахло пеплом пожарищ.
   Еле пересиливая себя, чтобы не упасть, Кузнецов подошел к ездовым первого орудия. Рубин, еще более побагровев, с угрюмой замкнутостью ощупывал постромки коренников, потно-скользкие бока лошадей парились. Молоденький Сергуненков, непрощающе сомкнув белесые брови, стоял возле своей единственной уносной, подставлял к жадно хватающим губам усталой лошади горстку овса на ладони, другой рукой гладил, трепал ее влажную нагнутую шею. Кузнецов посмотрел на ездовых, не замечающих один другого, хотел сказать нечто примирительное им обоим, но не сказал и пошел к расчетам с желанием лечь в середину солдатских тел, прислониться к чьей-нибудь спине и, загородив от жгучего ветра лицо воротником, лежать, дышать в него, согреваясь так.
   – …Подъем! Кончай привал! – потянулось по колонне. – Приготовиться к движению!
   – Моргнуть не успели, кончай ночевать? – переговаривались в темноте раздраженные голоса. – Все гоняют.
   – Пожевать бы чего надо, а старшины с кухней нету на горизонтах. Воюет небось в тылах!
   «Ну вот опять, – подумал Кузнецов, подсознательно ожидавший эту команду и чувствуя до дрожи в ногах свинцовую усталость. – Так где же фронт? Куда движение?..»
   Он не знал, а только догадывался, что Сталинград оставался где-то за спиной, похоже было, в тылу, не знал, что вся армия, и, следовательно, их дивизия, в состав которой входили артполк и его батарея, его взвод, форсированно двигались в одном направлении – на юго-запад, навстречу начавшим наступление немецким танковым дивизиям с целью деблокировать окруженную в районе Сталинграда многотысячную армию Паулюса. Он не знал и того, что его собственная судьба и судьба всех, кто был рядом с ним, – тех, кому суждено было умереть, и тех, кому предстояло жить, – теперь стала общей судьбой независимо от того, что ждало каждого…
   – Приготовиться к движению! Командиры взводов, к командиру батареи!
   В сгустившихся сумерках без особой охоты, с вялой неповоротливостью подымались солдаты. Отовсюду доносился кашель, кряхтенье, порой ругань. Расчеты, недовольно вставая к орудиям, разбирали положенные на станины винтовки и карабины, поминая Богом кухню и старшину. А ездовые зло снимали торбы с морд жующих лошадей, локтями замахиваясь на них: «Но, дармоеды, все бы вам жрать!» Впереди начали постреливать выхлопами, загудели моторы – по улице медленно вытягивались для движения гаубичные батареи.
   Лейтенант Дроздовский в группе разведчиков и связистов стоял на середине дороги, вблизи потушенного костра, чадящего по ногам белым дымом. Когда подошел Кузнецов, он светил карманным фонариком на карту под целлулоидом планшетки, которую держал в руках огромный старшина Голованов; тоном, не терпящим возражений, Дроздовский говорил:
   – Вопросы излишни. Конечный пункт маршрута неизвестен. Направление вот по этой дороге, на юго-запад. Вы со взводом впереди батареи. Батарея по-прежнему двигается в арьергарде полка.
   – Ясно-понятно, – утробно пророкотал Голованов и в окружении разведчиков и связистов пошел по дороге вперед, мимо темнеющих повозок.
   – Лейтенант Кузнецов? – Дроздовский приподнял фонарик. От его жестковатого света стало больно глазам.
   Слегка отстраняясь, Кузнецов сказал:
   – Можно без освещения? Я и так вижу. Что нового, комбат?
   – Во взводе все в порядке? Отставших нет? Больных нет? Готовы к движению?
   Дроздовский задавал вопросы механически, думая, видно, о другом, и Кузнецова вдруг обозлило это.
   – Люди не успели отдохнуть. Хотел бы спросить: где кухня, комбат? Почему отстал старшина? Ведь все голодные как черти. А к движению готовы, что спрашивать? Никто не заболел, не отстал. Дезертиров тоже нет…
   – Что это за доклад, Кузнецов? – оборвал Дроздовский. – Недовольны? Может быть, будем сидеть сложа ручки и ждать жратву? Вы кто: командир взвода или какой-нибудь ездовой?
   – Насколько мне известно, я командир взвода.
   – Незаметно! Плететесь на поводу у всяких Ухановых!.. Что это у вас за настроение? Немедленно во взвод! – ледяным тоном приказал Дроздовский. – И готовьте личный состав не к мыслям о жратве, а к бою! Вы меня, лейтенант Кузнецов, удивляете! То люди у вас отстают, то лошади ноги ломают… Не знаю, как мы воевать вместе будем!
   – Вы меня тоже удивляете, комбат! Можно разговаривать и иначе. Лучше пойму, – ответил Кузнецов неприязненно и зашагал в потемки, наполненные гудением моторов, ржанием лошадей.
   – Лейтенант Кузнецов! – окликнул Дроздовский. – Назад!..
   – Что еще?
   Луч фонарика приблизился сзади, дымясь в морозном тумане, уперся в щеку защекотавшим светом.
   – Лейтенант Кузнецов!.. – Узкое лезвие света резануло по глазам; Дроздовский зашел вперед, преградив путь, весь натянувшись струной. – Стой, я приказал!
   – Убери фонарь, комбат, – тихо проговорил Кузнецов, чувствуя, что́ может произойти между ними в эту минуту, но именно сейчас каждое слово Дроздовского, его непрекословно чеканящий голос поднимали в Кузнецове такое необоримое, глухое сопротивление, как будто то, что делал, говорил, приказывал ему Дроздовский, было упрямой и рассчитанной попыткой напомнить о своей власти и унизить его.
   «Да, он хочет этого», – подумал Кузнецов и, подумав так, ощутил передвинутый вплотную луч фонарика и в слепящих оранжевых кругах света услышал шепот Дроздовского:
   – Кузнецов… Запомни, в батарее я командую. Я!.. Только я! Здесь не училище! Кончилось панибратство! Будешь шебаршиться – плохо для тебя кончится! Церемониться не стану, не намерен! Все ясно? Бегом во взвод! – Дроздовский отпихнул его фонарем в грудь. – Во взвод! Бегом!..
   Ослепленный прямым светом, он не видел глаз Дроздовского, только уперлось в грудь что-то холодное и твердое, как тупое острие. И тогда, резко отведя в сторону его руку с фонариком и несколько придержав ее, Кузнецов выговорил:
   – Фонарь ты все-таки уберешь… А насчет угрозы… смешно слушать, комбат!
   И пошел по невидимой дороге, плохо различая в темноте контуры машин, передков, орудий, фигуры ездовых, крупы лошадей, – после света фонаря впереди шли круги, похожие на искрящиеся пятна погашенных костров в потемках. Возле своего взвода он натолкнулся на лейтенанта Давлатяна. Тот на бегу дохнул мягким приятным хлебным запахом, быстро спросил:
   – Ты от Дроздовского? Что там?
   – Иди, Гога. Интересуется настроением во взводе, есть ли больные, есть ли дезертиры, – сказал Кузнецов не без злой иронии. – У тебя, по-моему, есть, а?
   – Жуткая глупистика! – школьным своим голосом отозвался Давлатян и, грызя сухарь, пренебрежительно добавил: – Чушь в квадрате!
   Он исчез в темноте, унося с собой этот успокоительный, домашний запах хлеба.
   «Именно глупистика и истерика, – подумал Кузнецов, вспомнив предупреждающие слова Дроздовского и чувствуя в них противоестественную оголенность. – Он что? Мстит мне за Уханова, за сломавшую ноги лошадь?»
   Издали передаваемая по колонне, как восходящая по ступеням, приближалась знакомая команда «шагом марш». И Кузнецов, подойдя к упряжке первого орудия, с проступающими на лошадях силуэтами ездовых, повторил ее:
   – Взвод, шагом ма-арш!..
   Колонна разом двинулась, заколыхалась, застучали вальки, слитно завизжал под примерзшими колесами орудий снег. Вразнобой застучали шаги множества ног.
   А когда взвод стал вытягиваться по дороге, кто-то сунул в руку Кузнецова жесткий колючий сухарь.
   – Как зверь голодный, да? – расслышал он голос Давлатяна. – Возьми. Веселее будет.
   Разгрызая сухарь, испытывая тягуче-сладкое утоление голода, Кузнецов сказал растроганно:
   – Спасибо, Гога. Как же он у тебя сохранился?
   – А ну тебя! Чепуху говоришь. К передовой идем, да?
   – Наверно, Гога.
   – Скорей бы, знаешь, честное слово…


   Глава 5

   В то время как в высших немецких штабах все, казалось, было предопределено, разработано, утверждено и танковые дивизии Манштейна начали бои на прорыв из района Котельниково в истерзанный четырехмесячной битвой Сталинград, к замкнутой нашими фронтами в снегах и руинах более чем трехсоттысячной группировке генерал-полковника Паулюса, напряженно ждущей исхода, – в это время еще одна наша свежесформированная в тылу армия по приказу Ставки была брошена на юг через беспредельные степи навстречу армейской ударной группе «Гот», в состав которой входило тринадцать дивизий. Действия и той и другой сторон напоминали как бы чаши весов, на которые были теперь положены последние возможности в сложившихся обстоятельствах.
   …То обгоняя колонну, то отставая, трофейный «хорьх» мчался, трясясь по обочине. Генерал Бессонов, втянув голову в воротник, сидел неподвижно, глядя сквозь ветровое стекло, молчал с момента выезда из штаба армии. Это долгое молчание командующего воспринималось в машине как его нелюдимость, как препятствие, которое никто не решался преодолеть первым. Молчал член Военного совета дивизионный комиссар Веснин. И, откинувшись в угол заднего сиденья, притворялся спящим адъютант Бессонова, молодой, общительного нрава майор Божичко, которого с самого начала поездки занимала мысль рассказать последний штабной анекдот, но ловкого случая не было – не рисковал нарушить прочного безмолвия начальства.
   Но Бессонов не думал о том, что эта его замкнутость может быть воспринята как нежелание общаться, как самоуверенное равнодушие к окружающим. Давно по опыту знал, что разговорчивость или молчание ничего не могли изменить в его взаимоотношениях с людьми. Он не хотел нравиться всем, не хотел казаться приятным для всех собеседников. Подобная мелкая тщеславная игра с целью завоевания симпатий всегда претила ему, раздражала его в других, отталкивала, словно пустопорожняя легковесность, душевная слабость неуверенного в себе человека. Бессонов давно усвоил, что на войне лишние слова – это пыль, заволакивающая порой истинное положение вещей. Поэтому, приняв армию, он мало расспрашивал о достоинствах и недостатках командиров корпусов и дивизий, объехал их, сухо познакомился, близко взглянул на каждого, не совсем удовлетворенный, однако не совсем и разочарованный.
   То, что Бессонов видел через стекло «хорьха» при изредка вспыхивающем в морозном тумане свете фар – по-бабьи затянутые в заиндевелые подшлемники лица солдат и командиров, нескончаемое движение волочащихся по дороге валенок, – говорило ему не о пугающем падении «боевого духа», а о предельной, опустошающей усталости, отделенной от его власти. В бой же этим затянутым в подшлемники солдатам вступить предстояло, и, может быть, каждому пятому из них предстояло умереть скорее, чем они думали. Они не знали и не могли знать о том, где начнется бой, не знали, что многие из них совершают первый и последний марш в своей жизни. А Бессонов ясно и трезво определял меру приближающейся опасности. Ему известно было, что на Котельниковском направлении фронт едва держится, что немецкие танки за трое суток продвинулись на сорок километров в направлении Сталинграда, что теперь перед ними одна-единственная преграда – река Мышкова, а за нею ровная степь до самой Волги. Бессонов отдавал себе отчет и в том, что в эти минуты, когда, сидя в машине, он думал об известной ему обстановке, его армия и танковые дивизии Манштейна с одинаковым упорством двигались к этому естественному рубежу, и от того, кто первым выйдет к Мышковой, зависело многое, если не все.
   Он хотел взглянуть на часы, но не взглянул, не пошевелился, подумав, что этот жест нарушит молчание, послужит поводом для разговора, чего ему не хотелось. Он по-прежнему молчал, каменно-неподвижно опираясь на палочку, надолго найдя удобное положение, вытянув к теплу мотора раненую ногу. Пожилой шофер, изредка косясь, смутно видел при слабом свечении приборов край хмурого свинцового глаза генерала, его сухую щеку, жестко сжатые губы. Возивший разных командующих, многоопытный шофер понимал молчание в машине по-своему – как следствие ссоры накануне поездки либо разноса со стороны фронтового начальства. Сзади иногда маленьким заревом вспыхивала спичка, краснел в потемках огонек комиссаровой папиросы, поскрипывала кожа портупеи; по-прежнему притворно посапывал там, в углу сиденья, всегда развеселый в общении Божичко.
   «Чего-то ему не понравилось или характером нелюдим, – соображал шофер, в то же время при каждой вспышке папиросы за спиной мучаясь желанием сделать хоть одну затяжку. – И не курит, видать, с лица больной, зеленый. Или попросить разрешения: дозвольте, мол, одну цигарку, товарищ командующий, аж уши поопухали не куримши…»
   – Включите фары, – сказал вдруг Бессонов.
   Шофер вздрогнул от его голоса, включил фары. Мощная просека света вырубилась впереди, в морозном туманце. Мгла, рассеянная над дорогой под сильными фарами, клубясь, волнами ударила в стекла, запуталась в махающих «дворниках», обтекая машину синеватым дымом. На миг показалось – машина двигается по дну океана, ровный рокот мотора был самой звучащей материей в его глубинах под толщей воды.
   Потом резко приблизилась, появилась справа, выросла, зачернела, хаотично засверкала под ярким светом обледенелыми котелками, автоматами, винтовками колонна. Она сгрудилась кишащей толпой перед огромными, как занесенные снегом стога, танками, загородившими дорогу. Солдаты оборачивались на непривычно разящий свет машины – недовольные, усталые, точно белым пластырем залепленные подшлемниками лица – и одновременно кричали что-то, махали руками.
   – К танкам, – приказал Бессонов шоферу.
   – Видимо, ребята из механизированного корпуса, – сказал, оживляясь, член Военного совета Веснин. – Что же они, подлецы эдакие, столпотворение устроили! Пехоту обидели? – Он, однако, испытывая слабость к танкистам, произнес «подлецы» ласково и добавил с осторожным восхищением: – Вот орлы!
   – Но ползающие, товарищ комиссар, – смешливо вставил сразу очнувшийся Божичко.
   – Это не машины корпуса, – твердо поправил Бессонов. – Корпус Мамина движется вдоль железной дороги. Слева от нас. Здесь их сейчас не может быть. Ни при каких обстоятельствах.
   – Разрешите выяснить, товарищ командующий? – бодрым голосом отозвался Божичко, вроде и не дремал вовсе. Он засиделся без дела, без разговоров и явно был рад возможности любого проявления энергии.
   Бессонов приказал шоферу:
   – Остановите машину.
   Мощный мотор «хорьха» смолк, опал в тишине свет фар, щупальцами втянулся в радиатор. Разом сомкнулась ночь, исчезли колонна, танки. Бессонов подождал в машине, привыкая к потемкам, потом открыл дверцу, для упора выставив наружу палочку. Вылезая, он задел ногой за край дверцы и, уколотый болью в голени, постоял немного, досадуя на себя за то, что, вылезая, подумал, не задеть бы ногу, и вот таки задел.
   Все было мутно-сине, морозно, звездно. Бессонов неясно различил среди этой снежной темноты извивной лентой вытянутую под звезды в степь, запруженную квадратными громадами танков колонну: длинные силуэты машин с зашторенными подфарниками, повозки, столпившихся солдат. Он слышал на дороге гул работающих на холостом ходу автомобильных и тракторных моторов; хриплые, насквозь промерзшие голоса кричали впереди вперемежку с матом:
   – Эй, танкисты, техника ваша мать, чего окопались в тылу?
   – Мать честная, они же лыка не вяжут!
   – Убирай свое железо с дороги – растопырились, ровно на свадьбе! Небось водки нажрались – глаза-то залили!
   – Освободи путь. Дай проехать!
   – Братцы, сюда начальство какое-то… Две машины!..
   Бессонов пошел на эти разноголосые крики, зная, что в войсках еще мало видели его, на полушубке не было петлиц и генеральских знаков различия, но при виде высокой папахи в толпе постепенно угасала ругань, и чей-то спохватившийся тенорок вблизи произнес:
   – Никак генерал…
   – Кто командир танкового подразделения? – спросил Бессонов не громким, а утомленным, скрипучим голосом. – Прошу доложить.
   Стало тихо. От машины, переговариваясь, подошли член Военного совета Веснин и Божичко. Остановившись, тоже замолчали. Со второй машины прыгали на дорогу автоматчики – охрана.
   Бессонов ждал. Никто не отозвался.
   От темной громады крайнего танка с искрящимися на броне сизоватыми островками снега несло ледяным запахом накаленного морозом металла, прогорклой остылой соляркой. В машине, чудилось, никого не было, не горел свет, танк будто мертво потух. Только в башенном люке зачернело что-то, чуть заворошилось, заслоняя звезды, но оттуда – ни звука.
   – Я говорю, пусть подойдет ко мне командир танкового подразделения, – повторил Бессонов тем же тоном. – Жду.
   – Кого нужно? Ты, пехота, мной не командуй! Лучше объезжай танки стороной, от греха подальше! – отозвался сверху злой голос, и это смутно-черное, выступавшее из башни, заметнее задвигалось по звездам.
   – Ну-ка, слезай к генералу, птичья голова в танкистском шлеме! Чего диалог устраиваешь? – сказал с едкой развеселостью Божичко и, схватившись за железные поручни, вскарабкался на броню, заторопил: – Мигом, мигом! К генералу!
   – К какому еще генералу? Меня на пушку не бери! Не первый день… Генерал с пехотой топает, что ли? А в штабах кто?
   – Давай, давай, милый, рассуждаешь длинно. Прыгай с неба на землю!
   Наверху вспыхнул ручной фонарик, зеленоватым маскировочным светом выхватил из возникшей пустоты неба широкого и огромного, казалось снизу, человека в комбинезоне, надетом, по-видимому, на ватник. Человек медленно вылез из люка на броню, спрыгнул на дорогу.
   – Божичко, посветите ему, – приказал Бессонов. – И подведите его.
   – Давай, давай, парень, поближе, не робей, – сказал Божичко.
   Танкист остановился перед Бессоновым, заметно уменьшившись на земле, но все-таки ростом на голову выше его, неуклюже мешковатый в своей полной форме, возбужденное лицо в разводах копоти, опущенные под светом фонарика глаза подведены чернотой гари, тоже черные подрагивающие губы запеклись. Он тяжело дышал, и почувствовался запах винного перегара.
   – Пьяны? – спросил Бессонов. – Посмотрите на меня, танкист!
   – Нет… товарищ генерал. Норму я… норму… – выдавил танкист, не подымая траурно-черных век, ноздри его раздувались.
   – Номер части и звание? Откуда вы?
   Запекшиеся губы танкиста лихорадочно зашевелились:
   – Отдельный сорок пятый танковый полк, первый батальон; командир третьей роты лейтенант Ажермачев…
   Бессонов пристально смотрел на него, еще не веря в точность ответа.
   – Как это сорок пятый? Каким образом вы здесь оказались, командир роты? – очень внятно спросил он. – Сорок пятый полк придан другой армии и, как известно, держит оборону впереди! Отвечайте яснее.
   Танкист вдруг вскинул голову, веки его разом открыли в каком-то клоунском, страшном обводе глаза, налитые хмельной мутью. Он глухо выговорил:
   – Обороны там нет… Немцы заняли станицу. С тыла обошли. От моей роты осталось вот три машины… В двух – пробоины… Неполные экипажи… Я с остатками роты… вырвался…
   – Вырвались? – переспросил Бессонов и, лишь в эту минуту все предельно ясно понимая, повторил это острое, с колючими лапками слово, так знакомое по сорок первому году: – Вырвались? А остальные тоже, лейтенант, вырвались? Кто еще вырвался? – опять повторил недобро Бессонов, выделяя «вырвались» и «вырвался».
   – Ах, шкура! – выругался кто-то в толпе солдат.
   Танкист заговорил рыдающим голосом:
   – Я не знаю… не знаю, кто вырвался. Я прорывался вот с этими танками… Связи не было, товарищ генерал… Рация не работала. Я не мог…
   – Что можете добавить?
   Бессонов, сдерживая гнев, ожженный болью в голени, уже не видел никого в отдельности, но слышал разрозненные звуки команд, гул моторов за спиной своей огромной, тяжко дышащей, остановленной, как живое тело, колонны, точно сломленной на пути туда, откуда вырвались в слепом отчаянии этот нетрезвый лейтенант-танкист и эти три танка, преградившие сейчас дорогу, и почувствовал нечто ядовитое, словно сама паника черной тенью витала в воздухе. Солдаты вокруг танкиста замерли.
   Бессонов повторил:
   – Ничего не можете добавить, лейтенант?
   Танкист втягивал воздух через ноздри, будто плакал беззвучно.
   – Майор Титков! – приказал Бессонов в темноту отчетливо жестким, беспощадным голосом, в котором звучала неотвратимость вынесенного приговора. – Арестуйте его!.. И как труса – в трибунал!
   Он знал непререкаемую значимость своих приказов, знал, что приказ его мгновенно выполнят, и, когда увидел низкорослого, железнокрепкого, с фигурой борца майора Титкова из охраны и двух молодых атлетически сложенных автоматчиков, подошедших к танкисту, поморщась, невольно отвернулся, бросил отрывисто майору Божичко:
   – Проверьте, как там чувствуют себя остальные танкисты в машинах!
   – Есть проверить, товарищ командующий! – ответил Божичко слабым криком изумления и покорности, словно в эту минуту исходила от командующего какая-то смертельная волна, краем коснувшаяся и его, адъютанта. И это было Бессонову неприятно. Он пошел вперед по дороге.
   – Кто командир здесь? Почему грузовик загородил дорогу? – произнес Бессонов с холодной сдержанностью, шагнув на мост; палочка его вонзилась в деревянный настил. Он шел быстро, стараясь не хромать.
   Солдаты, толпившиеся на мосту, уважительно расступились перед Бессоновым; кто-то сказал:
   – С мотором у них беда.
   Впереди, посредине проступающей под звездами синеватой полосы моста, несколько боком, должно быть, после буксовки, тускло вырисовывалась высоким кузовом грузовая машина с поднятым капотом, под которым желто горела лампочка. Свет ее почти заслоняли озабоченно склонившиеся над мотором головы.
   – Командир, подойдите ко мне! Чья машина?
   И тотчас хрупкая фигурка – вроде мальчишка, одетый в длинную шинель, – быстренько выпрямилась возле капота. Сдвинутая на оттопыренное ухо ушанка, узкие плечи, вычерченные сзади светом лампочки, лица не видно – только пар дыхания и звонкий вскрик молодого петушка на высокой ноте:
   – Младший лейтенант Беленький! Машина оэрэсбэ, приданная артснабжению… Внезапная остановка по неисправности… Везем снаряды…
   «Экий голосок… как будто в училище рапортует», – подумал Бессонов и перебил не без усмешки:
   – Что значит оэр… и как дальше?
   – Эсбэ, – договорил младший лейтенант. – Отдельный ремонтно-строительный батальон… Шесть машин временно приданы артснабжению!
   – Ну и ну, оэрэсбэ… не произнесешь, – сказал Бессонов. – Язык узлом завяжешь… – И спросил: – Есть надежда через пять минут починить машину?
   – Н-нет, товарищ генерал…
   Бессонов не дослушал:
   – Пять минут на разгрузку снарядов – и очистить мост. Сбросить с проезжей части машину, если не успеете! Ни секунды промедления!
   Младший лейтенант стоял, застыв, странно торчало его оттопыренное шапкой ухо.
   – Товарищ генерал! Товарищ командующий! – взвился в стороне танков дикий умоляющий вскрик, похожий на рыдания. – Я прошу выслушать… я прошу!.. Пустите меня к генералу! К генералу пустите! Потом вы меня…
   Этот крик снова толчком боли отдался в раненой ноге. Бессонов повернулся и, внезапно почувствовав, что может упасть, оступившись при неверном шаге, пошел назад, как под болью пытки, а когда увидел подле громады танков людей из своей охраны, с силой отрывавших цепляющегося двумя руками за гусеницы, раскорякой сидевшего на снегу лейтенанта-танкиста, непроизвольно остановился. Тут же к нему подошел от машины член Военного совета Веснин, заговорил с убеждающей горячностью:
   – Петр Александрович, прошу тебя… Молодой, в общем, парень. Был, видимо, в состоянии прострации, когда навалились немцы. Но он понимает, что совершил преступление, осознает… Я только что говорил с ним. Прошу тебя, не так резко!
   «Вот вроде бы и первые разногласия у меня с комиссаром, – подумал Бессонов. – Быстро усмотрел в моих действиях жестокость».
   Боль в ноге не отпускала, стискивала голень раскаленными клешнями, Бессонов, как сквозь синее стекло, видел сбоку длинный овал лица Веснина, его поблескивающие очки и, готовый сесть в машину, сказал сухо:
   – Видимо, ты забыл, что такое паника, Виталий Исаевич? Забыл, какова эта зараза? Или так, в этом состоянии прострации, до Сталинграда докатимся? А ну-ка, пусть подведут танкиста. Хочу еще раз взглянуть на него, – добавил он.
   – Майор Титков, подведите лейтенанта! – распорядился Веснин.
   Майор и автоматчики подвели танкиста, тот хрипло и часто дышал, мелко стучали зубы, как будто его голого ледяной водой окатили. Он не мог выговорить ни слова, а когда наконец попробовал заговорить, послышались лишь сдавленные звуки крутых глотков, и Веснин тронул его за плечо:
   – Возьмите себя в руки, лейтенант. Говорите!
   Танкист сделал шаг к Бессонову, прохрипел:
   – Товарищ командующий… всей жизнью, кровью… кровью искуплю… – Он потер руками грудь, чтобы протолкнуть в легкие воздух. – В первый и последний раз… А не оправдаю… расстреляйте. Только поверьте. Сам в лоб пулю пущу!..
   Бессонов, не дослушав, взмахом руки остановил его:
   – Достаточно! Немедленно в танк – и вперед! Откуда сумели вырваться! А если еще раз подумаете об этом «вырваться», пойдете под суд как трус и паникер! Немедленно вперед!
   Бессонов захромал к машине, и ему показалось, что в возникшем движении за спиной послышались истерически задавленный всхлип смеха, задохнувшееся «спасибо», нелепое, бессмысленное, неприятное, как и этот животный смех, словно он, Бессонов, в силу какой-то извращенной прихоти имел право отнимать и дарить жизнь, а даря, приносил неудержимое счастье другим.
   «Что-то не так во мне, не так, как хотел бы… Этого не должно быть, – подумал Бессонов уже в машине, вытягивая к мотору ногу. – Я хотел бы, чтобы было иначе. Но как? Я вызвал страх, покорность перед страхом? Или этот танкист раскаивался искренне?»
   Шофер, впопыхах докуривая, так затягивался толстой самокруткой, что трещала махорка, разлетались искры, жаром подсвечивали усы, виновато сказал Бессонову:
   – Извините, товарищ генерал, надымил я…
   Он включил мотор. Веснин молча влезал в машину.
   – Курите, – брезгливо разрешил Бессонов, – если терпеть не можете. Майора Божичко захватим на мосту. Поехали.
   – Что у вас за махорка, Игнатьев? Дайте-ка мне попробовать. «Вырви глаз» небось? Продирает до печенок? – подал голос Веснин, устраиваясь на заднем сиденье.
   – Да ежели не побрезгуете, продерет, товарищ член Военного совета, – с охотой ответил шофер. – Возьмите кисетик.
   Впереди мощно взревели танки, выбрасывая из выхлопных труб снопы искр; скрежеща траками, зашевелились, по-звериному блеснули глаза фар. В поднятой гусеницами вьюге машины разворачивались сбоку отхлынувшей с дороги колонны. Передний стал вползать на барабанно загудевший под ним мост. Снизив обороты мотора, танк остановился перед наискось заслонившим проезд грузовиком, вокруг которого работали, суетились солдаты, выгружая последние снаряды. Фары высветили на мосту фигуру майора Божичко. Он командовал разгрузкой. Потом, приложив ко рту рупором ладони, майор что-то крикнул танкисту, стоявшему в верхнем люке. Солдаты отбежали от грузовика. Передний танк застрелял выхлопами, рванулся вперед, ударил гусеницами в борт автомашины, с игрушечной легкостью поволок ее по настилу. Ломая перила моста, грузовик ринулся вниз, с хрястом ударился о лед реки.
   – Какое же война чудовищное разрушение! Ничто не имеет цены, – огорченно сказал Веснин, глядя сквозь стекло вниз.
   Бессонов не ответил, сидел сутулясь.
   С включенными фарами, светом торопя танки, «хорьх» затормозил. Майор Божичко, взбудораженный, крепко пахнущий остролекарственным морозным воздухом, не влез, а ввалился в машину и, захлопнув дверцу, отдуваясь после энергичных действий на мосту, доложил не без удовольствия:
   – Можно двигаться, товарищ командующий.
   – Спасибо, майор.
   В свете фар Бессонов увидел на краю моста, близ сломанных перил, выпрямленную, в длинной шинели фигурку младшего лейтенанта с высоким, петушиным голоском, с неловко оттопыренным шапкой ухом. Младший лейтенант то растерянно смотрел вниз, то оглядывался на «хорьх», как бы впервые ничего не понимая, прося защиты у кого-то.
   Бессонов приказал:
   – Включите фары, Игнатьев, – и, найдя возле теплого мотора удобное положение для ноги, с закрытыми глазами глубже вобрал голову в воротник.
   «Виктор, – подумал он. – Да, Витя…»
   В последнее время все молодые лица, которые случайно встречались Бессонову, вызывали у него приступы болезненного одиночества, своей неизъяснимой отцовской вины перед сыном, и чем чаще теперь он думал о нем, тем больше казалось, что вся жизнь сына чудовищно незаметно прошла, скользнула мимо него.
   Бессонов не мог точно вспомнить подробности его детства, не мог представить, что́ любил он, какие были у него игрушки, когда пошел в школу. Особенно ясно помнил только, как однажды ночью сын проснулся, вероятно, от страшного сна и заплакал, а он, услышав, зажег свет. Сын сидел в кроватке, худенький, вцепившись в сетку тонкими, дрожащими ручками. Тогда Бессонов подхватил его и волосатой своей грудью ощущал прижавшееся слабое тельце, ребрышки, чувствуя воробьиный запах влажных на темени светлых волос, носил по комнате, бормотал нелепые слова выдуманной колыбельной, ошеломленный нежностью отцовского инстинкта. «Что ж ты, сынок, я ж тебя никому не отдам, мы с тобой, брат, вместе…»
   Но ярче помнилось другое, то, что особенно казнило потом: жена с испуганным лицом вырывала из рук ремень, а он хлестал им по обтянутым дешевым, вывоженным в чердачной пыли брючишкам двенадцатилетнего сына, не издавшего при том ни звука. А когда бросил ремень, сын выбежал, кусая губы, оглянулся в дверях – в серых его, материнских глазах дрожали непролитые слезы мальчишеского потрясения.
   Раз в жизни он причинил сыну боль. Тогда Виктор украл из письменного стола деньги на покупку голубей… О том, что он водил на чердаке голубей, было узнано позднее.
   Бессонова перебрасывали из части в часть – из Средней Азии на Дальний Восток, с Дальнего Востока в Белоруссию – везде казенная квартира, казенная чужая мебель; переезжали с двумя чемоданами; с этим давно свыклась жена, вечно готовая к перемене мест, к новому его назначению. Она безропотно несла его и свой нелегкий крест.
   Пожалуй, так было надо. Но долго спустя, пройдя через бои под Москвой, лежа в госпитале, он думал ночами о жене и сыне и понимал, что многое было не так, как могло бы быть, что он жил, как по рабочему черновику, все время в глубине сознания надеясь через год, через два переписать свою жизнь набело – после тридцати, после сорока лет. Но счастливое изменение так и не наступило. Наоборот, повышались звания, должности, вместе с тем наступали войны – в Испании, в Финляндии, затем Прибалтика, Западная Украина, наконец – сорок первый год. Теперь он не ставил себе юбилейных сроков, лишь думал, что уж эта-то война непременно изменит многое.
   А в госпитале впервые пришла мысль, что его жизнь, жизнь военного, наверно, может быть только в единственном варианте, который он сам выбрал раз и навсегда. Даром в его жизни ничего не прошло. Набело ее не перепишешь, и этого и не нужно делать. Это как судьба: или – или. Среднего нет. Что ж, если снова пришлось бы выбирать, он не изменил бы своей судьбы. Но, поняв это, Бессонов осознавал непростительное: то, что было самым близким в данном ему, единственном варианте выбранной им жизни, скользнуло, скоротечно мелькнуло мимо, словно в дыму, и он не находил оправдания ни перед сыном, ни перед женой.
   Последняя встреча с Виктором произошла как раз там, в подмосковном госпитале, в чистенькой и беленькой палате для генералов. Сын, получив назначение после окончания пехотного училища, приехал к нему с матерью за три часа до отхода поезда на фронт с Ленинградского вокзала. Сияя малиновыми кубиками, щегольски скрипя новым командирским ремнем, портупеей, весь праздничный, счастливый, парадный, но, казалось, несколько игрушечный в военном блеске, новоиспеченный младший лейтенант, на которого, видимо, оглядывались на улицах девушки, сидел на соседней койке (ходячий сосед-генерал деликатно вышел) и ломким живым баском рассказывал о назначении в действующую армию. О том, как чертовски «обрыдли» в училище эти бесконечные «становись, равняйсь, смирно!». А теперь, слава богу, на фронт, дадут роту или взвод – всем выпускникам дают, – и начнется настоящая жизнь.
   В разговоре он небрежно называл Бессонова «отец», как не называл раньше, к чему нужно было привыкнуть. И Бессонов смотрел на его живое лицо с серыми веселыми глазами, с нежным пушком на щеках, на тонкую руку способного мальчика, которой он несколько озабоченно похлопывал по карману диагоналевых галифе, и думал почему-то о других мальчиках – младших лейтенантах и лейтенантах, командирах взводов и рот, которых почти всегда приходилось видеть однажды: в очередной бой приходили другие…
   – Ты ему разреши, пожалуйста, закурить, Петя, – перебила жена, наблюдая за сыном с обеспокоенностью. – Он ведь курить стал, ты не знаешь?
   – Значит, куришь, Виктор? – спросил Бессонов, неприятно удивленный внутренне, но пододвинул на тумбочке папиросы и спички соседа-генерала. – Вот тут возьми…
   – Мне восемнадцать, отец. В училище все курили. Я не могу быть белой вороной.
   – И пьешь, видимо? Уже попробовал? Ну, откровенно, ты ведь младший лейтенант, самостоятельный человек.
   – Да, пробовал… Нет, не надо, у меня свои. «Пушки». Можно? Тебе ничего? – быстро сказал сын и, краснея, подул в папиросу; спичку зажег по-особенному, по-фронтовому, в ладонях, как научился, должно быть, у кого-то в училище. – Представляю, – заговорил он живо, чтобы скрыть смущение, – что было бы, если бы ты раньше узнал. Выпорол бы?
   Сын курил неумело, выпуская дым вниз, под койку, точно курил в казарме училища, опасаясь появления дежурного командира. Бессонов и жена переглядывались молча.
   – Нет, – глухо ответил Бессонов. – После того случая никогда. Ты разве считаешь меня… суровым отцом?
   – А все-таки правильно тогда сделал, – сказал сын. – Надо было выпороть. Вот дурак был!
   Он, смеясь, говорил это, вспомнив то, что теперь особенно мучило Бессонова, – причиненная когда-то сыну физическая боль.
   – Милые мои мужчины… Теперь у меня двое взрослых мужчин! – тихонько воскликнула мать и сжала пальцами на одеяле кисть Бессонова. – Петя, происходит странное, будто без твоего участия. Виктор уезжает на Волховский, в неизвестную армию… Неужели ты не можешь ничего сделать, взять его к себе… в какую-нибудь свою дивизию? Хоть был бы на глазах. Ты понимаешь?
   Он все понимал, больше, чем она, знал мотыльково-короткие судьбы командиров стрелковых взводов и рот. Он не раз думал об этом и жестом успокоения хотел погладить маленькую теплую руку жены, но сдержался в присутствии сына.
   – Сейчас я, Оля, как видишь, генерал без войска, – сказал Бессонов, внимательно глядя на сына, но обращаясь при этом к жене. – Когда будет реально ясно положение, я отзову Виктора, если, конечно…
   Сын не дал ему договорить, поперхнулся дымом, замотал головой отрицательно.
   – Ну, нет уж, отец! Под крылышко к папе-генералу? Нет уж! И не заводи об этом разговор, мать! Может, еще в адъютанты к отцу? Ордена начнет давать?
   – В адъютанты я тебя не назначу, а роту дам, – сказал Бессонов. – А насчет орденов – без заслуг давать не буду. Хотя знаю, что получают их по-разному.
   – Нет уж! В училище ребята только и спрашивали, с такими, знаешь, улыбочками: «Ну, теперь к папе?» Не хочу, отец! Какая разница, где ротой командовать? Да у меня назначение в кармане. Мы четверо из училища туда – вместе хотим. Вместе учились, вместе и в атаки будем ходить! А если уж что – судьба! Двух судеб не бывает, отец! – повторил он чьи-то, видимо, слышанные им слова. – Честное слово, мать, не бывает!
   Бессонов лишь шевельнул пальцами под ставшей влажной ладонью жены, она тоже молчала. То, что сыну казалось сейчас ясным, простым, то, что так возбуждало его ожиданием новой самостоятельной жизни, боевого товарищества, решительных и, конечно, победных атак, Бессонову рисовалось в несколько ином свете. Он хорошо знал, что такое поле боя, как некрасива бывает порой смерть на войне.
   Но он не имел права говорить сыну все, опытно и приземленно разрушать в нем наивную иллюзию молодости. Да тот сейчас и не воспринял бы ничего. Виктор явственно чувствовал одно: как пленительно похрустывало в кармане новой его гимнастерки предписание о выезде на фронт. Да, сама война была вправе внести реальные поправки.
   – Судьба, – повторил Бессонов. – Ты говоришь, Виктор, судьба. Но судьба на войне все-таки не индейка. А это, как тебе ни покажется странным, каждый день ежеминутно… преодоление самого себя. Нечеловеческое преодоление, если хочешь знать. Однако не в этом дело…
   – Да, не в этом дело, не будем лезть в дебри философии! – беспечно согласился сын и спросил, указывая на забинтованную под одеялом ногу отца: – А ты как, ничего теперь? Скоро отсюда? Представляю, какая скучища лежать здесь! Сочувствую, отец! Не болит?.. О, ч-черт, время!.. Меня ребята ждут. Мне пора на вокзал! – и взглянул на часы; по этому его движению можно было понять, что он еще не представляет, что такое боль, не может даже представить саму возможность боли.
   – Надеюсь, выберусь отсюда, – сказал Бессонов. – А ты вот что: матери пиши. Хоть раз в месяц.
   – Четыре раза в месяц, даю слово! – Виктор встал, почти счастливый при мысли, что скоро наконец сядет в вагон со своими училищными друзьями.
   – Нет, два раза, Витя, – поправила мать. – И больше не надо. Я буду хоть знать…
   – Обещаю, мама, обещаю. Пора, поедем!
   И было еще – запомнившееся.
   Перед уходом сын постоял, улыбаясь, в нерешительности, не зная, поцеловать ли отца (в семье не было это принято). И не решился, не поцеловал, а по-взрослому протянул руку.
   – До свидания, отец!
   Однако Бессонов, стиснув хрупкую кисть сына, притянул его и, подставив худую, выбритую, как всегда, щеку, хмурясь, сказал:
   – Ладно. Не знаю, когда еще увидимся, – война, сын. – Он впервые за весь разговор назвал его «сын», но не с той интонацией, какую вкладывал Виктор в слово «отец».
   Виктор неловко ткнулся губами в край его рта, и Бессонов поцеловал его в горячую щеку, ощутив сладковатый запах чистого мальчишеского пота от его гимнастерки. Сказал:
   – Поезжай! Только помни: стариками осколки и пули брезгуют. Они таких, как ты, ищут… А надумаешь – пиши, роту тебе найду. Ну, ни пуха тебе, ни пера, младший лейтенант!
   – Кажется, говорят, «к черту», отец?.. Выздоравливай. Я после первого боя напишу!
   Он засмеялся, провел рукой по ремню портупеи, расправил складки аккуратной комсоставской гимнастерки и, с удовольствием оправив сияющую желтой кожей кобуру пистолета, подхватил со спинки кровати новенький, хрустящий плащ, проворно перекинул через руку. В тот же момент что-то с дробным стуком посыпалось на солнечный пол палаты. Это были свежие, золотистого блеска патроны для пистолета ТТ. Ими были набиты карманы Викторова плаща. После окончания училища патронов выдавалось только по две обоймы, а он каким-то образом сумел увеличить их запас, которого хватило бы ему на многие месяцы войны.
   Отвернувшись к окну, Бессонов ничего не сказал. А мать проговорила жалким голосом:
   – Что это? Зачем тебе столько? Я помогу… сейчас. Вам столько выдали?
   – Мама, я сам… Подожди. Это так, на всякий случай.
   Сын, немного смущенный, стал быстро собирать с пола патроны, а когда выпрямился, заталкивая их в карманы, увидел еще один, откатившийся, и, оглянувшись на отца (тот смотрел в окно), носком своего хромового сапожка легким ударом послал патрон куда-то в угол, со счастливым лицом вышел, как на прогулку, весь праздничный, весь игрушечный, младший лейтенант, в хрустящих ремнях, с новеньким плащом, перекинутым через руку.
   Этот зеркально отполированный патрон Бессонов потом нашел под батареей парового отопления и долго держал на ладони, чувствуя его странную невесомость.
   – …Комиссар, сколько ему лет? Девятнадцать, двадцать? – скрипуче спросил Бессонов, нарушая молчание в машине.
   – Танкисту?
   – И другой там был. На мосту.
   – В общем, мальчишки, Петр Александрович.
   «Хорьх», мягко покачиваясь на ухабах, мчался с выключенными фарами. Танки давно исчезли в синеватой мгле морозной ночи. Справа черным пунктиром шли без огней грузовики с прицепленными тяжелыми орудиями. Доносился изредка всплеск буксующих по наледи колес, ветром пролетали за мерзлыми стеклами обрывки команд – и Бессонов, все время чувствуя непрерывное это движение, думал: «Да, скорей, скорей!..»
   Мягкое тепло от нагретого мотора обволакивало снизу ногу, успокаивая боль, обкладывало ее, как горячей ватой; механически постукивая, равномерно махали «дворники», счищая изморозь со стекол. Вся степь впереди мутно синела под раскаленными холодом звездами.
   Сзади фосфорически пыхнул огонек спички, и в машине распространился запах папиросного дымка.
   – Да, двадцать, он так мне сказал, – ответил Веснин и сейчас же спросил с доверительной осторожностью: – Скажи, Петр Александрович, а что все-таки с твоим сыном? Так ничего и не слышно?
   Бессонов насторожился, крепко сдавил палочку, поставленную между коленями.
   – Откуда известно о моем сыне, Виталий Исаевич? – спросил он сдержанно, не поворачивая головы. – Ты хотел спросить: жив ли мой сын?
   Веснин сказал негромко:
   – Прости, Петр Александрович, не хотел, разумеется, как-то… Конечно, я кое-что знаю. Знаю, что у тебя сын, младший лейтенант… Воевал на Волховском, во Второй ударной, которая… В общем, судьба ее тебе известна.
   Веснин замолчал.
   – Все верно, – холодно сказал Бессонов. – Вторая ударная, в которой служил мой сын, в июне потерпела поражение. Командующий сдался в плен. Член Военного совета застрелился. Начальник связи вывел остатки армии из окружения. Среди тех, кто вышел, сына не было. Знавшие его утверждают, что он погиб. – Бессонов нахмурился. – Надеюсь, все, что я сказал, умрет в этой машине. Не хотел бы, чтобы о событиях на Волховском шептались досужие ловцы сенсаций. Не ко времени.
   Было слышно, как Веснин опустил заскрипевшее стекло, выбросил недокуренную папиросу, как шофер поерзал на сиденье, точно предупреждение это относилось лишь к нему, пробормотал:
   – Обижаете, товарищ командующий. Сто раз проверенный я…
   – Обижайтесь, если не поняли, – сказал Бессонов. – Это относится и к майору Божичко. Рядом с собой не потерплю ни слишком разговорчивых шоферов, ни чересчур болтливых адъютантов.
   – Все понял, товарищ командующий! – не обижаясь, бодро откликнулся Божичко. – Учту, если ошибки есть.
   – Они у всех есть, – сказал Бессонов.
   «Крут и не прост, – подумал Веснин. – Ясно дал понять – подстраиваться ни под кого не будет. В общем, закрыт на все замочки, не расположен к откровенности. Что он думает обо мне? Я для него, наверно, только штатский очкарик, хоть и в форме дивизионного комиссара…»
   – Прости, Петр Александрович, за еще один вопрос, – проговорил Веснин с желанием растопить ледок некой официальности между ними. – Знаю, что ты был в Ставке. Как он? Представь, в жизни я его видел несколько раз, но только на трибунах. Вблизи – никогда.
   – Что тебе ответить, Виталий Исаевич? – сказал Бессонов. – Одним словом на это не ответишь.
   Так же как и Веснин, ощупью угадывая нового командующего, невольно сдерживал себя, так и Бессонов не был расположен открывать душу, говорить о том, что касалось в какой-то степени и сына, о котором Веснин спрашивал минуту назад. Он все острее чувствовал, что судьба сына становилась его отцовским крестом, непроходящей болью, и, как это часто бывает, внимание, сочувствие и любопытство окружающих еще больше задевали кровоточащую рану. Даже в Ставке, куда пригласили Бессонова перед назначением на армию, в ходе разговора возник вопрос и о его сыне.


   Глава 6

   Вызов в Ставку был для него неожиданным. Бессонов находился в тот момент не в своей московской квартире, а в академии, где два года перед войной преподавал историю военного искусства. Уже прослышав, что должен быть подписан приказ о новом его назначении, он зашел к начальнику академии генералу Волубову, старому другу, однокашнику по финской кампании, трезвому, тонкому знатоку современной тактики, человеку скромному, негромкому в военных кругах, но весьма опытному, чьи советы Бессонов всегда ценил. Неторопливую, перемешанную воспоминаниями их беседу за питьем чая в служебном кабинете генерала прервал телефонный звонок. Начальник академии, сказав свое обычное: «генерал-лейтенант Волубов», с переменившимся лицом поднял на Бессонова глаза, добавил шепотом:
   – Тебя, Петр Александрович… Помощник товарища Сталина. Возьми, пожалуйста, трубку.
   Бессонов, озадаченный, взял трубку; незнакомый голос, ровный и тихий, выученно спокойный, без какого-либо оттенка распоряжения, поздоровался, называя Бессонова не по званию, а «товарищ Бессонов», затем вежливо спросил, сможет ли он приехать сегодня в два часа дня к товарищу Сталину и куда прислать машину.
   – Если не затруднит, к подъезду академии, – ответил Бессонов и, закончив разговор, долго молчал под спрашивающим взглядом генерала Волубова, пытаясь не показать внезапно охватившего его волнения, внешние признаки которого всегда были ему неприятны в людях. Потом, взглянув на часы, проговорил обыденным голосом: – Через полтора часа… к Верховному. Вот как, оказывается.
   – Только прошу тебя, Петр Александрович, – предупредил начальник академии, подержав Бессонова за локоть, – о чем бы там ни спрашивали тебя, не спеши с ответом. Все, кто бывал у него, говорят: не любит шустрых. И ради бога, не забудь – не называй по имени и отчеству, называй официально – товарищ Сталин. Имени и отчества в обращении не терпит… Вечером заеду к тебе – подробно обо всем расскажешь…
   В приемной Сталина, отделанной дубовыми панелями, тускло освещенной в окна серовато-мглистым холодным днем поздней осени, на крепких, с жесткой обивкой стульях сидели, поджав ноги, в молчаливом ожидании двое незнакомых Бессонову генералов, и когда немолодой, седоватый полковник, сопровождавший Бессонова в машине, ввел его, из-за широкого письменного стола, уставленного телефонами, поднялся маленького роста лысый человек с ничего не выражающей улыбкой, в скромном штатском костюме, с неприметным, серым, переутомленным лицом. Глядя Бессонову в самые зрачки, пожав руку несильной бескостной рукой, он сказал, что придется подождать, не уточняя при этом, сколько ждать, и сам проводил Бессонова к свободному стулу возле двух генералов.
   – Прошу вас здесь…
   Бессонов сел, а лысый усталый человек в штатском – это именно он звонил в академию – улыбнулся ему и с привычной вежливостью легонько притронулся кончиками желтых пальцев к его палочке.
   – Разрешите, Петр Александрович, я поставлю ее в угол. Так вам будет удобней.
   Он аккуратно отнес палочку Бессонова, потихоньку поставил ее в углу за столом и так же бесшумно сел к своим бумагам и телефонам.
   Было тихо, пахло чуть-чуть деревом, теплыми батареями. Дневной шум осенней, но уже заснеженной Москвы не проникал сюда даже легким шорохом сквозь древнюю толщу каменных стен; не слышно было ни человеческих голосов, ни шагов в коридоре.
   В приемной тоже ни звука, ни движения, ни скрипа стульев; молчал за столом человек в штатском; молчали два незнакомых генерала. Молчал и Бессонов, все более испытывая странное, властно подчиняющее его ощущение собственной растворенности в непроницаемой тишине, своей неподготовленности к разговору при мысли, что где-то рядом, за стеной, может быть Сталин, что сейчас раскроется дверь и сюда, в приемную, войдет тот, чей облик врезался в сознание прочнее, неизгладимее лиц покойных отца и матери. Наверно, то же самое испытывали и незнакомые генералы, и усталый человек за столом.
   Все говорило здесь о каждодневном присутствии человека, вершащего судьбами войны и судьбами миллионов людей, готовых с убежденностью умереть за него; готовых голодать, страдать, терпеть; готовых смеяться от счастья и кричать в неудержимом восторге узнавания при слабой его улыбке, при слабом взмахе его руки на трибуне. Напряженность ожидания, испытываемая Бессоновым, ощущалась так еще и потому, что имя Сталина, привычное, твердое и звучное, уже как бы не принадлежало одному человеку; вместе с тем это имя было связано с одним-единственным человеком, способным делать то, что было всеобщим, что было надеждой всех.
   В приемной никто не решался заговорить: звук нормального человеческого голоса, казалось, мог привести ожидающих в иное состояние, которое разрушило бы что-то священное. Грузный, пожилой генерал-полковник, расставив толстые колени, тихонько меняя положение тела, вдруг скрипнул сапогами под стулом и, вроде бы испуганный этим звуком, багровея, покосился на соседа – молодого, подтянутого артиллерийского генерал-лейтенанта. Сплошь увешанный орденами, начищенный, без единой морщинки на выглаженном кителе, тот сидел, выпрямив грудь, уставясь на маленького человека в штатском, листающего бумаги за столом.
   Было 14 часов 10 минут, когда усталый лысый человек в штатском по одному ему известным признакам определил присутствие рядом Сталина.
   Неслышным движением он встал, без вызова направился в кабинет и, вернувшись, оставил дверь приоткрытой, вымолвил:
   – Пожалуйста, товарищ Бессонов.
   Стараясь не хромать, Бессонов вошел.
   В первое мгновение он не увидел подробно этот просторный, как зал, кабинет с портретами Суворова и Кутузова на стенах, с длинным столом для заседаний, официально зеленеющим полосой сукна, с топографической картой на огромном другом столе, с телефонными аппаратами и шнуром, кольцами свернутым на ковровой дорожке. В тот момент Бессонов, весь напряженно собранный, видел только самого Сталина – маленького роста, с первого взгляда не похожий на свои портреты, он шел навстречу ему чуть развалистой, мягкой походкой в мягких, без скрипа сапогах; на нем был армейского образца китель, покато облегавший на конус срезанные плечи. Его толстые усы, густые брови еле уловимо отливали сединой, узкие, желтоватые глаза смотрели спокойно, и Бессонов подумал: «О чем он спросит сейчас?»
   Без рукопожатия поздоровавшись, не пригласив Бессонова сесть, не садясь сам, Сталин размеренно заходил по ковровой дорожке около стола с картой, держа перед животом левую, будто не полностью разгибающуюся руку.
   После довольно продолжительного молчания, пройдя к письменному столу в конце кабинета и задержавшись там, спиной к Бессонову, спросил с неопределенной интонацией:
   – Что вы думаете о последних событиях, товарищ Бессонов?
   Не совсем поняв вопрос, Бессонов хотел уточнить: «О каких именно событиях, товарищ Сталин?» – но ответил через силу сдержанным голосом:
   – Если говорить о последних событиях под Сталинградом, товарищ Сталин, то они могут положить начало большому наступлению и, как мне кажется, новому периоду войны, если мы не позволим немцам разомкнуть внутренний и внешний фронт кольца…
   – Кажется или убеждены, товарищ Бессонов?
   – Убежден, товарищ Сталин. Думаю, многое будет зависеть от того, насколько последовательно мы сумеем расчленить и уничтожить противника в окружении.
   Бессонов замолчал, ему показалось: неширокая, округлая спина Сталина пошевелилась, как бы останавливая его и соглашаясь с ним.
   Было прохладно в кабинете и тихо. Сталин взял трубку из пепельницы, повернулся от письменного стола, зажег спичку, раскуривая трубку, и, цепко глядя поверх огня спички на Бессонова, проговорил настойчиво, словно не расслышал его ответа:
   – Если мы вас назначим командовать армией под Сталинградом, возражений с вашей стороны не будет, товарищ Бессонов? Мы хорошо знаем о действиях вашего корпуса под Москвой и посоветовались с Рокоссовским…
   «Значит, слухи о моем назначении верны. Ответить, что я так или иначе не совсем понимаю причину моего назначения, или ответить, что это назначение для меня неожиданно, – глуповатая искренность. Что ж, значит, мою кандидатуру выдвинул Рокоссовский. Не думал, что будет именно так».
   – Товарищ Сталин, я солдат, и назначение на любой пост для меня – приказ.
   – Вы, полагаю, подлечились в госпитале, и пора воевать, товарищ Бессонов. По-моему, здесь тоже возражений нет, – Сталин вяло помахал рукой, гася спичку. – Подойдите к карте.
   Бессонов без палочки преодолел, как препятствие, короткое расстояние до стола. Теперь он стоял так близко к Сталину, что чувствовал сладковатый, табачно-пряный запах его одежды, а сбоку видел широкую, пробитую сединой бровь, серую, шершавую кожу щеки, тронутую выемками оспинок; и когда Сталин, помолчав над картой, медленно поднял желтоватые глаза, в них был какой-то размягченный блеск внутренней довольной усмешки.
   – Не возражаю против ваших рассуждений, товарищ Бессонов, – тихо заговорил Сталин. – Под Москвой, как известно, мы тоже думали об окружении противника. Но не хватило сил. И в том числе вашему корпусу. Канны снятся каждому генералу, товарищ Бессонов. Но мы, коммунисты, верим в объективные обстоятельства. Гитлеру, как говорят, не хватило под Москвой какой-нибудь одной свежей танковой дивизии и длинного лета. Некоторые утверждают: появилась некая закономерность – они наступают летом, мы их бьем зимой. Нет, в войне не может быть такой закономерности. Старые песни… Так Канны, говорите, товарищ Бессонов? – повторил Сталин, хотя Бессонов не употребил этого слова, и пососал трубку, она погасла; он, однако, не стал зажигать ее, кончиком трубки плавно обвел над картой район Сталинграда. – Здесь гитлеровские разбойники оказались в котле – и это первые наши Канны, товарищ Бессонов. Согласны?
   – Да, товарищ Сталин. Я полностью с вами согласен.
   – Поэтому ваша хорошо оснащенная армия, – продолжал Сталин после длительной паузы, – которую мы вам даем из резерва Ставки, посылается на усиление трех фронтов, завершать разгром немцев в окружении. Вы будете добивать Паулюса, завершать операцию «Кольцо». Какие у вас соображения по этому поводу, товарищ Бессонов?
   – Товарищ Сталин… – проговорил Бессонов, понимая, почему Сталин остановился на прошлогодней обстановке под Москвой и так настойчиво повторил три раза слово «Канны», говоря об обстановке под Сталинградом, сложившейся в результате ноябрьского контрнаступления наших фронтов. – Я хотел бы сказать, товарищ Сталин, что все сейчас зависит от быстроты ликвидации этой огромной немецкой группировки. Не исключена возможность попытки прорыва немцев изнутри кольца или их деблокирующего удара к окруженной группировке сквозь внешний фронт. Мне сказали, что действия наших войск по ликвидации окруженной группировки в последние дни замедлились, а немцы ожесточенно сопротивляются и даже контратакуют…
   «Это он знает лучше меня, и, наверно, говорю я некстати», – подумал Бессонов, едва лишь произнес последнюю фразу, но Сталин, поднеся зажженную спичку к трубке, слегка кивнул.
   – Попытка прорыва, говорите? Не ошибаетесь, товарищ Бессонов. Данные о переброске немецких сил из Западной Европы на Сталинградское направление есть… Продолжайте.
   – Поэтому я хотел бы как можно более быстрой переброски армии к фронту, товарищ Сталин.
   Сталин молчал, думая о чем-то своем, потрогал мундштуком трубки толстые волосы рыжеватых усов; минуту спустя заговорил с особенно заметным акцентом:
   – Операцию «Кольцо» по расчленению и ликвидации окруженной немецкой группировки мы должны провести силами фронта Рокоссовского и в основном войсками вашей армии, товарищ Бессонов. Не позже двадцать третьего декабря. Дело еще в том, что до Сталинграда наши солдаты, даже командиры не привыкли как следует окружать и насмерть бить окруженного врага. Слово «немец» долго звучало как очень активная сила. Это психологический фактор. Его переломить надо в сознании. Навсегда. Так ведь это, товарищ Бессонов? Или не так?
   – Думаю, товарищ Сталин, – проговорил Бессонов, – что полностью из сознания солдата еще не ушло отступление сорок первого года. И лето сорок второго. Но перелом происходит или произошел… Солдаты стали понимать, что война пошла другая, что не немцы, а мы стали окружать.
   Желтовато-серое бесстрастное лицо Сталина ни одним мускулом не выразило ни согласия, ни возражения, и, не то покашливая, не то перхая саднящим горлом, он начал расхаживать по кабинету, по толстой, глушащей шаги дорожке; левая, согнутая в локте, негибкая его рука была выставлена немного вперед, перед животом, узкие, покатые плечи немного ссутулены; но Бессонову показалось, что в этот момент Сталин был чем-то недоволен, озабочен, вследствие, может быть, напоминания о сорок первом годе или замечания о том, что замедлились действия наших войск против окруженной группировки Паулюса, – и пойманный им взгляд Сталина, когда приблизился он, был холодно сосредоточен, со спокойной твердостью не выпуская Бессонова.
   – В чем задача и цель полководца, – заговорил Сталин, обращаясь уже не к Бессонову, а к самому себе, в раздумье, как на точных весах взвешивая слова. – Главная задача полководца – узнать в лицо и изучить противника. Подготовить и выждать момент. Натренировать мускулы. Внезапно нанести удар. И одержать победу.
   Он жестом подчеркнул – «одержать победу», его шершавое, все в мельчайших оспинках лицо на миг стало удовлетворенным.
   – И всякие маловеры будут повержены, – договорил Сталин, вторично жестом подчеркнув слова. – Трусы и малодушные скептики, товарищ Бессонов. А такие еще есть, к сожалению.
   И Сталин с нахмуренным лицом человека, не расположенного вести дальше разговор, подошел к письменному столу в конце кабинета, снял телефонную трубку, но, поперхав, покашляв, замедленно опустил ее на рычаг. Потом минуты две равнодушно стоял к Бессонову боком, точно забыв о его присутствии; затем темно-смуглая, покрытая золотистыми волосами, небольшая его рука со стуком выбила пепел из погасшей трубки; он раскрыл на столе коробку с папиросами, нажимами пальцев стал ломать папиросы над пепельницей, крошить в трубку табак.
   «Дал знать, что я должен уйти. Как видно, вызвал меня, чтобы только взглянуть на нового командующего, и остался не очень доволен мной, – подумал Бессонов. – Что ж, значит, мое назначение на армию по совету Рокоссовского было случайным…»
   Сталин продолжал крошить табак в трубку, приминать его и после затянувшейся паузы заговорил очень тихо:
   – Скажите, товарищ Бессонов, вы учились, а потом преподавали в академии… Это известный факт. Знакомы вы были с неким генералом Власовым?
   «Почему он спросил о Власове? – мелькнуло в сознании Бессонова. – В связи с чем он вспомнил об этом?»
   – Был знаком, – ответил с забившимся сердцем Бессонов, слышавший уже от работников Генштаба об июньских событиях на Волховском фронте, о трагедии 2‑й ударной армии, в которой служил его сын, пропавший без вести. – Был знаком, – повторил Бессонов. – Учились в академии в одно время…
   – Какое же ваше личное мнение о Власове тех лет? Говорят, был самолюбив и чересчур обидчив?
   – Это не бросалось в глаза, товарищ Сталин, в те годы он особенно тесно ни с кем не общался, как я помню.
   – Говорят, что этот самолюбивый генерал, сдавшийся немцам, был трусом, очень застенчивым в бою, как тот ермоловский генерал. Это так?
   – Ничего не могу сказать об этих его качествах, товарищ Сталин. Не приходилось встречаться с Власовым на фронте, – ответил вполголоса Бессонов. – Одно знаю твердо: в академии он ничем особенным не выделялся – был человеком средних способностей.
   – Стало известно, что этот политический авантюрист средних способностей, – с раздражением проговорил Сталин, – пошел в услужение к немцам. По вине этого застенчивого генерала шесть тысяч из его армии погибло, восемь тысяч пропало без вести. По-моему, товарищ Бессонов, в плен часто попадают политически и морально нестойкие элементы. В какой-то мере недовольные нашим строем… За некоторым исключением. Согласны?
   «Не может быть, чтобы Виктор в числе этих восьми тысяч, пропавших без вести, попал в плен!.. Почему Сталин заговорил об этом?» – опять подумал Бессонов, ощущая толкнувшуюся ожогом боль в ноге и испытывая непреоборимое желание вытереть жаркий пот с висков.
   В Москве, после госпиталя, еще не получив назначения, постоянно думая о сыне, о его жизни или возможной смерти, Бессонов навел справки о 2‑й ударной армии, о вышедших из окружения, но избегал затрагивать этот вопрос даже в разговоре с женой, не теряя надежды. Смерть или плен Виктора, его кончившиеся со смертью либо начавшиеся в плену страдания измерялись в сознании Бессонова иными категориями – смыслом его, Бессонова, жизни, смыслом его запоздалой любви к сыну, смыслом жизни жены, верой в то, во что он верил и хотел верить. И та краткая встреча в подмосковном госпитале перед отъездом Виктора на фронт, приблизившая к нему сына до пронзительной нежности, и те патроны, посыпавшиеся из кармана новенького комсоставского плаща, и его неумелое курение, и смех, и его стремление воевать вместе с друзьями по училищу – все помнил Бессонов, как в одном и том же повторяющемся сне.
   В первые месяцы сорок первого года Бессонов не раз испытал на самом себе состояние бессилия, знал, что такое общая подавленность в окружении, которая возникает подобно эпидемии ветряной оспы, но знал и видел также, как лейтенанты, недавние мальчишки, ни разу не брившиеся командиры рот и батальонов, в силу многих причин потерявшие нити управления, сколачивали в обстоятельствах безвыходных группки солдат и с последней отчаянной яростью прорывались из сжатого кольца или же гибли перед заслонами танков, и он представлял это ясно, и он не сомневался, что тот, по-новому увиденный им Виктор должен был в положении разгрома армии прорываться так…
   – Что вы молчите, товарищ Бессонов? Не согласны?
   Бессонов очнулся, на сухощавом лице его старчески прорезались морщины, губы невозможно было разжать, а эта неопределенная боль в замлевшей от долгого стояния ноге расползалась все упорнее, все сильнее к бедру, надавливала там раскаленными скребущими лапками; он вспомнил о палочке, оставленной тем вежливым лысым человеком в приемной, почувствовал желание сесть, но в то же время знал, что не сделает этого. И выговорил наконец:
   – Мой сын командовал ротой во Второй ударной армии. Не знаю его судьбы, но у меня, как у отца, нет оснований, товарищ Сталин, подозревать его в предательстве, если он и попал в плен.
   Сухо покашляв, Сталин со стуком положил трубку на стол и, как живое, надоевшее ему существо, оттолкнул ее далеко в сторону – это было признаком подавляемого неудовольствия, чего не мог знать Бессонов, – и прошелся по кабинету; матово-смуглые его веки сузились.
   – Не имел в виду судьбу вашего сына. Как мне известно, он очень молод. Не думал о том, о чем вы подумали, товарищ Бессонов. Имел в виду совсем другую фигуру. Думаю, что корни предательства всегда уходят в прошлое. У молодых прошлого нет, – сказал Сталин.
   Бессонов почувствовал: огненное и нестерпимое распространялось уколами тока от голени к бедру, горячие струйки пота поползли под мышками; и он подумал некстати: «На палочку бы сейчас опереться».
   – Этот Власов одно время даже был на хорошем счету. Никто не раскусил его гнилую сущность. Ни в академии, ни в армии… – проговорил Сталин, и режущий холодок его взгляда коснулся лица Бессонова так, что хотелось провести по щекам рукой, чтобы снять с кожи этот металлический холод. – Разве не верно, товарищ Бессонов?
   – Мне трудно ответить на этот вопрос, товарищ Сталин. Насколько я мог представить обстоятельства, при которых Власов попал в плен, я это объяснял животной стороной человеческого падения. Но сближение с немцами… Это считаю уже шагом политическим…
   В ту секунду, стараясь последовательно логически понять значение слов Сталина о военнопленных, Бессонов отвергал, не соглашался со всем тем, что могло лечь тенью на судьбу сына, не веря в его слабость, в его малодушие. В списках шестнадцати тысяч, вышедших из окружения, Виктор не значился. Опыт Бессонова, однако, отрицал розовую наивность, бездоказательную уверенность в том, что трагедия целой армии обошла сына стороной. Он по-прежнему допускал, что в сложившихся обстоятельствах Виктор не избежал плена вместе с другими, но, как это ни было тяжело, все больше утверждался в мысли, что сын погиб в дни попытки прорыва из окружения 2‑й ударной армии. Это больше походило на правду.
   Но Бессонов не мог знать, что привело к данному разговору, что было толчком, вызвавшим вдруг любопытство Сталина к генералу Власову.
   Во всех войнах случались предательства, трусость, измены армий, выдачи секретных документов. Измена Власова в июне сорок второго года не являлась изменой армии, до последнего сражавшейся под деревней Спасская Полисть, – остатки дивизий с боями вырвались из кольца. Измена Власова была трусливым предательством одного генерала, ночью тайно бросившего штаб и пришедшего в занятую немцами деревню Пятница со словами страха и унижения: «Не стреляйте, я генерал Власов». Он спасал свою жизнь, которая с той минуты стала смертью, ибо всякое предательство – это духовная смерть. Но предательство Власова и неудача окруженной армии не на главном направлении не меняли, конечно, положения на всем советско-германском фронте. В то время серьезнейшая опасность была на юге, и Сталин, занятый южными фронтами, где немцы готовились нанести главный удар, не хотел сосредоточивать внимание на событиях под Волховом. Когда же в дни начавшегося большого успеха трех фронтов под Сталинградом, в дни нашего ноябрьского контрнаступления снова мелькнула в разведсводках фамилия генерала Власова, Сталин пережил прежний гнев и, неуспокоенный, представлял, что мог чувствовать теперь Власов там, в тылу у немцев, при сообщении об успехе Красной Армии. И, вернувшись к прошлому по ходу навязчивых воспоминаний, Сталин ждал, чтобы Бессонов, когда-то знавший бывшего командующего 2‑й ударной армией по учебе в академии, этот немолодой, отдавший военной службе много лет генерал, определил то заметное в душевных проявлениях изменника, чуть пробивавшиеся в давние годы корешки, которые объяснили бы настоящее Власова. А это Сталин хотел знать твердо.
   Услышав ответ Бессонова, он по выработанной годами привычке не выказал прямого неудовлетворения; с вялой неспешностью прошел по ковровой дорожке из конца в конец кабинета и оттуда сказал еле разборчивым голосом:
   – Шагом политическим? Да, это политика… Говорят, товарищ Бессонов, что вы иногда высказываете свою… особую точку зрения на разные события. Как насчет этих военнопленных, например. Соответствует действительности это мнение о вас?
   Ожидая продолжения разговора о Власове, Бессонов не предполагал этого вопроса, и, чуть-чуть передвинув по ковровой дорожке замлевшую ногу, он ощутил вдруг прошедший в груди ветерок и с чувством непривычного для себя состояния начатого крутого, разрушительного падения с высоты, точно сам уже осознанно готовый к роковому исходу, с трудом произнес:
   – Товарищ Сталин, наверно, обо мне говорят и худшее. Мне известно мнение о том, что у меня плохой характер. И не сомневаюсь, что были жалобы на меня.
   Сталин разомкнул тяжелые веки, посмотрел с пристальным удивлением и медленно опустил веки.
   – Почему прямо не отвечаете на вопрос? – спросил Сталин, внезапно засмеялся беззвучным смехом и, поглаживая большим пальцем зажатую в руке трубку, валко пошевеливая плечами, опять зашагал к письменному столу в конце кабинета. – Вы коммунист, товарищ Бессонов, и ответьте мне как коммунист. Всегда имели свою личную точку зрения на разные события?
   – Старался иметь, товарищ Сталин. Но не всегда удавалось отстаивать ее до конца.
   Сталин, сощурясь, глядел от стола. Давно привыкнув к бесспорному согласию окружающих со своим мнением, как к норме, он иногда позволял очень немногим из приближенных людей высказывать личное, особое мнение, и ответ Бессонова напомнил ему одного из представителей Ставки, который подчас и раздражал его, и вместе необходим был своей настойчивой безбоязненной прямотой при решении оперативных вопросов. Но опытная проницательность, изумлявшая всех твердой точностью в оценке обстановки, приучила Сталина верить в безошибочность собственных суждений; и он высказывал их без колебаний.
   – Понимаю, товарищ Бессонов… Ваши сомнения, по-видимому, относились к судьбам некоторых военачальников, которых мы в свое время наказали?
   – Это только моя точка зрения, товарищ Сталин, – ответил Бессонов, еще ближе придвигаясь к ледяному ветру, губительно подувшему по лицу, по ногам; и, ответив так, поняв, что Сталин заставил его сказать о том, о чем не думал говорить, добавил с поразившим его самого спокойствием: – Эта точка зрения сложилась потому, что мне пришлось служить с некоторыми военачальниками, впоследствии ставшими жертвой клеветы. Я в этом уверен, товарищ Сталин…
   Сталин положил и оттолкнул в сторону трубку на столе как нечто постороннее, мешающее ему, заговорил бесстрастно:
   – Мне известны такого рода сомнения. Борьба – суровая вещь. Но многие из тех, в ком мы тогда сомневались, – люди с потенциальной душонкой Власова. Перегибы и ошибки давно исправили. Рокоссовский и Толбухин успешно воюют под Сталинградом…
   «А как же остальные?» – подумал Бессонов.
   – …но если бы этот сумасшедший Власов поумнел, порвал с немцами, мы бы его никогда не простили!..
   Разговор этот, видимо, настраивал Сталина на раздражающие, неприятные воспоминания, и, покашляв, он своей мягкой походкой в лишенных малейшего скрипа сапогах подошел к карте, долго смотрел на подробно нанесенную утреннюю обстановку трех фронтов и, пытаясь переключить мысли в ином направлении, думая об успехе этих трех фронтов под Сталинградом, сказал, сделав отмахивающийся жест:
   – Все это к слову! А что касается вашего сына, товарищ Бессонов, не будем зачислять его в списки пленных. Будем считать его пропавшим без вести. В дальнейшем наведем подробные справки. И сообщим вам. Мой старший сын, Яков, тоже в начале войны пропал без вести. Так что мы в одинаковом положении, товарищ Бессонов.
   Сталин хотел добавить еще что-то о своем старшем сыне, но, медля, передвинул лупу на карте, проговорил совсем другое:
   – Без задержек вводите в дело свою армию. Желаю вам, товарищ Бессонов, в составе фронта Рокоссовского успешно сжимать и уничтожать группировку Паулюса. Я вам верю после активных действий вашего корпуса под Москвой, товарищ Бессонов. Я это помню.
   – Не пожалею сил, товарищ Сталин. Разрешите идти?
   – Как раз силу-то экономьте. Думал, богатырь вы. – Сталин развел руками, показал предполагаемый размер плеч Бессонова, при этом неожиданно улыбнулся, усы дрогнули, и в этот миг (Сталин сам это чувствовал) исчез, растаял латунно-жесткий холодок в глазах – его лицо, испещренное мелкими оспинками, стало мягким, домашним, добрым, каким его привык видеть Бессонов на портретах. – Худой вы, товарищ Бессонов. Это потому, что имеете свою точку зрения?.. Не язва? Мало, наверно, едите. И вот солдат будете плохо кормить. А это уж непозволительно, хоть со снабжением и неважно под Сталинградом.
   – Я из госпиталя, товарищ Сталин. Но худой был всегда, – ответил Бессонов, увидев эту улыбку Сталина, которая как бы приглашала его забыть в этом разговоре все постороннее, прямо не относящееся к делу.
   Через три часа с военного аэродрома он вылетел на связном самолете в район Сталинграда. Но и в самолете не мог до конца разобраться в сложном впечатлении от сорокаминутного разговора с Верховным.

   На третий день после прибытия Бессонова на место, в район развертывания армии, обстановка на юго-западе от Сталинграда решительно изменилась.
   С 24 по 29 ноября соединения Донского и Сталинградского фронтов вели непрерывные наступательные бои против замкнутой в клещи многотысячной немецкой группировки, ожесточенно сопротивлявшейся, не раз на отдельных участках переходившей в контратаки. Но к первым числам декабря территория, занятая окруженными войсками, сократилась вдвое, не превышала семидесяти-сорока километров с севера на юг. Командующий 6‑й полевой армией генерал-полковник Паулюс послал срочную радиограмму в ставку Гитлера, требуя разрешения на прорыв из «котла» при перегруппировке сил на юго-запад; и, рассчитывая на согласие Гитлера, отдал приказ своей армии, а также подчиненной ему 4‑й танковой армии приготовиться к отходу от берегов Волги в направлении Ростова. В течение нескольких дней две эти армии в спешке сжигали все, что невозможно было использовать при прорыве, – запасы летнего офицерского обмундирования, тягачи, автомашины, оставшиеся без горючего, подрывали склады с обременявшим войска имуществом, уничтожали штабные бумаги.
   В деталях осведомленный о положении войск через личных представителей, Гитлер колебался, пребывая в состоянии нерешительности, но, учитывая обещание Геринга навести посредством авиации «воздушный мост» в Сталинград с доставкой по нему до пятисот тонн грузов ежедневно, он послал ответную радиограмму Паулюсу, приказывая не оставлять Сталинград, держать круговую оборону, сражаться до последнего солдата. Затем в штаб 6‑й полевой армии последовал приказ об операции под кодовым названием «Зимняя гроза» – о готовящемся деблокировании, о прорыве к замкнутой группировке Паулюса со стороны Котельникова и Тормосина группы армий «Дон» генерал-фельдмаршала Манштейна, которому были теперь подчинены соединения, развернутые к югу от среднего течения Дона до астраханских степей, то есть до тридцати дивизий, в том числе шесть танковых и одна моторизованная, переброшенных из Германии, Франции, Польши и с других участков фронта.
   Это решение Гитлера удерживать Сталинград во что бы то ни стало преследовало одновременно и стратегическую цель – обеспечить отход на Ростов северокавказской группировки немцев, находившейся под угрозой охвата с флангов.
   11 декабря, еще раз обсуждая положение в районе Сталинграда, Гитлер приказал Манштейну нанести деблокирующий удар.
   На рассвете 12 декабря, создав трехкратный перевес на узком участке вдоль железной дороги Тихорецк – Котельниково – Сталинград, командующий ударной группой деблокирования генерал-полковник Гот двумя танковыми дивизиями при массированной поддержке авиации нанес удар в стык двух армий Сталинградского фронта. Танки устремились в прорыв, к 15 декабря вышли на берег реки Аксай и, форсировав ее, за три дня беспрерывных атак продвинулись на сорок пять километров в направлении к Сталинграду. Нашей разведкой были перехвачены незашифрованные радиограммы Гота в штаб Паулюса: «Держитесь. Освобождение близко. Мы придем!» Положение на юго-западе крайне осложнилось. Ослабленные прежними оборонительными и наступательными боями, наши войска отходили, истекая кровью, с жестоким упорством цепляясь за каждую высоту. На главном направлении были введены все резервы, однако это не смогло существенно изменить сложившееся положение: армейская группа генерал-полковника Гота, усиленная подошедшей 17‑й танковой дивизией, продолжала быстро продвигаться к Сталинграду, к окруженной 6‑й армии Паулюса, от часа к часу ожидавшей сигнала на прорыв из кольца навстречу танковым дивизиям, деблокирующим ее.
   В тот момент, когда свежесформированная армия Бессонова начала выгружаться северо-западнее Сталинграда, уже поступили подробные сообщения о начавшемся немецком контрнаступлении на Котельниковском направлении, о кровопролитных боях на рубеже реки Аксай. Вместе с начальником штаба армии генерал-майором Яценко Бессонова срочно вызвали на Военный совет фронта, где в то время находился и представитель Ставки. После подробных докладов командующего фронтом и командующих армиями с бесспорной очевидностью стало ясно, что войска Сталинградского фронта, по которому наносился главный удар, не имели достаточных сил противостоять натиску Манштейна, располагавшего на участке прорыва большим численным перевесом.
   Слушая эти доклады, Бессонов молчал и думал о том, что вводить сейчас его армию в полосе Донского фронта с задачей добивать стиснутую в кольце группировку Паулюса было бы нерассчитанным действием, рискованным шагом в момент нависшей угрозы на юге. И когда представитель Ставки обратился к нему с предложением взять его хорошо оснащенную армию с Донского фронта и перегруппировать на юго-запад против ударной группы Манштейна, где решалась судьба операции, он, мысленно готовый к этому, помедлив, ответил, что другого решения пока не видит.
   Но, ответив так, Бессонов тотчас же попросил усилить свою армию, еще не обстрелянную, не побывавшую в боях, танковым или механизированным корпусом. Генерал-майор Яценко опасливо посмотрел на него, и Бессонов про себя отметил, что начальник штаба (его он пока мало знал) весьма встревожен по-новому скорректированной задачей армии, которую так легко и, казалось, почти безоговорочно взял на себя только что прибывший командующий.
   Представитель Ставки заявил, что немедленно будет звонить Сталину, что надеется получить согласие на предложение Военного совета взять армию Бессонова у Донского фронта и перебросить ее на чрезвычайное Котельниковское направление с целью остановить и разгромить Манштейна на пути к Сталинграду.
   Бессонов услышал торопящее слово «разгромить» и подумал, что на первом этапе даже реализованная возможность «остановить» уже равносильна выигранной операции.
   Ставка без промедления дала согласие, и армия Бессонова форсированным маршем, без остановок, без привалов, без отдыха двинулась с севера на юг, на рубеж реки Мышкова – последний естественный рубеж, за которым перед немецкими танками открывалась гладко-ровная степь до самого Сталинграда.


   Глава 7

   В третьем часу ночи после утомительной езды по заледенелым степным дорогам, забитым колоннами войск, машина Бессонова въехала в полуразрушенную (нигде ни единого огонька) станицу в глубокой балке, где расположился новый командный пункт армии.
   За околицей, на перекрестке, сразу мигнул красный лучик ручного фонарика, три затемневшие впереди фигуры вышли на середину дороги. Это был патруль.
   Майор Божичко вылез и, кратко переговорив со старшим из патруля, доложил чрезмерно бодро:
   – Четвертый дом направо. Уже устроились. Все службы здесь, товарищ генерал.
   Возле крыльца штаба Бессонов, разминая затекшие ноги, немного походил, вдыхая крепкий морозный воздух, смешанный с тепловатым горьким ароматом кизячного дымка, поглядел в небо. Вызвездило крупно. Дрожали, разгораясь, яркие созвездия в черных декабрьских высотах. Завивающимися змейками сносило с крыши колкую снежную пыль. Ветер звенел в сиротливо-голых кукурузных стеблях, темными островками торчавших в огородах из сугробов. А где-то слева, на юге, глухо погромыхивало, приближаясь и стихая, как будто земля покачивалась на воздушных весах.
   Потом Бессонов услышал завывание автомашин на улочках станицы, отголоски команд, переклички связистов на дороге, протягивающих провод, скрип повозок в темноте. Донесся простуженный, распекающий говорок от соседнего дома: видимо, старшина из хозяйственной роты отчитывал нерадивого, полусонного повара. Все было знакомо, внешне все выглядело так, как бывает при размещении любого крупного штаба. Но в то же время Бессонов ловил себя на мысли, что сейчас многие из этих людей, отдававших распоряжения по службе, делавших свою обычную работу, озабоченных лишь удобством размещения, совсем не предполагали степени опасности, надвигающейся со стороны этого погромыхивания на юге.
   – Слышите, Петр Александрович? – сказал Веснин, покрякивая на холоде, протирая носовым платком стекла очков. – И ночью жмут. Очень торопятся! По-моему, на юге небо светлей – все там горит, наверно…
   – Именно торопятся, – ответил Бессонов и мимо часового взошел на забеленное снежком крыльцо.
   В доме, где разместился начальник штаба, было до жаркой духоты натоплено, пахло овчинами, деревом и почему-то теплым конопляным маслом. В большой комнате с тщательно занавешенными окнами ярким белым накалом горели аккумуляторные лампочки. Под ними возле карты и за столом сидели на деревянных лавках вызванные генералом Яценко начальники отделов и служб. И Бессонова удивило, что были они в полушубках, в шапках, словно подчеркивая тем некую нервозность, которую он не хотел видеть на своем КП. Было накурено, синие пласты дыма плавали над столом – совещание шло к концу. Грузный генерал-майор Яценко, с гладко выбритой, несмотря на зиму, крупной головой, очень заметный внушительной физической прочностью, басовито подал команду при виде Бессонова. Все встали, вытянулись, пряча поспешно папиросы: знали, что новый командующий не курит, не выносит табачного дыма.
   Бессонов, никому не пожимая руки, поздоровался; снимая полушубок, недовольно проговорил:
   – В этой комнате попросил бы не курить. Не дурманить головы. И хотел бы, чтобы, входя в штаб, командиры снимали шинели и полушубки. Не сомневаюсь, что так будет удобней… Если не помешал совещанию, прошу всех незамедлительно приступить к своим обязанностям.
   – Прямо паровозы! – сказал Веснин, потирая руки, покачиваясь на длинных своих ногах. – Дым коромыслом!..
   – Что с ними сделаешь, дымят и дымят, чертяки! Может, проветрить помещение, Петр Александрович? – забасил Яценко, когда несколько командиров вышли, и повернул выбритую голову к занавешенным окнам. Он сам не курил, обладал завидным, несокрушимым здоровьем и, всегда погруженный в бесконечные штабные заботы, к подчиненным был настроен снисходительно и в быту многое отечески прощал им, как нашалившим детям.
   – Не сейчас, – остановил Бессонов и, ладонью пригладив редкие седеющие, зачесанные набок волосы, кивнул: – Прошу к карте. Думаю, лучше сесть.
   Все, кто остался в комнате, сели поближе к карте. Бессонов прислонил палочку к краю стола; все глядели не на Яценко, со значительным видом готового докладывать, и не на карту с последними данными, а на лицо Бессонова, болезненное, сухое, невольно сравнивая его с лицом Веснина, приятно розовым, моложавым, – командующий армией и член Военного совета внешне разительно отличались друг от друга.
   – Прошу, – сказал Бессонов.
   – Из-за запрета пользоваться рациями связь с корпусами оставляет желать лучшего. Донесения – только через офицеров связи, товарищ командующий, – заговорил Яценко, и в маленьких умных глазах его Бессонов не отметил прежнего вопроса и удивления, какое было тогда на Военном совете фронта. Теперь в них как бы отразилось лишь то, что было связано с организационными усилиями, с лихорадочной переброской четырех полных корпусов на двести километров с севера на юг. – Два часа назад армия занимала следующее положение…
   Генерал Яценко положил большую руку на карту – плоские, широкие ногти аккуратно острижены, чисты, и весь он был аккуратен, умыт, выбрит с педантичной чистоплотностью кадрового военного. Доклад его тоже был педантично четок, голос густо звучал, вроде бы со вкусом называя номера корпусов и дивизий:
   – Третий гвардейский стрелковый корпус вышел в район развертывания на рубеж реки Мышкова и занимает оборону. Седьмой корпус на марше, с наступлением темноты, надеюсь, без осложнений прибудет в район сосредоточения. Крайне тяжелое положение сложилось в механизированном корпусе, товарищ командующий. – И Яценко стал медленно багроветь, как если бы он, любивший четкость исполнения, вновь пережил неприятное, бедственное донесение из мехкорпуса. – Кончилось горючее на марше, тягачи и машины с боеприпасами застряли на сороковом километре… Мною даны две телеграммы командующему фронтом…
   Яценко без запинки, но со значительным нажимом, по памяти воспроизвел текст этих двух телеграмм, затем исподлобья бросил на Бессонова уже знакомый тому выжидательно-испытующий взгляд. Однако Бессонов не счел нужным ничего уточнять, не изменил выражения неподвижного худого лица, не выказал удивления по поводу тревожно-решительного тона телеграмм. Он рассеянно рассматривал карту на столе. Веснин же вдруг блеснул стеклами очков и подсказал:
   – И насчет бы продовольствия, Семен Иванович. На этом адском морозе без горячего варева и положенной солдату водки в сосульку превратишься, пальцем не пошевелишь.
   – Об этом не говорю, – ответил с досадой Яценко. – В дивизиях есть случаи обморожения…
   – Ясно, – сказал Бессонов.
   Все, о чем докладывал начальник штаба, совпадало с тем, что сам он видел утром и днем на дорогах движения армии. Но не эти осложнения волновали сейчас Бессонова. Он по опыту верил в так называемое второе дыхание войск при форсированных перебросках на большие расстояния. Гораздо больше беспокоило его осложненное положение одной из дивизий соседней армии, ожесточенно оборонявшейся несколько суток и вконец измотанной немецкими танковыми атаками. Обстановка там была известна ему не только по несвязным ответам того контуженного страхом танкиста. От стойкости или гибели этой дивизии, из последних сил сдерживающей исступленно-неистовый натиск немцев, в прямой зависимости было так нужное Бессонову время для подхода и развертывания всей армии на рубеже реки Мышкова – последней преграды на пути немцев к окруженной группировке в районе Сталинграда.
   Прервав доклад Яценко лаконичным «ясно», Бессонов взглянул на начальника разведотдела полковника Дергачева, довольно молодого, с тонкими, сросшимися на переносице бровями, что придавало ему не по годам суровый, независимый вид, и спросил с интонацией ожидания неудовлетворительных новостей:
   – Что нового может сказать разведка?
   – Положение к вечеру, товарищ командующий, – заговорил полковник Дергачев тоном, который действительно не обещал ничего обнадеживающего. – На правом фланге соседней армии немцы ввели в бой свежую танковую дивизию, в составе которой до батальона тяжелых танков новой модели «тигр». По показаниям пленного офицера, захваченного вчера, и по другим данным, в деблокирующем ударе действует более десятка дивизий, в том числе две танковые. Соседняя армия не в силах сдержать этого натиска…
   – Не в силах, – повторил Бессонов.
   – У правого соседа положение не лучше, если не хуже, Петр Александрович, – засопев, добавил Яценко в наступившей тишине. – Кавалерийский корпус понес огромные потери и отошел. Создается впечатление, товарищ командующий, что немцы будут наносить главный удар по правому крылу нашей армии. Здесь кратчайшее расстояние до Сталинграда.
   Бессонов со скрытым интересом поглядел на Яценко, сосредоточив внимание на его старомодно выбритой наголо голове (распространено было среди командиров до войны). Этот грузный, опрятный генерал на первый взгляд совсем не производил впечатления толкового и грамотного начштаба, может быть, из-за своей грубоватой внешности, густого старшинского баса. Кроме того, Бессонова раздражал исходивший от Яценко резкий запах тройного одеколона.
   «Правильно, – подавляя настороженность к начальнику штаба, подумал Бессонов. – Именно по правому флангу наиболее вероятен удар».
   – Да, отсюда Манштейну едва ли сорок километров до окруженной группировки, – подтвердил вслух свою мысль Бессонов и подумал затем: «Если прорвутся здесь, пробьют коридор к окруженной группировке, два-три дня боев – и обстановка в районе Сталинграда изменится в пользу немцев. Что же тогда?»
   Но эту мысль он не высказал вслух. Последний вопрос даже самому себе он задал, пожалуй, впервые.
   Все ждали за столом в том напряженном угадывании какого-то действия Бессонова, как почти всегда бывает, когда в крупном штабе появляется новый, наделенный полнотой власти человек, еще раскованный в своих решениях, не связанный еще ни с чьим мнением. А Бессонов с выражением глубокой усталости глядел на карту, испещренную знаками обстановки, ярко и уютно освещенную аккумуляторными лампочками, и, выслушав доклад начальника штаба, молчал, продолжая думать о возможном соотношении сил на направлении предполагаемого удара. «Если три-четыре немецкие танковые дивизии прорвут оборону на Мышковой раньше, чем мы успеем подойти и развернуть свою армию на правом берегу, они сомнут и нас. Это тоже очевидно».
   Но вслух он не сказал и этого, ибо бессмысленно было говорить о том, что понимали, вероятно, в ту минуту все за столом.
   Бессонов поднял голову.
   В просторной комнате по-прежнему было тихо. Тоненько дребезжали стекла от проходивших под занавешенными окнами штабных машин. Ветер с вольным степным гулом проносился по крыше, маскировочные занавеси окон едва заметно шевелились на сквознячках.
   В углу над лавками поблескивал закопченный и древний лик иконы, как скорбная, от века, память о человеческих ошибках, войнах, поисках истины и страданиях. Этот лик какого-то святого, темнеющий над любовно вышитыми кем-то и повешенными крест-накрест белыми холщовыми рушниками, искоса печально глядел в свет аккумуляторных ламп. И Бессонов, чуть усмехнувшись, неожиданно подумал: «А ты-то что знаешь, святой? Где она, истина? В добре? Ах, в добре… В благости прощения и любви? К кому? Что ты знаешь обо мне, о моем сыне? О Манштейне что знаешь? О его танковых дивизиях? Если бы я веровал, я помолился бы, конечно. На коленях попросил совета и помощи. Но я не верую в Бога и в чудеса не верю. Четыреста немецких танков – вот тебе истина! И эта истина положена на чашу весов – опасная тяжесть на весах добра и зла. От этого теперь зависит многое: четырехмесячная оборона Сталинграда, наше контрнаступление, окружение немецких армий. И это истина, как и то, что немцы извне начали контрнаступление. Но чашу весов еще нужно тронуть. Хватит ли у меня на это сил?..»
   Молчание за столом гнетуще затягивалось. Никто первым не решался нарушить его. Начальник штаба Яценко вопрошающе поглядывал на дверь во вторую половину дома, где гудели зуммеры, то и дело отвечали по телефонам голоса адъютантов. Генерал Яценко не вставал, сидел грузно, прямо; потом носовым платком обтер бритую голову и снова озабоченно скосился на дверь. Веснин в задумчивости играл на столе коробкой папирос и, поймав на иконе странный текучий взгляд Бессонова, который становился все неприязненнее, все жестче, подумал, мучаясь любопытством, что не пожалел бы ничего, чтобы узнать, о чем думает сейчас командующий. Бессонов в свою очередь, перехватив внимание Веснина, подумал, что этот довольно молодой, приятный на вид член Военного совета чересчур уж заинтересованно-откровенно наблюдает за ним. И спросил не о том, о чем хотел спросить в первую очередь:
   – Готова связь со штабом фронта?
   – Будет готова через полтора часа. Я имею в виду проводную связь, – заверил Яценко и притронулся ладонью к ручным часам. – Все будет точно, товарищ командующий. Начальник связи у нас человек пунктуальный.
   – Мне нужна эта точность, начальник штаба. – Бессонов встал. – Только точность. Только…
   Опираясь на палочку, он сделал несколько шагов по комнате, и в эти секунды ему вспомнились хозяйски медленные, развалистые шаги Сталина по красной ковровой дорожке около огромного стола в огромном кабинете, его еле слышное перханье, покашливание и весь тот сорокаминутный разговор в Ставке. С испариной на висках Бессонов остановился в углу комнаты. «Что это? Как гипноз, не могу никак отойти от этого», – подумал он, раздражаясь на себя, и некоторое время стоял спиной ко всем, упорно разглядывая вышитые холщовые рушники, висящие под иконой.
   – Вот что, – поворачиваясь, произнес Бессонов оттуда, из угла, нащупывая встречный взгляд Яценко и стараясь говорить спокойно. – Немедленно передайте распоряжение командиру механизированного корпуса: ни минуты не ждать горючего, загружать боеприпасами способные двигаться машины и танки. Все наши свободные машины – из штаба, из тылов – в корпус. Передать начальнику артснабжения и командиру корпуса: если через два часа бригады с полным боекомплектом не выйдут на заданный рубеж, буду расценивать это как неспособность справляться со своими обязанностями!
   «Да, я так и предполагал. Начинает брать армию в руки, – подумал Веснин, вслушиваясь в скрипучий голос Бессонова. – Так вот он сразу как…»
   – Второе… – продолжал Бессонов и подошел к столу, глядя на командующего артиллерией генерала Ломидзе, намереваясь произнести фразу: «К сожалению, перевеса ни в авиации, ни в танках на нашем участке пока нет, будем рады довольствоваться тем, что артиллерии, слава Богу, достаточно», – назойливую фразу, не выходившую из головы, но вслух высказал другое: – Думаю, стоит изменить первоначальный план артиллерийской обороны. Всю артиллерию, за исключением корпусной, желательно поставить на прямую наводку. В боевые порядки пехоты. И выбивать танки. Главное – выбивать у них танки. Свои танки введем в бой лишь в кризисный момент. А до этого будем беречь их как зеницу ока.
   – Понял, товарищ командующий, – сказал Яценко.
   – А вы как… генерал?
   Командующий артиллерией, сорокалетний черноволосый красавец генерал-майор Ломидзе, украдкой рисовавший в блокноте женские профили с полуоткрытыми губками и вздернутыми носиками, захлопнул блокнот, поднял на Бессонова быстрые горячие глаза, сказал:
   – Товарищ командующий… не останемся ли таким образом без артиллерии? После первого боя. Хочу напомнить: гаубицы против танков недостаточно эффективны. По скорострельности, конечно, уступают противотанковым пушкам. Был приказ поставить на прямую наводку семидесятишестимиллиметровые батареи.
   Бессонов посмотрел на Ломидзе внимательно, чуть удивленный его возражением.
   – Знаю, чем мы рискуем. Но лучше остаться без единого орудия, генерал Ломидзе, чем драпать! – Он намеренно употребил это жаргонное, особо яркое солдатское слово. – Чем драпать вместе с артиллерией до Сталинграда. Поэтому повторяю: выбивать всеми средствами, уничтожать танки, основную ударную силу немцев! Не дать ни одному прорваться к Сталинграду. Не дать им поднять головы! Известно ли вам ликование немцев в «котле» после того, как Манштейн перешел в контрнаступление? Там ждут… ждут с часу на час прорыва кольца. Нам же ежеминутно помнить надо, что это не новичок, а весьма многоопытный генерал. Прошу всех усвоить: в уничтожении танков вижу главную задачу армии на первом этапе боев. Вопросы?
   Вопросов не было.
   – Все ясно, Петр Александрович, – сказал Веснин, несколько смягчая накал бессоновского объяснения.
   – Немцы не те, – пробормотал Ломидзе. – Не прорвутся, товарищ командующий.
   – Немцы еще те, – возразил Бессонов и поморщился. – Прошу вас, генерал, забыть про квасное шапкозакидательство. С позволения сказать, теория эта давно устарела.
   Ломидзе снова раскрыл блокнот, мрачно зачеркал в нем остро отточенным карандашом. Сидевший рядом Веснин, повеселев, увидел: к женскому профилю командующий артиллерией пририсовал пышные усы, затем бороду, в ней длинную папиросу с курчавым дымком, потом крупно написал под рисунком: «Знаю, что он прав, но очень уж… Скажите, товарищ член Военного совета, чего он нас мучает? Сам не курит, другим не разрешает. Женский монастырь, что ли?»
   Веснин улыбнулся, подтянул ближе блокнот Ломидзе, на краю листа прямым мелким почерком написал: «Будем отвыкать. Сам до потери сознания хочу курить». И тотчас же в ответ из-под острого грифеля Ломидзе поползли косые буквы и сложились короткие слова: «Нет уж! К Богу!»
   Бессонов, слегка прихрамывая, шагал по комнате, сделав вид, что не заметил этой переписки. «Хотел бы знать, поймем ли мы друг друга до конца?» – спросил он себя и, уперев палочку в пол, задержался подле тихо и скромно сидевшего не за столом, а в углу комнаты начальника контрразведки армии полковника Осина, широкого в кости, белокурого, курчавого, с серьезным, почтительным лицом. Закинув ногу на ногу, Осин тоже что-то записывал в блокноте, положенном на обтянутое бриджами колено. Он ни разу не оторвался от блокнота, не произнес ни единого слова, не изменил позы, и Бессонов подумал: «А этот полковник каков?»
   – Майор Божичко! – позвал командующий.
   Дверь во вторую половину дома, где зуммерили телефоны, раскрылась, и Божичко вошел энергично; в глазах его еще таял смех после только что рассказанного в той комнате анекдота. Майор стукнул на пороге валенком о валенок.
   – Слушаю, товарищ командующий.
   – Машину.
   – Товарищ генерал, – заговорил Божичко не без настойчивости, имея неотъемлемое право адъютанта заботиться о командующем. – Обед готов! Пельмени вы заказывали. Это десять минут.
   – А майор неплохо придумал, – сказал Веснин и проворно поднялся, обратив свое приятное розовое подвижное лицо к Божичко. – Я «за». Пожалуй, не отказался бы от рюмки с мороза! Прекрасная идея, Петр Александрович!
   Бессонов с сухой вежливостью отклонил предложение:
   – Благодарю. Буду голоден – не постесняюсь пообедать и в дивизии Деева.
   Перекладывая палочку из руки в руку, он надел поданный адъютантом полушубок и, застегиваясь, обратился к Яценко:
   – Согласен с вами, что главный удар они нанесут на правом фланге. Это не вызывает сомнения. Я на энпэ Деева. Туда прошу и докладывать обо всем существенном.
   Все проводили командующего до двери, а генерал Яценко переступил порог темных холодных сеней. Здесь не было видно лица его, лишь в холодке ощутимо запахло тройным одеколоном, и Бессонову почудилось, что начальник штаба, прощаясь, хочет пожать ему руку в знак солидарности, но не решается.
   – Будем надеяться, – сказал Бессонов и, коротко обменявшись с Яценко рукопожатием, вышел на улицу.
   Ветреная декабрьская ночь чернела над степью с рассыпанными по чистому небу созвездиями. Уже подходя к темневшей на дороге машине, Бессонов услышал хлопанье двери за спиной, похрупывание снега и полуобернулся, надеясь увидеть начальника штаба, не досказавшего что-то. Но это был Веснин. Вышагивая цапельно-длинными ногами, он подошел к Бессонову, сказал с некоторым замешательством:
   – Петр Александрович, шут с ними, с пельменями! Разреши присоединиться? Не возражаешь, если я с тобой на энпэ?
   – Не понимаю. Член Военного совета не обязан, как я знаю, спрашивать разрешения у командующего, где находиться. Сам волен решать.
   Веснин рассмеялся.
   – Петр Александрович, ты огорошиваешь меня своей, прости, прямотой. Что я должен ответить?..
   – А вот что… – Бессонов отвел Веснина от машины в сторону. – Хочу задать еще один очень прямой вопрос. Как коммунист коммунисту. Если тебе, Виталий Исаевич, кто-то посоветовал присматривать за новым командующим, как за малым дитятею, особенно при вступлении в должность, то отношения наши грозят осложнениями. С трудом будем терпеть друг друга. – Он помолчал, и Веснин не перебивал его. – Если же это не так, готов немедленно извиниться за вышесказанное.
   – Петр Александрович, – Веснин даже сдернул очки, с грустным вниманием глядя близорукими глазами. – Спасибо за откровенность. Но заявляю тоже совершенно искренне: если бы кто-то попытался насторожить мое внимание в твою сторону, я послал бы этого дурака к чертовой матери, если не дальше! Больше добавить ничего не могу.
   – Благодарю, – усмехнулся Бессонов. – Извини за этот разговор.
   – Напротив, – сказал Веснин, – я хотел бы, чтобы у нас нашлось время поговорить более обстоятельно. Только не в машине, конечно.
   – В дивизии поговорим, – пообещал Бессонов. И суховато добавил: – Разумеется, если немцы позволят…


   Глава 8

   В третьем часу ночи дивизия полковника Деева, завершив двухсоткилометровый марш, вышла в заданный район – на северный берег реки Мышкова – и без отдыха стала занимать оборону, вгрызаться в мерзлую землю, твердую, как железо. Теперь все уже знали, с какой целью занимался этот рубеж, представлявшийся в воображении последним барьером перед Сталинградом.
   Тяжкое погромыхивание отдаленного боя, доносившееся спереди, накалилось в четвертом часу ночи. Небо на юге посветлело – розовый сегмент, прижатый темнотой к горизонту. И в коротких затишьях в той стороне, откуда приближалось невидимое, неизвестное, слышны были на занимаемом рубеже скрежет лопат в звонком каменном грунте, тупые удары кирок, команды, фырканье лошадей. Два стрелковых батальона, три батареи артполка и отдельный противотанковый дивизион были выдвинуты, переброшены через реку по единственному мосту, соединявшему станицу, и закреплялись впереди главных сил дивизии, окапывались здесь. В охватившем всех возбуждении люди, то и дело матерясь, глядели на зарево, потом на северный берег, на пятна домов по бугру, на деревянный мост, по которому шли запоздалые орудия артполка.
   А река Мышкова, разделявшая станицу, лежала внизу, синея под звездами. Снег густым дымом сдувало с высоких ее берегов, поземка жгутами скользила, неслась по льду, обвивая впаянные в лед сваи моста.
   Батарея лейтенанта Дроздовского, поставленная на прямую наводку позади боевого охранения, зарывалась в землю на самом берегу реки, и спустя три часа изнурительной работы орудия были вкопаны на полтора лопатных штыка.
   Лейтенант Кузнецов, горячий, мокрый от пота, сначала испытывал азартное чувство какой-то одержимой поспешности, как испытывали это и все, слушая заглушенные расстоянием обвальные раскаты в стороне светлого сегмента неба. Каждый понимал, что бой приближается, неумолимо идет оттуда и, не успев окопаться, без защиты земли, останешься на заснеженном берегу раздетым. А лопаты не брали прокаленную холодами почву, сильные удары кирок выдалбливали лунки, клевали землю, брызгая крепкими, как кремень, осколками.
   По берегу дул низовой ветер, шевелились в мутно-белой мгле фигуры солдат-артиллеристов и соседей-пехотинцев; между ними темнели щиты орудий.
   Мороз, усилившийся к ночи, затруднял дыхание, не было возможности разговаривать; дышали с хрипом; иней мгновенно садился плотным налетом на потные лица, ледком залеплял веки, едва лишь кто-нибудь прекращал на минуту работу. Неутолимо хотелось пить – сгребали с брустверов пригоршнями уплотненный осколками земли снег, жевали его; пресная влага леденила горло; скрипело на зубах. Обливаясь потом, лейтенант Кузнецов безостановочно бил киркой в землю, он никак не мог остановиться. По мокрому телу под прилипшей к спине гимнастеркой шершавыми змейками полз озноб. Кузнецов с жадностью глотал снег, но пересыхало во рту, и мучила непрерывная мысль о чистой, пахучей, колодезной воде, которую хотелось, задохнувшись, пить из железного ведра, окунув подбородок в холод.
   – Много вы больно снега-то глотаете, товарищ лейтенант, – робко заметил Чибисов, неуклюже подгребая совковой лопатой за киркой Кузнецова. – Грудь бы не застудить. Снег – обман один. Видимость одна!..
   – Ни черта! – выдохнул Кузнецов и позвал: – Уханов!
   Старший сержант Уханов, без шинели, в одном ватнике, с горловым хеканьем долбивший вместе с наводчиком Нечаевым ровики, откинул кирку, спрыгнул на еще мелкую огневую позицию.
   – Как идет, товарищ лейтенант? Влезаем в земной шар полегоньку?
   Он дышал убыстренно, разгоряченный работой, пахло от него крепким здоровым потом, поблескивало влажное лицо.
   – Неплохо было бы, – выговорил Кузнецов, – послать кого-нибудь к реке… Прорубь найти. И пару котелков с водой сюда.
   – Придумано законно, – согласился Уханов, рукавом размазывая по щекам пот. – А то весь снег вокруг огневых сожрут, дьяволы. Маскировать нечем будет… Ну, кто тут деревенский мастер по прорубям? Ты, Чибисов? Давай вниз, ломик возьми!
   – Смогу я, смогу… Что ж, возле реки да без воды? Сейчас я, товарищ лейтенант, все напьемся, – зачастил певуче Чибисов, и это охотливое его согласие было замечено всеми на огневой.
   – А почемуй-то Чибисов? Этот не в ту сторону еще лупанет! – сказал кто-то, сомнительно хохотнув. – Ориентиры знает?
   – Замолол Емеля! Соображай!
   – Нет, я и говорю: прямо ловит команду в тыл!
   Однако Чибисов взял ломик, вскарабкался на бруствер, молча заковылял к орудию за котелками.
   – Хитер мужик, аж пробы негде ставить, – опять хохотнул кто-то. – Работать – волос не ворохнется, жрать – вся голова трясется!
   – Чего напали? Сами пить не хотите? Что, Чибисов жену у вас увел, никак? Он мужик старательный, мухи не обидит! Зашумели!
   – Ша, славяне! – прикрикнул Уханов. – Не трогать мне Чибисова! А ты лучше про лошадей, Рубин, соображай, это для тебя поинтересней! Перекура не было! Долби, иначе он нас тут, как клопов, передавит! Или повторить?
   Все вновь заработали на огневой – заскрежетали лопатами, с тупой однообразностью забили кирками в звеневший грунт. Кузнецов поднял с земли свою кирку, но тут же выпустил ее и вышел на бруствер, глядя на свет зарева левее редких и темных домов пустой станицы, вмерзшей в синеватость ночи.
   – Подойди, Уханов, – сказал Кузнецов. – Слышишь что-нибудь?
   – А что, лейтенант?
   – Послушай…
   Тишина странная, почти мертвенная, широкими волнами распространялась от зарева – ни гула, ни единого орудийного раската не доносилось оттуда. В этом непонятном наступившем безмолвии громче и четче стали выделяться звуки лопат, кирок, отдаленные голоса пехотинцев, окапывающихся в степи, и подвывание артиллерийских машин на высотах сзади – на том берегу, где занимала оборону дивизия.
   – Кажется, затихло, – проговорил Кузнецов. – Или остановили, или немцы прорвали…
   – А справа? – спросил Уханов. – Тоже что-то…
   Далеко по горизонту, правее зарева, прямо над крышами южнобережной части станицы, прорезалось второе сегментное свечение в небе и беззвучно вспыхивали круглыми зарницами, снизу упираясь в низкие облака, скользящие красноватые светы. Но и там стояло тяжелое безмолвие.
   – Похоже на ракеты, – сказал Кузнецов.
   – Похоже, – согласился Уханов. – Вроде прорвали. Правее. Прямо перед нами. Вовсю жмут к Сталинграду, лейтенант. Вот что ясно. Хотят своих из колечка вырвать. И снова крылышки расправить.
   – Пожалуй.
   Кто-то сказал за спиной с веселым удивлением:
   – Братцы, а чего так тихо стало? Отошел, никак, немец? Небо осветил, а тихо! Стало, передумал прорываться? Понимаешь, нет?
   – Ну, прямо, «отошел»…
   – Криво! Может, пораскидали генералы у Гитлера мозгами, решили: отменить пока!
   – Вот он те даст «пораскидали мозгами», пуговиц не соберешь! – заключил въедливо-злой голос. – На ширинке ни одной не останется!
   – Р-работай, кореши, долби, зубами вгрызайся!.. Дав-вай!..
   Кузнецов и Уханов помолчали, слыша на берегу переговоры людей, участившееся дыхание: острия кирок с наковальным звоном тюкали в железную землю, на которую наступала эта пугающе огромная тишина, раздвинувшаяся по всему небу на юге. Уханов спросил не без раздумчивого угадывания:
   – Далеко они? Как, лейтенант? Час? Два? А?
   – А кто это знает! – ответил Кузнецов и опустил корябнувший мокрую шею воротник шинели: озноб не проходил, морозящей ледяной паутиной облепливал спину, во рту по-прежнему было сухо и горячо. – Окапываться нужно как бешеным. Все равно! Час или два – все равно!
   Снова помолчали. А безмолвие горизонта охватывало, заполняло степь, зловеще ползло и ползло на батарею от двух зарев, зажженных в черноте ночи. И постепенно начали сникать, обрываться, притухать голоса солдат на огневых; тишина эта стала угнетать всех…
   – Одно бы еще… – Уханов поглядел на Кузнецова, запахнул ватник. – Одно бы еще сделал. Из нашего старшины и повара душу бы с дерьмом вытряс своими руками. Где жратва? Попробуй кто-нибудь из расчета на сутки отстать – отдали бы под суд как дезертира! А поварам и старшинам ни хрена! – И Уханов, переваливаясь косолапо, сошел на орудийную площадку, где с хрипом, с выдохами вгрызались кирками в грунт солдаты, выбрасывали отколотые земляные комья на бруствер.
   – Работа солдата – как колесо, братцы, без начала, без конца! – послышался снизу голос Уханова. – Крути колесо, славяне, в рай попадем!
   – Где Чибисов? Пришел с водой Чибисов? – спросил Кузнецов, томимый непроходящей сухостью во рту, думая с отвращением, что придется глотать этот неприятно пресный, леденящий горло снег.
   – А может, пленный-то в тыл рванул? – язвительно загудел из ровика ездовой Рубин. – Чешет назад, и котелки в кюветы побросал. А че ему? Ты че задышал. Сергуненков? Может, обратно слезу пустишь?
   – Глупый ты человек, напраслину мелешь! – вскрикнул в сердцах ездовой Сергуненков, видно не забывший и не простивший той злобы, с какой Рубин вызвался пристрелить упавшую на марше уносную.
   – Рубин, – строго проговорил Кузнецов, – прежде чем сказать, подумайте. Много чепухи говорите!
   – Ох, Рубин, надоел ты! – с недобрым обещанием произнес Уханов. – Предупреждаю: очень надоел!
   Кузнецов стянул рукавицу, подхватил влажной рукой пригоршню острого, как битое стекло, снега и с заломившими зубами, давясь, начал глотать его, утоляя жажду.
   – Ну! – сказал он. – Еще на штык…
   И спрыгнул с бруствера на орудийную площадку, взял кирку, изо всей силы вонзил острие в почву. Этот удар отдался в висках толчком крови. Кузнецов ударил киркой еще раз и еще, расставив ноги, чтобы не пошатываться от усталости. Через пять минут прежняя жажда, обманутая снегом, иссушающе жгла его, и он думал: «Чибисов… Скорей бы Чибисов… Где он там? Воды бы сейчас… Не заболеть бы мне».
   Сквозь скрежет лопат он слышал обрывки разговоров о старшине, о кухне, но мысль о еде, об одном запахе пшенной каши была противна ему.

   Кухня прибыла в пятом часу ночи, когда вся батарея, вымотавшись вконец на орудийных площадках, уже отрывала землянки в крутом обрыве берега. Кухня остановилась возле огневых второго взвода. Темным пятном проступала она на снегу, пахуче дымила, рдея жарком поддувала. Не слезая с козел, старшина Скорик прокричал наугад: «Кто есть живой?» – но, не получив ответа, соскочил на землю и первым из командиров встретил на огневых лейтенанта Давлатяна. Искоса поглядывая на два мохнатых, разросшихся по горизонту зарева, старшина спросил начальственной скороговоркой:
   – Где комбат, товарищ лейтенант?.. Дроздовский нужен. Где он?
   – Слушайте, вы… старшина! – заговорил Давлатян, заикаясь в негодовании. – Как вам не стыдно? Вы что, с ума сошли? Где вы были до сих пор? Почему так безобразно запоздали?
   – Какой там еще стыд? – огрызнулся Скорик с атакующей надменностью, давно усвоив, что прочность его положения не зависит от командиров взводов, несмотря на их лейтенантские звания. – Чего стыдите-то? Склады у дьявола на рогах, отстали… Пока ездили, пайки, водку получали… Стыдите, ровно один воюете, товарищ лейтенант! Смешно мне это очень слушать. Ровно я пешка какая и фитюлька!
   Скорик, бывший командир орудия, единственный в батарее обладатель ценнейшей солдатской медали «За отвагу», полученной в прошлогодних боях под Москвой, и вследствие награды, а также внушительной внешности выдвинутый на формировке в старшины, занял эту должность весьма охотно. Он полагал, что создан для старшинской должности, и в душе считал себя куда выше командиров взводов, в особенности этого щуплого, остроносого Давлатяна, еще не понюхавшего в коротенькой жизни своей пороха лейтенантика, которого чихом перешибить надвое можно. Лейтенантик этот был ничем не интересен, а тоже петушился, будто вся куриная грудь в орденах, будто на возмущение большое право имел… Да и никто в батарее не имел никакого права попрекнуть чем-либо Скорика, ибо он мог невзначай распахнуть шинель, напоминающе открыть взорам медаль, доставая зажигалку из нагрудного кармана гимнастерки. Только к Дроздовскому, командиру батареи, старшина Скорик относился с неким опасливым уважением.
   – Неужели не стыдно, старшина! – повторил Давлатян, растерянный от нагловатого тона Скорика. – Чего вы улыбаетесь, как клоун в балагане? Можете целые сутки торчать где-то в тылу и еще улыбаетесь?
   Здесь, на огневых Давлатяна, сейчас никого не было из орудийных расчетов, кроме часового – наводчика Касымова. В темноте несколько раз, словно проверяя, Касымов обошел вокруг нежданно-негаданно появившейся на огневых, пахнущей теплым ароматом варева кухни с затаившимся по-виноватому на козлах поваром – и вдруг, безумно взвизгнув, щелкнув затвором, вскинул на повара карабин:
   – Уезжай! Прочь!.. Не наша кухня! Не может наша кухня быть! Ты шайтан! И старшина – шайтан! Уходи! Немец ты! Не советский человек! Люди без крошки хлеба!.. Где, проклятый, спал? Батарея голодный!.. Убью!..
   – Касымов! – фальцетом закричал Давлатян. – Что вы делаете?
   – Стрелять буду шкуру!..
   Лейтенант Кузнецов, заслышав вблизи крики, подбежал к огневой Давлатяна, к стоявшей в синеватой снежной мгле кухне. Тотчас увидел, как лошадь при взмахе карабина Касымова испуганно рванула в степь, поволокла задребезжавший котел, низкорослая фигурка повара мешком скатилась с козел, ткнулась в сугроб; повар жалобно заголосил защищающимся тенорком:
   – А?.. Зачем? Умом тронулся?.. – И, вскочив, кинулся к лошади, схватил за повод, приговаривая: – Тпру, дуреха, чтоб тебя!..
   – Что произошло, Давлатян? – крикнул Кузнецов. – С какой стати шум подняли? Касымов!..
   – Вон видел… приехать изволили, – ответил Давлатян, запинаясь возбужденно. – Понимаешь, Кузнецов, сутки его не было, сутки! Тыловая простокваша!
   А Касымов опустился на бруствер и, положив карабин на колени, раскачиваясь из стороны в сторону, говорил нараспев:
   – Плохо, лейтенант, плохо… Не люди они… Такой люди плохо Родину защищать будут. Сознательность нет. Других не любят…
   – А-а, ясно, тыловые аристократы прибыли, – насмешливо сказал Кузнецов. – Ну, как в тылах? Обстреливают? Что же стоите, старшина? Рассказывайте, как там – оборону копали для кухни? Давно вас не видели! С самого марша, кажется?
   Скорик, улыбаясь одной щекой, с надменным и хищным выражением сверкнул на Кузнецова узко поставленными к переносице глазами.
   – Бойцов неполитично настраиваете, товарищ лейтенант, не по уставу это. Чтоб бойцов против старшин? Комбату Дроздовскому жаловаться буду. Касымов вон оружием угрожал.
   – Жалуйтесь кому угодно, хоть черту! – проговорил Кузнецов, уже не удерживаясь на прежнем тоне. – Сейчас же вниз, к расчетам! Быстро кормить батарею!
   – Мною, товарищ лейтенант, не больно командуйте. Я не боец из вашего взвода… Дроздовскому я подчиняюсь. Комбату, а не вам. Доппаек свой – пожалуйста, можете получить, я не возражаю, а чтобы обзывать и шуметь – я тоже гордый и устав знаю. Семенухин! – по-строевому зычно позвал Скорик повара. – Выдать доппаек лейтенанту!
   – Я сказал – вниз, кормить батарею! Поняли? Или нет? – вскипел Кузнецов. – Быстро, вы… знаток устава!
   – Вы на меня не очень чтобы шумите! Комбата я обязан сперва накормить. Энпэ где?
   – Вниз, я сказал! Там все узнаете! И кухню вниз. Спуск возле моста. Лейтенант Давлатян! Покажите ему, где батарея. А то опять на сутки заблудится!
   И, увидев, как старшина, исполненный непоколебимого достоинства, последовал за Давлатяном к обрыву берега, Кузнецов вернулся к орудиям, сел на разведенную станину, пытаясь успокоиться. После многочасовой работы на огневых зудяще ныли мускулы плеч и рук, ломило шею, горели мозоли на ладонях; ознобным покалыванием пробегали мурашки по отделявшейся, мнилось, коже спины, и не хотелось двигаться.
   «Заболеваю я, что ли?» – подумал Кузнецов и, найдя под станиной котелок с водой, принесенной Чибисовым из проруби, вожделенно поднял его к губам.
   В пахнущей железом речной воде плавали невидимые льдинки, тоненькими иголочками позванивали о край котелка, смутно напоминая далекое, детское, новогоднее: ласковейший звон серебряных игрушек, нежное шуршание мишуры на елке, самый лучший зимний праздник в запахе хвои и мандаринов, среди зажженных свечей в теплой комнате… Кузнецов пил долго, и, когда ледяная вода ожгла грудь холодом, он, внушая себе, подумал: сейчас эта вялость пройдет, и все станет ясным, реальным.
   По-прежнему широко высвечивали небо зарева впереди над степью. Черным по красному виднелись низкие крыши, встывшие в этот свет ветлы затаенно-тихой станицы. Забеляя наваленные комья земли, вилась по брустверу поземка.
   – Товарищ лейтенант!.. – прозвучал рядом голос Касымова.
   Он оторвал взгляд от зарева, посмотрел на подошедшего Касымова; тот присел на станину, карабин поставил меж ног. Его безусое, отполированное природной смуглотой лицо было сумрачным в зловещем разливе далекого огня.
   – Не знаю, как сделал… Зачем людей так обижает? Не любит он батарея. Чужой совсем. Равнодушный.
   – Правильно сделали, – сказал Кузнецов. – И не думайте об этом. Идите к кухне, поужинайте. Я посижу здесь.
   – Нет. – Касымов покачал головой. – Два часа пост стою. Терпеть можно. Южный Казахстан тоже снег бывает. Большой снег на горах. Не замерз.
   – Наверно, там – другой снег? – почему-то спросил Кузнецов, которому захотелось вдруг представить солнечную, покойную, счастливую жизнь в таком далеком, сказочном, как по ту сторону мира, Южном Казахстане, где не могло быть этого жестокого, цепенящего мороза, неустанно шелестящей поземки по брустверу, этой сцементированной холодами земли, этих огромных полыхающих зарев по горизонту. – Тепло у вас? Солнце? – опять спросил он, зная, что Касымов подтвердит эту далекую, но существующую где-то в мире радость.
   – Совсем тепло. Солнце. Степь. Горы, – заговорил Касымов, застенчиво улыбаясь. – Трава весной много. Цветов. Океан зеленый. Утром, как вода, воздух… Дышать хорошо. Горные реки. Прозрачные… Рыба руками лови…
   Он умолк, в задумчивости покачиваясь на станине: наверно, явственно вообразил и перенесся туда, в ту существующую на земле утреннюю душистую степь между горными хребтами, где целый день горячее солнце над зеленеющими сочными травами, буйные, горные стеклянно-прозрачные реки, кишащие рыбой в заводях.
   – Солнце и горные реки, – повторил, представив то же, Кузнецов. – Хотел бы посмотреть.
   – Назад не вернулся бы, влюбился бы в горы, – сказал Касымов. – Богатый природа. Народ добрый… За свой природа умереть могу. Думал в начале война – неужели немец придет? В армию очень спешил. В военкомат говорю: записывай, воевать буду… А ты Москва жил?
   – Да, в Замоскворечье, – ответил Кузнецов и при этом слове так ярко представил себе тихие с птичками переулки, разросшиеся столетние липы во дворах под окнами, голубые апрельские сумерки с первыми нежнейшими звездами над антеннами посреди теплого городского заката, с запоздалым стуком волейбольного мяча из-за заборов, с прыгающим светом велосипедных фонариков по мостовым, – так четко увидел все это, что задохнулся от приливших воспоминаний, вслух сказал: – Наш весь класс ушел в сорок первом…
   – Дома кто остался?
   – Мама и сестра.
   – Отец нет?
   – Отец простудился на строительстве в Магнитогорске и умер. Он инженером был.
   – Ай, плохо, когда отец нет! А у меня отец, мать, четыре сестры. Большой семья был. Кушать садились – целый взвод. Война кончим – в гости приглашаю тебя, лейтенант. Понравится наша природа. У нас совсем останешься.
   – Нет, ни на что я свое Замоскворечье не променяю, Касымов, – возразил Кузнецов. – Знаешь, сидишь зимним вечером, в комнате тепло, голландка топится, снег падает за окном, а ты читаешь под лампой, а мама на кухне что-то делает…
   – Хорошо, – покачал головой Касымов мечтательно. – Хорошо, когда семья добрый.
   Замолчали. Впереди и справа орудий приглушенно скрипели, скоблили по-мышиному лопаты зарывающейся пехоты. Там уже никто не ходил по степи, и не доносилось ни единого звука соседних батарей.
   Только снизу, из впадины реки, где в береговом откосе первая батарея отрывала для расчетов землянки, долетали порой скомканные голоса солдат и еле уловимое слухом позвякивание котелков. А за рекой на той стороне, где-то в глубине северобережной части станицы, одиноко буксовала машина, и все это как бы впитывалось, поглощалось огромно разросшимся безмолвием, идущим с юга по степи.
   – Тишина странная… – сказал Кузнецов. – С сорок первого года не люблю такую тишину.
   – Почему не стреляют? Тихо идет сюда немец?
   – Да, не стреляют.
   Кузнецов встал, разогнув натруженную спину, и тотчас вспомнил о котелке с водой. Пить ему больше не хотелось, хотя по-прежнему сохло во рту; он сильно прозяб на обдуваемой береговой высоте, остыло насквозь влажное белье, и началась мелкая внутренняя дрожь. «Обессилел я так? Или промерз? Водкой бы согреться!» – подумал Кузнецов и по мерзло-хрустящим комьям земли пошел к откосу, где вырублены были ступени вниз.
   Распространяя теплый запах горохового концентрата, кухня стояла прямо на льду реки; и тлел пунцово и мирно жарок под раскрытым котлом, который обволакивался паром. Гремел черпак о котелки. Сливаясь в темную массу, толпились вокруг кухни расчеты, обступив работающего повара; переговаривались недовольные и подобревшие, разогретые водкой голоса солдат:
   – Опять суп-пюре гороховый, конь полосатый! Другого не придумал!
   – Ну, подсыпь, подсыпь – о жене задумался! Почему, братцы, все повара жадные?
   – Задушил горохом! Не знаешь, какие случаи от гороху бывают?
   – На вредном производстве молоком поить надо.
   – Не балабоньте, язык без костей… Еще по-умному сообразил – молоком, – на все стороны огрызался повар. – Зачем упрекаете? Я, что ль, вам корова?
   Кузнецов вдохнул вместе с чистой морозной свежестью речного льда запах подгорелого супа – и его замутило. Он свернул – мимо кухни – в темень высокого откоса, натыкаясь на разбросанные по берегу лопаты и кирки. Вскоре впереди проблеснула вертикальная щель света – оттуда пробивались говор, смех. Он нащупал рукой, отбросил брезентовый полог, вошел в запах сырой глины и опять же еды.
   В землянке, вырытой на полный рост, с шипеньем брызгая белым пламенем, светила поставленная на дно ведра снарядная гильза, заправленная бензином; на разостланном брезенте дымились котелки с супом, расставлены рядком кружки с водкой. Головами к огню лежали здесь лейтенант Давлатян, сержант Нечаев и, подобрав колени под полушубок, немного боком сидела Зоя, грызла сухарь, осторожно рассматривала какой-то альбомчик, аккуратно маленький, обтянутый черной замшей, с круглой золотистой кнопочкой, альбомчик-портмоне.
   – Кузнецов!.. Наконец-то!.. – воскликнул раскрасневшийся от еды Давлатян; он словно бы похудел лицом за ночные часы утомительной земляной работы, а глаза и острый носик его блестели, как у мышки, глядевшей на огонь. – Где ты пропадал? Садись с нами! Вот твой котелок. Твой заботливый Чибисов принес!
   – Спасибо, – ответил Кузнецов и, поправив воротник шинели, полулег возле подвинувшегося Давлатяна; после темноты на брызжущее пламя бензина больно было смотреть. – Где свободная кружка?
   – Из любой, – сказал Нечаев и подмигнул карим глазом Зое. – Все в полном здравии, как штыки.
   – Вот моя, Кузнецов, – предложил Давлатян и, тоже глянув на Зою, подал тоненькими, измазанными в земле пальцами кружку, наполненную водкой. – Мне сейчас не хочется что-то, знаешь. Потом наверняка разбавленная водка, какой-то ерундой пахнет. Даже керосином, кажется.
   – Точно, – сказал Нечаев с шевельнувшейся ухмылкой под усиками. – Смесь. Вода с разбавленным одеколоном. Только для девушек.
   Стараясь сдержать дрожь в руке, Кузнецов пригубил кружку, почувствовал ее запах, но, перебарывая себя, подумал, что сейчас озноб пройдет, зажжется в теле облегчающее тепло, и натянуто сказал:
   – Ну что ж… Смерть немецким оккупантам!
   Уже насилуя себя, выпил отдающую сивухой, ржавым железом жгучую жидкость и закашлялся. Он ненавидел водку, никак не мог привыкнуть к ней, к этой каждодневной фронтовой порции.
   – Ужасная бурда! – воскликнул Давлатян. – Невозможно пить. Самоубийство! Я же говорил…
   – Суп-пюре для закуски, товарищ лейтенант. – Нечаев усмехнулся, пододвинул котелок. – Бывает. Не в то горло пошло.
   – Видимо, – почти неслышно ответил Кузнецов, но к котелку не притронулся, взял с брезента осколочек ржаного сухаря и, прислонясь к стене спиной, стал жевать.
   – Скажите, Нечаев, – не подымая головы, сказала Зоя. – Где вы взяли этот альбом? Зачем он вам? Ужасный альбом…
   «Почему она здесь, а не с Дроздовским? – подумал Кузнецов, как бы отдаленно вслушиваясь в голос Зои, чувствуя разлившееся в животе тепло. – Непонятно все это».
   – Не верите вы мне никак, Зоечка, хоть вешайся от недоверия. Думаете, я бульварный пижон. Клешник-трепач? – с веселой убедительностью произнес Нечаев. – Разрешите данные представить. Выменял на формировке за пачку табаку у одного фронтовика. Тот говорил: у убитой немки под Воронежем в штабной машине взял. Любопытно все-таки. Для интереса сохранил. Не немка, а царь-баба была. Вы посмотрите дальше.
   – Странно, – сказала она, задумчиво листая альбомчик. – Очень странно…
   – Что же странно, Зоечка? – Нечаев придвинулся на локтях ближе к Зое. – Любопытно очень.
   – Какая красивая немка! Лицо, фигура… Вот здесь, в купальнике. У нее был какой-то чин? – проговорила Зоя, разглядывая фотографии. – Смотрите, как она гордо носила форму. Как в корсет затягивалась.
   – Эсэсовка, – подтвердил Нечаев. – Выправка – грудь вперед! Вот это грудь, Зоечка.
   – Вам что, нравится?
   – Не так чтоб очень. Но ничего. Экземпляр.
   Лейтенант Давлатян с выступившими яркими пятнами на щеках, выгибая шею, скашивал сливовые свои глаза в альбом. Кузнецов же, отклонясь к стене, из тени смотрел на Зою, на ее освещенное пламенем бензина наклоненное лицо и с необъяснимым напряжением памяти отыскивал в длинных полосках ее бровей, в ее опущенных глазах, в этом обтянутом замшей альбомчике что-то неуловимо знакомое, бывшее когда-то, где он видел ее, Зою, в неправдоподобно теплой тишине, в часы вечернего снегопада за окном, в уютно натопленном на ночь доме, за столом, покрытым к празднику чистой белой скатертью; раскрытый семейный альбом на скатерти, и чьи-то милые лица освещены настольной лампой, а позади, за светом, – бархатный полумрак комнаты, пахнущий вымытым полом, с темным прямоугольником старого трюмо, с поблескивающими в таинственной глубине его никелированными шарами на высокой спинке старомодной кровати. Но никелированная кровать и это старинное трюмо были в московской квартире на Пятницкой, и он мог видеть так близко, так покойно и родственно только мать или сестру и никогда не мог видеть в той комнате наклоненное лицо Зои за столом рядом с сестрой и матерью, рядом с тем роскошным и смешным, пожелтевшим от времени столетним трюмо, единственной гордостью матери и памятью об отце – это трюмо в день свадьбы купил он, кажется, у какого-то нэпмана, чрезвычайно довольный своим роскошным подарком…
   – Видно, она из богатой семьи. Как вы думаете, Кузнецов? Что вы притихли?
   – Нет, я не притих. – Кузнецов стряхнул мягкую дремоту оцепенения; Зоя смотрела на него с вопросительной улыбкой. – Вы… о немке?.. – спросил он.
   – Да.
   Эти фотографии убитой немки он видел раньше: в эшелоне альбомчик ходил по рукам; от нечего делать Нечаев показывал его всему взводу. И сейчас, услышав вопрос Зои, Кузнецов без особого интереса взглянул на фотографии. Молодая белокурая немка в облитом по талии мундире смеялась в объектив, вызывающе счастливая в окружении улыбающейся семьи, полукругом рассевшейся в плетеных креслах за низким столиком, среди сказочно яркой зеленой лужайки перед чистым, аккуратным дачным домиком. На другой фотографии – золотистый пляж, слепяще-снежные в морской сини паруса яхт, на берегу белые тенты, и шоколадно-загорелая немка в купальнике стоит картинно и гордо, обняв за плечи свою подругу с кукольно-нежным личиком, в накинутом на голое тело цветном халатике, с распущенными по плечам пышными волосами. Потом множество напряженных и строгих женских лиц, множество обтянутых по выпирающим грудям мундиров на фоне казарменного здания. Затем еще одна фотография на море: надутый парус накренившейся яхты, влажные от брызг сильные бедра этой белокурой немки, мужественно подтягивающей снасть над головой пышноволосой подруги, испуганно обнявшей ее полные ноги под брызгами вздыбленной волны.
   – Эта беленькая… наверно, нравилась мужчинам, – сказала Зоя, не подымая глаз. – Все-таки красива… А вам нравится она, Давлатян?
   Лейтенант Давлатян, занятый супом, не ожидая вопроса, сделал торопливый глоток и проговорил сердито:
   – Ужасно недосаливает суп наш уважаемый повар. В горло не лезет. Подавиться можно… Отвратительное лицо! – заявил он, скользнув краешком глаза по фотографии. – Что здесь может нравиться? Эсэсовка и дурища наверняка. Улыбается, как кошка. Ненавижу эти фашистские морды! Как она может улыбаться?
   «Да, он прав, – подумал Кузнецов. – Почему у меня тоже, когда вижу что-нибудь из Германии, сразу подкатывает что-то к горлу?»
   – Насчет вкусов не спорят, Зоечка! – сказал, захохотав, Нечаев. – Тут я выдрал в конце. Посмотрели бы, что у нее за картинки были – умереть можно! Разный разврат. Особенно женский. Знаете, такая поэтесса Сафо была? В Риме…
   – Ну и что? – Зоя удивленно повела на него длинными бровями. – Только не в Риме, а в Греции. И что же?
   – Вы опять начинаете? О каком таком разврате вы говорите Зое, Нечаев? – краснея, одернул Давлатян. – У вас бзик какой-то! Или вы лишних сто граммов выпили?
   – Сто свои, товарищ лейтенант. Трезв, как молодая монашка.
   – Давлатян, вы меня защищаете? – сказала Зоя ласково и положила ладонь ему на плечо, тихонько погладила. – Какой вы чудесный мальчик! Ни о чем не знаете?.. А я уже видела эту гадость в одном немецком блиндаже под Харьковом… Когда вырывались из окружения. Оклеен был весь блиндаж.
   Давлатян в растерянности вывернул плечо из-под ее снисходительно и нежно гладящих пальцев и, взъерошенный, проговорил:
   – Оставьте, пожалуйста, товарищ санинструктор, свои неуместные замечания! Я не мальчик. И не гладьте меня, пожалуйста. Я не люблю…
   – Ну, хорошо, хорошо. Не буду.
   «Нет, он действительно прекрасный парень, этот Давлатян, – подумал Кузнецов, чувствуя благостно разлившееся по всему телу тепло выпитой водки и не вступая в разговор. – Он всегда мне нравился».
   – Зоечка! – сказал Нечаев и, играя улыбкой, снял шапку, наклонил ладную, красивую черноволосую голову. – У лейтенанта Давлатяна невеста, а я один как перст. И мама во Владивостоке. Холостяк. Погладьте, буду терпеть. Я люблю это терпеть.
   – Бессмысленно, Нечаев, – шутливо ответила Зоя, пожимая плечами. – Ну, что это вам даст? Вы все не так поймете. Потом во Владивостоке вы были в окружении королев-балерин… Нет, неужели, Давлатян, у вас невеста? – спросила она ласково. – А я не знала…
   – Милая Зоечка, я буду тише травы, – взмолился наполовину серьезно, однако с навязчивой страстностью Нечаев, еще ниже склоняя голову. – Прикоснитесь пальчиками… Или брезгуете? Вот убьют завтра – и не испытаю, какие у вас нежные пальчики!
   – При чем здесь невеста?.. Глупистика какая-то! – возмутился Давлатян и часто заморгал на Нечаева. – Прекратите эти неуместные бульварные пошлости, сержант! На месте Зои я сплошные пощечины вам отвешивал бы! Да, да!
   – Спасибо, лейтенант…
   Зоя засмеялась, в то же время сдерживая смех, ее суженные глаза лучисто светились, устремленные на смущенного Давлатяна.
   А Нечаев, надев шапку, явно раздосадованный тем, что ему помешали в приятной, развлекающей его игре, изобразил обиду на фатоватом, с бархатными родинками лице, сказал:
   – Напрасно, товарищ лейтенант. Испытать Зоечку хотел, а вы уж!.. Играет она: и вроде замужем была, и вроде ей тридцать лет, и все знает, а сама… одуванчик!
   Но тотчас умолк, попав в луч ее взгляда.
   – То, что испытала я, еще не испытали вы, Нечаев! – смело заговорила Зоя. – Полейте мне на руки мою водку, – приказала она таким тоном, словно имела право приказывать Нечаеву. – Пальцы стали отвратительно липкими после вашего альбома. Спрячьте его. И когда захотите себя испытать в трудную минуту, смотрите на эту обнаженную немочку!
   Нечаев, защитно похохатывая, приподнялся на локте, нашел ее кружку и с мстительной щедростью вылил всю до капли водку на ковшиком сложенные ладони Зои.
   – Жаль, конечно, водку, но ради вас, Зоечка…
   – Ради меня ничего не надо. Спасибо. – Зоя сдвинула колени, на которые кругло натянута была пола полушубка, поднесла руки к шипящему пламени гильзы, взглянула на Кузнецова: – Вы что, спите, товарищ лейтенант? Странно, когда один человек молчит. Как трезвый среди пьяных. У вас что, аппетита нет?
   – Я не сплю, – отозвался Кузнецов, неподвижно сидя в тени. – Просто согреваюсь…
   Он действительно наслаждался благодатным теплом землянки, ее влажной духотой, живым светом самодельной лампы, звуками голосов, угловатыми тенями по стенам; внутренняя зябкая дрожь прошла; потный, он все же основательно промерз на ветреном берегу, мокрые ремешки холодка еще прислонялись к лопаткам, но ему не хотелось менять положения, не было сил пошевелиться. «Она была в окружении под Харьковом? Она воевала? Какое у нее удивительное лицо, – смутно думал он, глядя на Зою. – В общем некрасива. Только глаза. И выражение лица меняется. Но она нравится и Нечаеву, и Уханову, и мне… Что у нее с Дроздовским? Непонятно как-то все…»
   – Послушай, Кузнецов! – перебил спокойное течение его мыслей Давлатян. – Почему не ешь? Суп остыл!
   – Кто говорит, что суп остыл? – раздался за пологом землянки начальственный басок. – Суп как огонь! Можно к вам?
   – Давай, давай, старшина, всовывайся! – проговорил снаружи голос Уханова. – Всовывайся!
   Тяжелые ноги завозились у входа, с шорохом скатывая вниз комья земли, кто-то шарил по занавеси и, найдя край, оттолкнул ее в сторону. И высунулось из-за брезента узкое, набрякшее, ошпаренное морозом лицо Скорика, несколько хищно, по-птичьи посаженные глаза замерцали.
   – Вы не заблудились, старшина? – спросил Кузнецов, по одному виду надвинутой на брови новенькой шапки вспомнив запоздалый его приезд. – Что хотите?
   – Очень вы строги, товарищ лейтенант. Строже, можно сказать, чем сам комбат! – заговорил старшина с достойной его неуязвимого положения колкостью и прибавил: – Вот! Доппаек положенный получите. И приказ вам и лейтенанту Давлатяну – к комбату… И санинструктору. От комбата я…
   – Оставьте доппаек здесь. И идите.
   – Вещмешок не могу оставить. Потом никаких следов не найдешь. А другой на земле не валяется.
   – Входите быстро – и освобождайте мешок!
   Старшина втиснулся в землянку, внеся холод, поставил вещмешок с продуктами на брезент, подчеркнуто солидно вынимая галеты, масло, сахар, табак в пачках, – целое богатство, к которому Кузнецов был сейчас равнодушен: обманчивую какую-то сытость чувствовал он после выпитой водки и съеденного сухаря.
   – На двоих! – напомнил старшина. – На лейтенанта Давлатяна и вас.
   – Идите, – приказал Кузнецов. – Как-нибудь разберемся. Или вы еще хотите что сказать?
   – Ясно-понятно…
   Старшина свернул вещмешок, крепко прижимая его к груди, задом выдвинулся из землянки, напружив шею, неодобрительным птичьим взором окинул напоследок примолкнувшую в минуту его появления Зою, полог задернул яростно, тщательно, недвусмысленно намекая этим на нежелательность Зоиного присутствия здесь. Затем возле входа снова послышался голос Уханова:
   – Ох, и люблю я тебя, старшина! Не знаю почему, души в тебе не чаю, родной наш отец и каптенармус. За аккуратность тебя уважаю, за ласку к батарее.
   – Что ба-алтаете, старший сержант? – раскатил за брезентом командирский басок старшина. – Как разговариваете? Чего улыбаетесь? Встать как положено!
   – Тихо, тихо, старшина! – засмеялся Уханов. – Зачем так громко! Где встать как положено?
   – Р-разболтали командиры взводов младших командиров, нету никакого порядка. Доберусь я до вас, старший сержант! – отчитывающе гремел за брезентом старшина, и похоже было – выговаривал это не одному Уханову, но заодно и обоим лейтенантам, которые должны были слышать его в землянке. – По струнке ходить будете!.. Не таким рога обламывал! Разболтанной разгильдяйщины в батарее не допущу!..
   – Давай только не на басах, пока я тебя случайно, старшина, Богом и мамой не приласкал! – посоветовал превесело Уханов. – За отеческую заботу, старшина… Ты, золотой наш, строевой подготовкой с поварами позанимайся. Они поймут в момент. Все сказано.
   Через минуту, зашуршав брезентом, Уханов вошел в землянку, с виду невозмутимо спокойный. Стянул замазанные землей рукавицы, начал тереть над огнем руки, оглядывая всех дерзкими, как бы все время сопротивляющимися глазами. Это выражение дерзости особенно придавал ему стальной передний зуб, холодно сверкавший, когда старший сержант говорил или улыбался.
   – Работы к концу, лейтенант, осталось часа на два, – доложил он между прочим Кузнецову. – Что, завтрак, обед и ужин – вместе? Великое дело! Если думаете, что я сыт, – глубокое заблуждение. Где мой огромный котелок, Нечаев?
   Сразу стало в землянке теснее от большого, сильного тела Уханова, от его голоса, от его тени, затемнившей половину стены, от горьковатого запаха инея, которым пропитана была каждая ворсинка его шинели: с начала работы он не был в тепле.
   – Главное, старший сержант, фронтовые остыли. – Нечаев щедро налил водку из котелка в кружку. – Долго ждали.
   – Я пойду, родненькие мальчики, – сказала Зоя, застегивая крючки полушубка.
   – Знаете, Зоя… – Уханов сел около нее, расположился поудобнее перед продуктами на брезенте. – Плюньте на все и переходите в мой расчет. Лично обещаю – в обиду никому не дадим. У нас терпимые ребята. Выроем вам отдельную землянку.
   – Я не против, – сказал Кузнецов и тут же поднялся. Он не знал, почему сказал так, почему эта фраза вырвалась у него, и, чтобы замять неловкость, принялся одергивать отвисшую кобуру на ремне, спросил: – Вы к комбату идете, Зоя?
   Она изумленно посмотрела на обоих.
   – От кого вы меня хотите защищать? От немцев? Я сама могу. Даже без оружия. Вот какие у меня острые ногти! – И принужденно заулыбалась, поцарапала ногтями руку Уханова.
   Он не отстранил руку, весело поблестел стальным зубом.
   – Ноготки для маникюра! Что вы ими сделаете?
   – Ну, это еще как сказать!
   – Ах, Зоечка, храбрая вы очень, – не без вкрадчивости вставил Нечаев, как-то заметно потускневший с приходом Уханова. – Что ваши ноготки, если кто черное дело задумает? Будете царапаться? Кусаться? Смешно будет выглядеть!
   – Опять, – насторожился Давлатян с выражением человека, потерявшего всякое терпение. – Опять ерунду дурацкую говорите! Зоя, пожалуйста…
   Он придержал брезент над входом в землянку, пропуская Зою вперед.


   Глава 9

   Они вышли в ночь, заполненную стуком лопат, кирок, сыпучим шорохом отбрасываемой земли. Кухня еще темнела на льду под обрывом берега, но жарок забыто потух в ней, не гремел черпак повара: вокруг не было никого; продрогшая лошадь переступала ногами, отфыркиваясь, жевала из торбы.
   Небо над откосом горело заревом. Белый отблеск лежал на кромке бугров. И опять Кузнецову стало не по себе от этой глубоко распространенной в ночи тишины, от этой безмолвной затаенности в стороне немцев. Он молчал. Молчали Давлатян и Зоя. Слышно было, как похрустывал, ломался ледок под валенками.
   «Значит, Зое тоже приказано к комбату», – думал Кузнецов. Он знал независимые санинструкторские обязанности Зои в батарее, ее свободное положение, позволяющее находиться в любом взводе, и досадовал, что она покорно шла сейчас в землянку Дроздовского, который, казалось, имел на нее особое подчиняющее право…
   – Зоя… вы, конечно, пошутили тогда? – не вытерпел Кузнецов. – Насчет мужа?
   Они поднялись по льду в потемки обрыва, голубеющего отливом снега, шли теперь близко друг к другу по натоптанной солдатами тропе вдоль основания откоса.
   – Нет, серьезно! – Голос ее дрогнул, точно она оступилась на скользком уступе берега. – Я не пошутила…
   – Зачем вы нас обманываете? Совершенно не так! – заявил Давлатян и, задержавшись позади Зои, воскликнул: – Смотри, Кузнецов, здесь река как противотанковый ров. Прекрасно! Если танки прорвутся, здесь застрянут. А по льду не пойдут – не выдержит! В каком направлении сейчас Сталинград? На север?
   – Километров сорок пять на северо-восток, – сказал Кузнецов. – Если они на тот берег прорвутся, то это слишком далеко… не хотел бы!
   Зоя остановилась. Белый ее полушубок, ее лицо сливались в тени с глубокой синевой снега на крутом откосе, и очень темными были глаза, поднятые к светлеющей полосе зарева под берегом.
   – Если прорвутся… – повторила она и, подождав Давлатяна, спросила без всякой видимой связи: – А вы, Давлатян, совсем не боитесь умереть?
   – Почему я должен бояться умереть?
   – У вас невеста. И вы, наверное, похожи на свою невесту. Она такая же милая, как вы? Милая кошечка? Правда?
   – Это не имеет значения! – насупился Давлатян. – Совершенно не имеет… Для чего вы говорите, что я милый? Я вовсе не милый… и при чем здесь кошечка? Я не люблю кошек. У нас не было дома кошек. Никогда.
   – А вы где жили – в Армении? Там учились в школе?
   – В Свердловске. У меня отец армянин, мама – русская. Ни разу, к сожалению, не был в Армении. Язык даже не знаю.
   – А скажите, Давлатян, если это можно, как же звать вашу невесту? Наверно, Наташа или Зина? Я не угадала?
   – Мурка. Кошка Мурка. Кыс, кыс, кыс. Вот и все.
   – Зачем вы сердитесь, Давлатян? Честное слово, я не хотела вас обидеть. – Она грустно улыбнулась. – Мне просто приятно говорить с вами. Вот Кузнецов тоже как-то странно смотрит на меня. Зачем вы на меня сентябрем смотрите, мальчики? Неужели я это заслужила?
   – Это ваша фантазия, Зоя, – смягчившись, сказал Давлатян. – Мы сентябрем не смотрим!
   – Кажется, пришли, – прервал разговор Кузнецов. – Чувствуете, дымом пахнет. Печка у них, кажется. Откуда у них печка?
   – Стой, кто идет? – лениво окликнули впереди, из-за навалов грунта; и там, размытая темнотой, завиднелась в трех шагах фигура часового. – Санинструктор, никак?
   – Командиры взводов и санинструктор, – ответил Кузнецов. – Комбат здесь?
   – Ждет. Вот сюда проходите.
   Блиндаж был уже полностью отрыт, в бугры грунта воткнуты лопаты, валялись кирки; сбоку деревянной двери торчало из стены изогнутое колено жестяной трубы, развеивая по откосу пахучий, домашний, теплый на морозе дымок. Весь этот комфорт был, по-видимому, раздобыт разведчиками и связистами в станице. «Да, даже печка», – подумал удивленно Кузнецов.
   Маленькая дверь по-деревенски скрипнула, и они вошли в просторное, в рост, убежище, наполненное душной сыростью, запахом горячего железа (печка в углу была накалена до малинового свечения), с большой керосиновой лампой, с земляными нарами, уютно застланными соломой, с земляным столом, покрытым брезентом, – все выглядело чисто, опрятно, не по-фронтовому удобно. В углу, рядом с печкой, связист устанавливал на снарядном ящике аппарат, продувал трубку.
   За столом в окружении трех разведчиков сидел над картой лейтенант Дроздовский в незастегнутой шинели. Светлые, соломенного оттенка волосы причесаны, как после умывания; близко освещенное лампой красивое лицо строго, тени от его не по-мужски длинных густых ресниц темно лежали под глазами, устремленными на карту.
   – Командир первого взвода по вашему приказанию прибыл, – доложил Кузнецов, выдерживая уставный тон, каким решил на марше разговаривать с Дроздовским: так было яснее и проще для обоих.
   – Командир второго взвода по вашему приказанию явился! – произнес радостным вскриком Давлатян и, изумленный роскошной обстановкой землянки, засмеялся: – Просто дворец у вас, товарищ лейтенант, целая батарея поместится!
   – Карьер тут был, вроде пещеры… малость расширили, – сказал один из разведчиков. – Не надо теряться.
   – Во-первых, – заговорил Дроздовский и вскинул от карты прозрачно-холодный, как чистый ледок, взор, – является только черт с того света, лейтенант Давлатян. Командиры же прибывают по приказанию. Во-вторых, – он с ног до головы обвел глазами Кузнецова, – полчаса назад я обошел огневые. Небрежно оборудовали ходы сообщения между орудиями. Почему всех людей перебросили на землянки? Из землянок танков не увидишь. Уханов, может быть, взводом командует, а не вы?
   – Землянки тоже нужны, – возразил Кузнецов. – Кстати, Уханов мог бы командовать и взводом, если уж так. Не хуже других. Закончил, как и мы, военное училище. А то, что он звания не получил, так это…
   – К счастью, не получил, – перебил Дроздовский. – Знаю, Кузнецов. Знаю ваши панибратские отношения со старшим сержантом Ухановым!
   – В каком смысле?
   Зоя присела к печке, пышущей по железу искрами, сняла шапку, тряхнула волосами – они рассыпались по белому воротнику полушубка, – молча улыбнулась посматривающему на нее связисту, и тот незамедлительно широко заулыбался ей. Дроздовский, не изменяя строгого выражения лица, на секунду остановил внимание на Зое, повторил:
   – Все знаю, лейтенант Кузнецов.
   – При чем здесь панибратство? – поднял плечи Давлатян, и остренький нос его воинственно нацелился в Дроздовского. – Я, например, был бы рад, если бы у меня во взводе был такой командир орудия. Потом мы все из одного училища все-таки.
   Дроздовский наморщил лоб, выказывая этим нежелание выслушивать Давлатяна, и, не дав ему закончить, сказал:
   – Об Уханове поговорим как-нибудь потом. Прошу подойти к столу и вынуть карты!
   «Значит, что-то новое, – подумал Кузнецов. – Значит, ему что-то известно».
   Они вынули из полевых сумок карты, развернули их на столе под неровным керосиновым светом. Наступила тишина. Кузнецов, глядя на карту, почувствовал виском жарок горячего стекла и так необычно подробно увидел вблизи Дроздовского, как не видел, пожалуй, ни разу, – самолюбиво-упрямую складку губ, красивые маленькие уши, твердые зрачки его никогда не улыбающихся глаз, в озерную прозрачность которых неодолимо тянуло смотреть.
   – Час назад мне позвонили с капэ полка, – заговорил Дроздовский четко. – Как известно, положение впереди нас неустойчивое. Немцы, вероятно, прорвались, как я понял, в районе шоссе. Вот здесь – правее станицы – на Сталинград. – Он показал на карте, его нервные руки были не совсем чисто вымыты, на узких ногтях – мальчишеские заусеницы. – Но точных данных пока нет. Четыре часа назад из стрелковой дивизии выслана разведка. Это ясно?
   – Почти, – ответил Кузнецов, не отрывая взгляда от заусениц на пальцах Дроздовского.
   – Почти – это, знаете, лейтенант, мишура и поэзия Тютчева или как там еще… Фета, – сказал Дроздовский. – Слушать далее. В конце ночи, если все будет в порядке, разведка вернется. Ее выход на ориентир – мост. Вот по этой балке, восточное станицы. Это в районе нашей батареи. Предупреждаю: наблюдать и не открывать огня по этому району, даже если начнут немцы. Теперь все понятно?
   – Да, – полушепотом проговорил Давлатян.
   – Все, – ответил Кузнецов. – Один вопрос: каким образом немцы могут открыть огонь, когда их впереди в станице еще нет?
   Глаза Дроздовского окатили его холодком.
   – Сейчас нет, а через пять минут не исключено, – произнес он с подозрительностью, точно хотел оценить, был ли этот вопрос Кузнецова сопротивлением его приказу или же вполне естественным уточнением. – Ясно, Кузнецов? Или еще не ясно?
   – Теперь – да. – Кузнецов свернул карту.
   – Вам, Давлатян?
   – Абсолютно, товарищ комбат.
   – Можете идти. – Дроздовский выпрямился за столом. – Через час буду на батарее, проверю все.
   Командиры взводов вышли. Трое разведчиков из взвода управления, стоявшие около стола, переглядывались, затылками ощущая присутствие здесь Зои, понимали, что в блиндаже они сейчас лишние, пора идти на НП. Но против обыкновения Дроздовский не торопил их, молча всматривался в незримую точку перед собой.
   – Разрешите идти на энпэ, товарищ лейтенант?
   – Идите. И вы. – Он кивнул связисту. – Передайте Голованову – ровики копать в полный профиль. Ступайте. Пока я здесь, дежурить у аппарата нет смысла. Когда потребуетесь – вызову.
   Распахнутая в темноту, проскрипела, закрылась дверь, протопали по берегу шаги разведчиков и связиста, отдаляясь, канули в безмолвную пустынность ночи.
   – Как тихо стало! – сказала Зоя и вздохнула. – Слышишь, фитиль трещит?..
   Теперь они были вдвоем в этой блиндажной тишине, сдавленной толщей земли, в теплых волнах нагретого печкой воздуха, с звенящим потрескиванием фитиля в накаленной лампе. Не отвечая, Дроздовский все всматривался в незримую точку перед собой, и бледное тонкое лицо его становилось внимательным и злым. Он вдруг проговорил, неприязненно отсекая слова:
   – Чем же это кончится, хотел бы я знать!
   – Ты о чем? – спросила она осторожно. – Что, Володя?
   Зоя сидела боком к нему на пустом снарядном ящике, держала руки над раскаленной до багровости железа печкой, прислоняла обогретые ладони к щекам, из полутьмы блиндажа улыбаясь ему предупреждающе-ласково.
   – Интересно, где ты так долго была? – спросил Дроздовский ревнивым и одновременно требовательным тоном человека, который имел право спрашивать ее так. – Да, я хочу, – проговорил он, когда она в ответ слабо пожала плечами, – хочу, чтобы ты не очень уж подчеркивала на батарее нашу близость, но ты это делаешь слишком! Я тебя нисколько не ревную, но мне не нравятся твои отношения со взводом этого Кузнецова. Могла бы выбрать, по крайней мере, Давлатяна!
   – Володя…
   – Представляю, что было бы, если бы не я, а Кузнецов командовал батареей! Очень хорошо представляю!..
   Он быстро и гибко встал, подошел к ней, весь спортивно подобранный, прямой, золотисто-соломенные волосы зачесаны надо лбом, открытым, чистым, даже нежным от цвета волос, и, засунув руки в карманы, искал в ее напрягшемся, поднятом лице, в ее виноватой улыбке то, что подозрительно настораживало его. Она поняла и, сбросив с плеч накинутый полушубок, поднялась навстречу, качнулась к нему и обняла его под расстегнутой шинелью, щекой потерлась о прохладные металлические пуговицы на гимнастерке. Он стоял, не вынимая рук из карманов, и она, прижимаясь щекой, слышала, как ударяло его сердце и сладковато-терпко пахла потом его гимнастерка.
   – Мы с тобой равны, – сказала Зоя. – Ты не видел меня три часа? И я тебя… Но мы не равны в другом, Володя. И это ты знаешь.
   Она говорила не сопротивляясь, не осуждая, смотрела мягкими, отдающимися его воле глазами в непорочную, без единой морщинки белизну его лба под светлыми волосами; эта юношеская чистота лба казалась ей по-детски беззащитной.
   – В чем же? А, понимаю!.. Не я придумал войну. И я ничего не могу с этим поделать. Я не могу с тобой обниматься на глазах у всей батареи!
   Дроздовский расцепил ее руки, с нерассчитанной силой дернул книзу и, брезгливо запахивая шинель, отступил на шаг с поджатым ртом. Она сказала удивленно:
   – Какое у тебя брезгливое лицо! Тебе что – так нехорошо? Зачем ты так больно сжал мне руки?
   – Перестань! Ты все прекрасно понимаешь, – заговорил он и нервно заходил по землянке; тень его заскользила, изламываясь на стене. – Никто в полку не должен знать о наших с тобой отношениях. Может быть, это тебе неприятно, но я не хочу и не могу! Я командир батареи и не хочу, чтобы обо мне ходили всякие глупейшие разговоры и сплетни! Некоторые только злорадствовать будут, если я покачнусь, только ждут! Почему эти сопляки крутятся вокруг тебя?
   – Ты боишься? – спросила Зоя. – Почему ты боишься, что о тебе не так подумают? Почему же я не боюсь?
   – Перестань! Ничего я не боюсь! Но здесь все это выглядит знаешь как! Думаешь, в батарее мало наушников, которые с радостью сообщат в полк или в дивизию о наших с тобой… Отлично! – Он неприятно засмеялся. – Война – а они там на нарах валяются! Голубки! Фронтовые любовники!..
   – Я не хочу с тобой валяться на нарах, как ты сказал, – умиротворяюще проговорила Зоя и накинула на плечи полушубок, будто ей зябко стало. – Но мне не стыдно, и я не побоюсь, если это так кого-нибудь интересует, сказать и командиру полка, и командиру дивизии о наших с тобой… – Она, стремясь не раздражать его, повторила его слова. – Не это главное, Володя. Просто ты меня мало любишь и… странно. Не знаю, почему тебе нравится меня мучить какой-то подозрительностью. Ты не замечаешь, но ты даже целуешь меня как-то со злостью. За что ты мне мстишь?
   Дроздовский перестал ходить, остановился подле нее; пахнуло ветерком, сырым запахом шинели; губы его покривились.
   – Тоже нашла мучение! – проговорил он непримиримо. – Что ты называешь мучением? Не смеши меня! За что я могу тебе мстить? Целую не так? Значит, не научился, не научили иначе!
   – Я не могу научить тебя, правда? – примирительно сказала Зоя и улыбнулась ему. – Я сама, наверно, не умею. Но разве это главное? Прости меня, пожалуйста, Володя.
   – Чепуха! – Он отошел к столу и оттуда заговорил с насмешливой ожесточенностью: – Первым поцелуям, если хочешь знать, меня учила глупая и сумасшедшая баба в тринадцать лет! До сих пор тошнит, как вспомню жирные телеса этой бабищи!
   – Какая баба? – угасающим шепотом спросила Зоя и опустила голову, чтобы он не видел ее лица. – Зачем ты это сказал? Кто она?
   – Это не важно! Дальняя родственница, у которой я жил два года в Ташкенте, когда отец погиб в Испании… Я не пошел в детдом, а жил у знакомых и пять лет, как щенок, спал на сундуках – до самого окончания школы! Этого я никогда не забуду!
   – Отец погиб в Испании, а мать тогда уже умерла, Володя?
   Она с замирающим лицом, с острой жутью любви и жалости глядела на его белый лоб, не решаясь взглянуть в пронзительно заблестевшие глаза.
   – Да. – Его глаза промелькнули по Зое. – Да, они умерли! И я любил их. А они меня – как предали… Ты понимаешь это? Сразу остался один в пустой московской квартире, пока из Ташкента за мной не приехали! Боюсь, что и ты предашь когда-нибудь!.. С каким-нибудь сопляком!..
   – Дурак ты какой, Володя. Я тебя никогда не предам. Ты меня уже знаешь больше месяца. Правда?
   Зоя не очень понимала его в минуты необъяснимой подозрительности, жестокой ревности к ней, когда они бывали вместе, когда не было смысла и малого повода говорить об этом, хотя она ежедневно, ежеминутно ощущала, видела знаки внимания всей батареи и отвечала на них той мерой выбранной ею игры, которую считала формой самозащиты. И может быть, он сознавал это, но все равно в приступах его подозрительности было что-то от бессилия, постоянного неверия в нее, точно она готова была изменить ему с каждым в батарее.
   – Нет! Это неправда! – проговорил он, не соглашаясь. – Я не верю тебе!..
   И Зоя со страхом подумала, что сейчас не сможет ничего доказать, ничем оправдаться. Она не хотела, у нее не было сил, желания оправдываться, и, предупреждая упрямые его возражения, она ласково смотрела на его гладко-чистый, беззащитный своей открытостью лоб, который ей хотелось погладить.
   – Нет, я люблю тебя, – сказала она. – Ты не представляешь даже как. Почему ты не веришь мне?
   Он шагнул к ней, вынимая руки из карманов.
   – Докажи, докажи, что ты меня любишь! Ты не хочешь этого доказать! – сказал он и с исступленной нежной злостью рванул Зою за плечи к себе. – Это должно быть! Уже полтора месяца!.. Докажи, что ты меня любишь!
   Он охватил ее подавшуюся спину, притиснул сильно, жестко, стал целовать ее рот торопливыми, душащими поцелуями. Она, застонав, зажмурясь, как от боли, послушно обняла его под расстегнутой шинелью, прижалась коленями, в то же время пытаясь освободить губы из его душащего рта.
   Он оторвался от нее.
   – Я сейчас потушу лампу, – хрипло проговорил он. – Сюда никто не войдет. Не бойся! Ты слышишь, никто не войдет. Мы будем одни…
   – Нет, нет, я не хочу… Прости, пожалуйста, меня, – выговорила она, закрыв глаза и задыхаясь. – Нам не надо этого делать…
   – Я не могу так!.. Понимаешь, не могу!
   – Но я люблю тебя, – сопротивляясь, стуча зубами, шептала она ему в грудь. – Только не надо… Иначе мы возненавидим друг друга. Я не хочу, чтобы мы возненавидели друг друга.
   Он опять коротким рывком притянул ее за плечи.
   – Почему? Почему?
   – Я тебе говорила. У нас же было раз… Мы потом не сможем смотреть в глаза, Володя… Пойми же меня, этого не надо, Володя. Я прошу тебя. Сейчас не могу, мне нельзя, понимаешь? Ну, прости, прости меня…
   И, умоляя глазами, голосом, она заплакала и, будто прося прощения у него, виновато, быстро целовала его подбородок, шею холодными дрожащими прикосновениями.
   – Идиотство!.. Я тебя возненавижу! Мне надоело так! Надоело!..
   Он со злым лицом отстранил ее и, надев шапку, выбежал из блиндажа, так ударив дверью, что мигнул огонь лампы под закопченным стеклом.


   Глава 10

   Он поднялся по вырубленным в откосе ступеням и на высоте берега, немного охлажденный хлынувшим навстречу морозным ветром, выговорил вслух сквозь зубы:
   – Дура, дура! Идиотство!
   Вызывая в самом себе брезгливость и ненависть к своему бессилию, к ее глупой боязни, к ее несогласию быть до конца близкой, как тогда, в дни формировки на медпункте, где дежурила она одна, он испытывал к ней почти оскорбительную злость, желание вернуться, мстительно ударить ее. И, презирая себя, он мучился тем, что не в состоянии был подавить в душе недавнее: его руки, его тело имели свою, самостоятельную память – после тех ее прикосновений на медпункте, ее закрытых глаз, дрожащих коленей, робких движений ее гибкого тела эта память почему-то соглашалась сейчас на любую унижающую его нежность, лишь бы только была она…
   «Нет, с этим все, все! – зло решал Дроздовский, вспоминая то, что особенно могло возбудить, непрощающе усилить отвращение к ней, – ее большой рот, испуганное выражение лица, слишком маленькую грудь и слишком полные икры, будто плотно вбитые в узкие голенища валенок; он хотел найти в ней то, что оттолкнуло бы его и невозможно было бы примирение. – Да что я нашел в ней? Была бы уж красивой – и этого нет… Ничего нет! Что у нас за идиотские отношения? Все надо прекратить раз и навсегда!» И, разгоряченный, он глубоко дышал; ожигало холодом, пар оседал инеем на ворсе шинели.
   Между тем воздух и снег посветлели, приобрели морозную сухость, декабрьские созвездия по вечному своему кругу перестроились, семействами горели царственно ярко, пульсируя в ледяных высотах. А на земле придвинулись ближе крыши станицы, черно выделились; два зарева над ними побледнели, срослись полукругом, заполнили за станицей южную часть неба.
   И показалось – на концах этого полукружия ходили по горизонту за балкой, за высотами какие-то светы, какие-то легкие зарницы, похожие на отблески далеких фар. Затем почудилось ему, что ветер принес оттуда смешанные звуки моторов, танковых выхлопов, буксующих колес – неужели это было движение вошедшей в прорыв немецкой армии.
   Он жадно закурил, сделал глубокую затяжку, вслушиваясь. Ветер гнал, катил поземку по берегу на позиции батареи; вверху колючей проволокой корябались друг о друга ветви голых ветел, тенями мотающиеся на краю речного обрыва. И звуки моторов, невидимого движения исчезли.
   «Психоз», – подумал Дроздовский и пошел к наблюдательному пункту – к высотке, видной в редеющем воздухе, где дятлами долбили землю кирки, и лицо его приняло холодное выражение решимости.
   На высотке командир взвода управления старшина Голованов, широкогрудый, рослый, устанавливал у бруствера стереотрубу. Первым заприметив в траншее Дроздовского, он с завидной легкостью подбежал к нему, доложил:
   – Товарищ лейтенант, только что звонил вам. Санинструктор сказала: вышли! Пять минут назад в район моста прибыл «виллис» командира дивизии. Неспокойно что-то… Дивизионная разведка не прошла еще…
   – Почему докладываете так поздно? – произнес Дроздовский гневно. – Почему не позвонили пять минут назад?
   – Я звонил, – зарокотал Голованов. – Как раз я звонил. Ваша жена, товарищ лейтенант… то есть санинструктор, ответила…
   – Замолчать, Голованов! Спятили, нет? Какая жена?.. – оборвал Дроздовский, отлично поняв прямолинейность Голованова, поняв, почему сейчас трое разведчиков, как глухие, заведенно кидали через бруствер лопатами в соседнем ровике. – Кто это распространяет обо мне слухи? – понизив голос, заговорил Дроздовский. – Вы, Голованов? Или кто? Нет, я все-таки узнаю, старшина!.. Кто приехал из дивизии?
   – Три «виллиса», товарищ лейтенант. Один узнал – полковника Деева.
   – Все надо знать, разведчик мне тоже!
   Размашистым шагом Дроздовский двинулся в направлении орудий, мимо прижавшихся к стенкам траншеи разведчиков с лопатами, а из головы не выходило: «Ваша жена…», – и он, покривясь, подумал, что, вероятно, вся батарея открыто говорит об этом.
   Уже спустившись с высоты и побежав к орудиям, врытым левее НП по гребню берега, Дроздовский еще издали в рассветной голубоватости воздуха увидел три «виллиса» и метрах в двухстах от них – группу людей, скопленную на огневой позиции крайнего орудия. Солдаты, долбящие кирками ходы сообщения между огневыми, поглядывали туда, и один из них – маленький в кургузой шинели – Чибисов, с мокрым подшлемником под носом, обратив к пробегавшему Дроздовскому треугольное щетинистое личико заморенного зверька, сообщил:
   – Товарищ лейтенант, полковник и главный генерал тамочки, с палочкой… Чего-то ждут. Кажись, начинается!
   – Подшлемник у вас… весь мокрый! Приведите себя в порядок… Стыдно смотреть. Как курица моченая! – проговорил Дроздовский. – Где Кузнецов? Где Давлатян?
   – Тамочки все, – хлюпая носом, пробормотал Чибисов.
   Привычным скольжением пальцев проверив пуговицы на шинели, Дроздовский подбежал к первому орудию и, выискивая в этой группе командиров старшего по званию, вздернул руку к виску, узнав среди незнакомых людей полковника Деева и командующего армией генерала Бессонова. Выговорил, сдавливая дыхание:
   – Товарищ генерал, командир первой батареи лейтенант Дроздовский!..
   Бессонов, в полушубке без знаков различия, обернулся, невысокий, сухощавый, неприметной фигурой своей совсем не похожий на генерала; колючие, жесткие глаза его с чуть припухлыми веками вопросительно впились в застывшее бледное лицо Дроздовского. Полковник Деев, в солдатской шапке, в ремнях, краснолицый, по-молодому пышущий здоровьем, приподнял досадливо рыжие брови, проговорил сочным баритоном:
   – Где пропадаете, комбат?
   – Был на энпэ, товарищ полковник, – ответил Дроздовский, чеканя слова. – Заканчиваются последние работы по оборудованию ровиков.
   «По какой причине они приехали? – с тревогой подумал он. – Ждут разведку? Или проверяют батарею? Но это – сам командующий армией».
   – Дроздовский? – скрипучим голосом повторил Бессонов. – Знакомая фамилия… Как будто встречалась эта фамилия.
   С рассеянным выражением он смотрел сквозь Дроздовского с усилием восстановить, поймать давнюю веху чего-то ускользающего, но вспомнил, видимо, не то, что хотел, – и, нахмурясь, выпустил из поля зрения Дроздовского, обратился к Дееву:
   – Так где же наконец запропала ваша разведка, полковник?
   Все, кто был здесь с Бессоновым – усталый подполковник, начальник разведки дивизии с развернутой картой на планшете, и длинноногий, в очках, член Военного совета Веснин, и смешно конопатый, курносый майор Черепанов, командир стрелкового полка, чьи батальоны занимали по берегу оборону, – все поглядели на Дроздовского, когда заговорил с ним Бессонов, и все мигом выпустили его из поля зрения, как только командующий заговорил о разведке. Все смотрели в направлении зарева, где волнами то возникал, то опадал неопределенный гул, приносимый порывами ветра.
   – Кое-что ясно и без разведки, – сказал Бессонов. – Как думаете, Виталий Исаевич?
   – По-моему, тоже, – ответил Веснин. – Более или менее ясно.
   – Трудно поверить, товарищ командующий, в неудачу, – негромко проговорил полковник Деев. – В поиск пошли очень опытные ребята.
   Дроздовский стоял выжидательно, так стиснув зубы, что заболели челюсти. Он был уверен, что генералу, служившему и до войны в кадровой армии, не может быть незнакома его фамилия, но он, как видно, не нашел нужным спрашивать, имеет ли Дроздовский отношение к известной в прошлом военной фамилии. А лейтенанты Кузнецов и Давлатян, оба вытянувшись, объединенные общей ответственностью командиров одной батареи, солидарно поглядывали на Дроздовского – предчувствие надвигающегося боя уравнивало, сближало их невольно. Дроздовский же в те секунды, предполагая и взвешивая все, что привело командующего армией и командира дивизии на его батарею, не замечал ни Кузнецова, ни Давлатяна, вместе с тем мысленно говорил себе то, о чем думали и они: «Да, скоро начнется, может быть, сейчас…»
   – Товарищ генерал! – громко заговорил Дроздовский тем особо чеканным голосом, в котором была непоколебимая готовность выполнить любой приказ. – Разрешите доложить?
   Бессонов с прежним вспоминающим выражением оглянулся на стройную, по-уставному подтянутую, напряженную к действию фигуру молоденького и бледного лейтенанта, безразлично разрешил:
   – Слушаю вас.
   – Батарея готова к бою, товарищ генерал!
   – К бою? – переспросил Бессонов, не спуская внимательных глаз с Дроздовского. – В счастливую судьбу верите, лейтенант?
   – Я не верю в судьбу, товарищ генерал.
   – Вот как? – проговорил Бессонов, вкладывая в эти слова свой смысл, испугавший Дроздовского непонятным значением. – В ваши годы я верил и в бессмертие… Отдаете себе отчет, лейтенант, что ваша батарея стоит на танкоопасном направлении, а позади Сталинград?
   – Мы будем здесь до последнего, товарищ генерал! – произнес Дроздовский убежденно. – Хочу заверить вас, что артиллеристы первой батареи не пожалеют жизни и оправдают оказанное нам доверие! Мы готовы умереть, товарищ генерал, на этом рубеже!..
   – Почему же умереть? – нахмурился Бессонов. – Вместо слова «умереть» лучше употребить слово «выстоять». Не стоит так решительно готовиться к жертвенности, лейтенант.
   Дроздовский отвечал Бессонову чересчур решительным тоном; слушая его, глядел в глаза прямо и преданно, как глядят при докладе влюбленные в старшего командира курсанты в училище. И в то же время он чутко ощутил, что генералу не понравилось что-то в этой его решительной приготовленности к бою, словно бы не до конца естественной. Однако полковник Деев довольно-таки поощрительно подмигнул ему, смеживая рыжие ресницы, член Военного совета Веснин разглядывал Дроздовского с интересом.
   – С какой стати вы собрались умирать, товарищ лейтенант? – спросил Веснин, не очень точно отгадывая причину чрезмерной решимости этого с курсантской выправкой командира батареи. – Жизнь-то одна, и второй не будет. Верно? Так лучше настроиться сохраниться, а? По-моему, товарищ лейтенант, смысл каждого боя – это не стать добычей шести пород могильных червей, что и без борьбы возможно. Бой-то идет против смерти, как это ни парадоксально. Разве не это истина?
   Но лейтенант Дроздовский не лгал и не притворялся. Он давно и прочно внушил себе, что первый бой много будет значить в его судьбе или станет для него последним. В возможность своей смерти он не верил, как не верит в нее никто, не побывав на краю жизни, не осознав чужую смерть, как собственную, отраженную в другом. И Дроздовский ответил:
   – Товарищ дивизионный комиссар, лично я умереть не задумаюсь…
   – Вы комсомолец? – спросил Веснин. – Наверно, не ошибаюсь…
   – Не один я, товарищ дивизионный комиссар. Все командиры взводов и больше половины расчетов. Комсорг батареи – лейтенант Давлатян…
   – Тем более, – сказал Веснин, с улыбкой кивнув Давлатяну, по-детски засиявшему ответной улыбкой. – Вся жизнь у вас впереди. Позавидовать вам искренне можно. Не вечность война продлится. – И отошел к брустверу, где стояли в молчании начальник разведки и командир дивизии.
   Теперь никто не обращал внимания на Дроздовского. Полковник Деев, теряя терпение, пошевелив могучими плечами, глянул на ручные часы, затем на южную часть станицы, повел настороженными глазами в сторону Бессонова.
   Бессонов сидел на снарядных ящиках, положив руки на палочку, глаза были устало полуприкрыты. Он прислушивался к этому неровному, то далекому, то близкому гудению, которое носил над светлеющей степью рассветный ветер, и на лбу его прорезались две продольные складки, пугающие Деева выражением недовольства.
   – Так где ваша разведка, полковник? – спросил Бессонов. – Где она?
   – Думаю, что надо возвращаться на энпэ, – ответил Деев, насколько возможно снижая свой звучный баритон. – С разведкой явно что-то неладное, товарищ командующий. Затрудняюсь объяснить…
   – Как вы сказали?
   По тону командующего можно было безошибочно определить, что вопрос его не обещал ничего хорошего, но Деев договорил:
   – Пожалуй, нет смысла, товарищ командующий, ждать здесь разведку.
   – Я и не жду ее, – желчно произнес Бессонов. – За такую разведку несут ответственность, полковник, да будет вам известно!
   – Рассветает, – сказал Веснин.
   Взяв бинокль у пожилого начальника разведки дивизии подполковника Курышева, он с любопытством водил им по зареву, по хорошо видной сейчас станице впереди. Но и без бинокля предметы приобрели объемную очерченность. На батарее – в отдалении и вблизи – проступали лики людей, плоские, серые от бессонной ночи, как маски, и орудия, и бугры земли на бруствере, и кусты над снегом, трещавшие на ветру оголенными сучьями. Была зыбкая пора переломного декабрьского рассвета, переходившего в раннее утро, слабо налитое розовостью на востоке.
   И вдруг отчетливо задрожал, начал нарастать вибрирующий по всему горизонту гул, как будто катился по степи гигантский чугунный шар. В тот же миг из зарева взмыли над станицей серии двухцветных ракет – одна за другой, по полукругу – каскад красных и синих светов.
   «Вот чего мы ждали!.. – подумал возбужденно Дроздовский. – Это – сигналы немцев… Разве они так близко? И почему они так близко? И что это за гул?..»
   А этот новый гул прочно врастал и врастал в пространство между небом и землей. Он уже не напоминал раскатившийся чугунный шар, а гремел издали то слитными обвалами грома, то распадался мощными отзвуками в глубоком русле реки, все надвигаясь и надвигаясь спереди неминуемо и страшно.
   Казалось, стала подрагивать живым телом земля. И, точно подавая знаки этому гулу, без конца сполахивались полукругом над станицей серии красных и синих ракет.
   «Что это – танки или самолеты? Сейчас начнется?.. Уже началось? Надо подавать команду «к бою»? Я должен действовать немедленно!..»
   Усилием воли еще сохраняя спокойствие, не подавая команды, Дроздовский видел, как хмуро провел по небу глазами генерал Бессонов, как сдвинул брови полковник Деев, как остановился в руках Веснина бинокль, наведенный на зарево. Потом Веснин отдал бинокль начальнику разведки, снял неизвестно для чего очки, и, когда обернулся к Бессонову, лицо его, обезоруженное без очков, имело торопливое, веселое выражение человека, сообщавшего неотвратимую новость:
   – Идут, Петр Александрович. Черт-те сколько…
   Там, среди зарева, что-то засверкало розово и густо, какая-то туча в небе. Она приближалась, шла прямо сюда, на станицу, накатываясь соединенным в сплошной гул звуком моторов, и в туче этой начали выделяться очертания тяжело нагруженных «юнкерсов». Они шли с юга, заслонив зарево, огромными вытянутыми косяками; их было столько, что Дроздовский не смог бы сразу сосчитать. И чем яснее, определеннее видно было, что эти самолеты идут именно сюда, в направлении станицы, на батарею, чем заметнее приближались они, тем жестче, беспощаднее становилось лицо Бессонова – оно почти окаменело. Близорукие глаза члена Военного совета Веснина пристально и угадывающе смотрели не на небо, а на командующего, и его голые пальцы (забыл надеть перчатки, они торчали из кармана полушубка) ненужно терли и гладили о мех воротника очки.
   И Дроздовский подумал: «Почему они стоят и не подают команду? Что я должен делать при них?»
   Тут в орудийный дворик соскользнул, как на коньках, по брустверу майор Божичко в длинной щегольской новой шинели и крикнул Бессонову с энергичной настойчивостью адъютанта, которому по неписаному уставу позволено было напоминать, а подчас и требовать:
   – Товарищ командующий! Нужно ехать, товарищ командующий!
   – Может, стоило бы переждать бомбежку здесь, товарищ генерал, – произнес Деев, следя из-под рыжих бровей за косяками самолетов. – Сомневаюсь, чтобы мы успели на энпэ до начала…
   – Убежден: успеем, товарищ командующий! – заверил Божичко и объяснил Дееву: – Три километра по спидометру. Проскочим…
   – Разумеется, проскочим! – Веснин, загораясь, надел очки, соизмеряя расстояние от затмивших зарево косяков самолетов до кругло проступавшей высоты за рекой, где был НП дивизии. – Да, четыре километра, Божичко, – уточнил он и обратился взволнованно к Дееву: – Вы уверены, полковник, что они будут бомбить здесь? Не исключена возможность, что они идут на Сталинград.
   – Не уверен, товарищ член Военного совета…
   Бессонов усмехнулся, сказал без сомнения:
   – Они будут бомбить здесь. Именно здесь. Передний край. Это абсолютно. Немцы не любят рисковать. Не наступают без авиации. Ну, поехали. Три километра или четыре – все равно. – И он, похоже было, случайно вспомнил про Дроздовского, стоявшего в позе выжидания. – Что ж… Всем в укрытие, лейтенант. Как говорят, пережить бомбежку! А потом – самое главное: пойдут танки. Так, значит, лейтенант, ваша фамилия Дроздовский? – спросил он, восстанавливая что-то в памяти. – Знакомая фамилия. Запомню. И надеюсь еще услышать о вас, лейтенант Дроздовский! Ни шагу назад! И выбивать танки. Стоять – и о смерти забыть! Не думать о ней ни при каких обстоятельствах! Ваша батарея многое тут может сделать, лейтенант. Надеюсь на лучшее.
   И, поднявшись на бруствер, хромая, Бессонов пошел к «виллисам»; за ним – адъютант Божичко и полковник Деев. Начальник разведки дивизии задержался на огневой. Он медлил и не убирал планшет с картой, не выпускал бинокль из рук, ошаривая линзами пустое пространство перед станицей. Он не хотел так просто, так свободно уходить отсюда, не дождавшись возвращения разведки. Тогда Веснин легонько коснулся его плеча, и молчаливый подполковник поплелся понуро к ходу сообщения. А метрах в пяти от орудия, взбираясь на бугор берега, Веснин приостановился, сказал Дроздовскому не без задора в голосе, заглушаемом нависающим гулом самолетов:
   – Ну, комбат, жаркое время начинается! Не страшно в первый раз?
   – Нет, товарищ дивизионный комиссар!
   – Тогда командуй, комбат!..
   Дроздовский выдержал несколько секунд бездействия, застыв, ослепленный, посмотрел в почерневшее и сверкающее небо, в котором все неслось, ревело, двигалось, и срывающимся криком подал команду:
   – Бат-тарея, в укрытие!..
   И побежал к наблюдательному пункту мимо замелькавших белых лиц у орудий, мимо согнутых спин солдат, под гремящим небом.


   Глава 11

   Мощный рев моторов нависал над головой, давил все звуки на земле, дрожал, колотился в ушах.
   Первый косяк самолетов начал заметно менять конфигурацию, растягиваться, перестраиваться в круг, и Кузнецов видел, как фонтанами красных и синих цветов вставали немецкие ракеты за домами станицы. Ответная ракета, прорисовав дымную нить, красной вспышкой отделилась от головного «юнкерса» и, обесцвеченная сверканием множества плоскостей, быстро спала, угасла в розовеющем воздухе. Немцы сигналили с земли и воздуха, уточняя район бомбежки, но Кузнецов уже не пытался сейчас определить, рассчитать, где они будут бомбить: это было ясно. «Юнкерсы» один за другим выстраивались в огромный круг, очерчивая, захватывая в него станицу, северный берег, пехотные траншеи, соседние батареи, – вся передовая замкнулась этим плотным воздушным кольцом, из которого теперь, казалось, невозможно было никуда вырваться, хотя на том берегу засветилась перед восходом солнца свободная степь, по-утреннему покойно пламенели высоты.
   – Воздух! Воздух!.. – бессмысленно и надрывно кричали на батарее и где-то внизу, под берегом.
   Кузнецов стоял слева от орудия, в ровике, вместе с Ухановым и Чибисовым, – ровик был тесен для троих. Они ощущали ногами дрожание земли; осыпались твердые комья с бруствера от слитного рева моторов, сотрясающего воздух. Совсем близко видел Кузнецов разверстые ужасом черные, как влажный графит, глаза Чибисова на поднятом к небу треугольном лице с придавленным, ошеломленным выражением, видел рядом задранный подбородок, светлые, в движении, упорно, зло считающие глаза Уханова, – и все тело туго сжималось, подбиралось, точно в тяжком сне, когда не можешь сдвинуться с места, а тебя настигает неотвратимое, огромное. Он почему-то вспомнил о том котелке пахучей, ломящей зубы воды, принесенной Чибисовым из проруби, и вновь почувствовал жгущую жажду, сухость во рту.
   – Сорок восемь, – сосчитал наконец Уханов с каким-то облегчением и перевел точки зрачков на Чибисова, толкнул плечом в его съеженное плечо. – Ты что, папаша, дрожишь как лист осиновый? Страшнее смерти ничего не будет. Дрожи не дрожи – не поможет…
   – Да разве не сознаю я… – сделал судорожную попытку улыбнуться Чибисов. – Да вот… само собой лезет… Кабы мог я… не могу совладать, горло давит… – И показал на горло.
   – А ты думай о том, что ни хрена не будет. А если будет, то ничего не будет. Даже боли, – сказал Уханов и, уже не глядя на небо, зубами стянул рукавицу, достал кисет. – Насыпай. Успокаивает. Сам успокоюсь. Давай и ты, лейтенант. Легче станет.
   – Не хочу. – Кузнецов отстранил кисет. – Котелок бы воды… пить хочу.
   – Сюда они! На нас!..
   Этот возглас и рыскающие, опустошенные глаза Чибисова заставили Кузнецова на миг поднять голову. И будто широко пахнуло в лицо огненным запахом несущейся с неба судьбы. Что-то сверкающее, огромное, с ярко видимыми черно-белыми крестами – неужели это головной «юнкерс»? – на секунду остановилось, споткнулось в воздухе и, хищно вытягивая черные когти, оглушая визжащим звуком зазубренного железа по железу, стало отвесно падать на батарею, ослепляя блеском мчавшегося вниз многотонного металла, под кровавыми лучами еще не поднявшегося над горизонтом солнца. Из-под этого сверкания и рева выпали, отделились черные продолговатые предметы и тяжело, освобожденно пошли к земле, врастая пронзительным визгом в рев «юнкерса».
   Бомбы неслись неумолимо, шли на батарею, к земле, ежесекундно увеличиваясь на глазах, тяжко покачиваясь в небе полированными бревнами. А следом за первым и второй «юнкерс» из сомкнутого кольца вошел в пике над берегом. С холодной дрожью в подтянутом животе Кузнецов опустился в окоп, увидев, как толчками пригибает голову Уханов, неохотно оседая по земляной стене.
   – Ложи-ись! – Кузнецов не услышал в настигающем визге своего голоса, одними пальцами почувствовал изо всей силы дернутую вниз полу ухановской шинели.
   Уханов, упав на него, загородил небо, и тотчас черным ураганом накрыло ровик, ударило жаром сверху; ровик тряхнуло, подкинуло, сдвинуло в сторону, почудилось, он вставал на дыбы, и почему-то рядом оказался не Уханов (тяжесть его тела сбросило с Кузнецова), а серое, землистое, с застывшими глазами лицо Чибисова, его хрипящий рот: «Хоть бы не сюда, не сюда, господи!..» – и до отдельных волосков видимая, вроде отставшая от серой кожи щетина на щеках. Навалясь, он обеими руками упирался в грудь Кузнецова и, вжимаясь плечом, спиной в некое узкое несуществующее пространство между Кузнецовым и ускользающей стеной ровика, вскрикивал молитвенно:
   – Дети!.. Дети ведь… Нету мне права умирать. Нету!.. Дети!..
   Кузнецов, задохнувшись чесночной гарью, под давящими руками Чибисова, хотел освободиться, глотнуть свежего воздуха, крикнуть: «Замолчите!» – но от химического толового яда закашлялся с режущей болью в горле. Он с трудом отцепил руки Чибисова, сбросил их с груди. Ровик забило удушающим густым дымом – и не стало видно неба. Оно кипело чернотой и грохотом, смутно и нереально просверкивали в нем наклоненные плоскости пикирующих «юнкерсов» – нацеленно падали из дыма черные кривые когти, и в обвалах разрывов ровик изгибало, корежило, и везде разнотонными и ласковыми, и грубыми голосами смерти прорезали воздух осколки, обрушивалась пластами земля, перемешанная со снегом.
   «Сейчас это кончится, – внушал себе Кузнецов, ощущая хруст земли на зубах, закрыв глаза: так, ему казалось, быстрее пройдет время. – Еще несколько минут… Но орудия… как же орудия? Они приведены к бою… Осколками разобьет прицелы?..»
   Он знал, что нужно немедленно подняться, посмотреть на орудия, что-то сделать сейчас, но отяжелевшее тело было вжато, втиснуто в окоп, болело в груди, в ушах, а пикирующий вой, горячие удары воздуха со свистом осколков все сильнее придавливали его к зыбкому дну ровика. С той же бьющейся в голове мыслью, что нужно что-то сделать, он открыл глаза и увидел на откосе бруствера бритвенно срезанный осколком край земли. И какие-то живые серые комочки падали по земляной стене, рассыпая из узких нор пшеничные зерна, сбегали в ровик, сновали, метались по горбом выгнутой спине лежавшего ничком Чибисова.
   Кузнецов знал, что это за серые комочки, но никак не мог вспомнить их названия, вспомнить, где он их еще так ясно когда-то видел, – и тут же прорвался сквозь грохот крик Уханова: он тоже смотрел на спину Чибисова с изумленно-пристальным выражением.
   – Смотри, лейтенант, мышей к дьяволу разбомбило! А ну давай спасайся! Дав-вай!
   Большая рука Уханова в заскорузлой рукавице стала ловить, хватать эти серые, вдруг злобно оскалившие зубы комочки со спины Чибисова, выбрасывать их из ровика в дым.
   – Чибисов, шевелись, мыши сожрут! Чуешь, папаша?
   – Панорамы, Уханов! Слышишь, прицелы! – не обращая внимания на Чибисова, крикнул Кузнецов и мгновенно подумал, что хотел и мог приказать Уханову – имел на это право – снять панорамы, то есть властью командира взвода заставить выскочить его сейчас под бомбежкой к орудиям из спасительной земли, сам оставаясь в ровике, но не смог этого приказать.
   «Я имею и не имею права, – мелькнуло в голове Кузнецова. – Потом никогда не прощу себе…»
   Сейчас все между ними сравнялось и все измерялось одним – огромным, окончательным, случайным, простым: несколькими метрами ближе или дальше, зоркостью пикирующих со своего смертельного круга «юнкерсов» в этой беззащитной и чудовищной пустынности целого мира, без солнца, без людей, без доброты, без жалости, до невыносимого предела суженного в одном ровике, подталкиваемого разрывами от края жизни к краю смерти.
   «Я не имею права так! Это отвратительное бессилие… Надо снять панорамы! Почему я боюсь умереть? Я боюсь осколка в голову?.. Где Дроздовский?.. Уханов знает, что я готов приказать… Черт с ними, с прицелами! У меня не хватает сил выскочить из ровика… Готов приказать, а сам сидеть здесь. Если выскочу из ровика, ничто не будет защищать. И – раскаленный осколок в висок?.. Что это, бред?»
   Железный треск, разваливающийся над головой, круто сдвинул вбок ровик, толкнул клубящуюся наволочь черного дыма в лицо, и Кузнецов закашлялся – его душило ядовитостью тола.
   Когда дым рассеялся, Уханов, вытирая рукавом землю с губ, потряс головой – с шапки ссыпались комки грязного снега, – странно посмотрел на надсадно кашляющего Кузнецова и, блеснув стальным зубом, прокричал, как будто оба были глухие:
   – Лейтенант!.. Дыши в платок – легче будет!
   «Да, я наглотался толовой гари. Я забыл и вдохнул ее ртом. Запах горелого чеснока и железа. Впервые я почувствовал этот запах в сорок первом. И запомнил на всю жизнь… Какие могут быть еще платки? Только вот грудь выворачивает, болит от кашля. Воды бы, воды бы холодной глотнуть…»
   – А-а!.. Ерунда! – крикнул, глотая кашель, Кузнецов. – Уханов!.. Слушай… Нужно снять прицелы! Раскокошит ко всем чертям! Непонятно, когда это кончится?
   – Сам думаю, лейтенант! Без прицелов останемся как голые!..
   Уханов, сидя в окопе, подтянув ноги, ударил рукавицей по шапке, надвигая ее плотнее на лоб, уперся рукой в дно ровика, чтобы встать, но сейчас же Кузнецов остановил его:
   – Стой! Подожди! Как только они отбомбят по кругу, выскочим к орудиям. Ты – к первому, я – ко второму! Снимем прицелы!.. Ты – к первому, я – ко второму! Ясно, Уханов? По моей команде, ясно? – И, насилу сдерживая кашель, тоже подтянул ноги, чтобы легче было встать.
   – Надо сейчас, лейтенант. – Светлые глаза Уханова из-под надвинутой на лоб шапки смотрели, сощурясь, в небо. – Сейчас…
   По звукам выходящих из пике самолетов они оба одновременно почувствовали: завершился очередной круг бомбежки. Метельные круговороты жаркого дыма несло из-за бруствера. «Юнкерсы», поочередно выходя из пике над берегом, выстраивались в круг, в эту непрерывную небесную карусель, заходя над степью выше клубящейся черноты. Впереди и сзади за рекой горела огромным пожаром станица, бегущее по улицам пламя сталкивалось, перекручивалось; обрушивались кровли, выбрасывая в небо раскаленные тучи пепла и искр, лопались, выстреливали стекла: на околице пылало несколько исковерканных осколками автомашин, не успевших уйти в укрытие. Узкими ручейками стекал по откосу к реке и горел бензин. Над батареей, над берегом, над пехотными траншеями траурной завесой переваливался сгущенный дым.
   Кузнецов, выглянув из ровика, увидел все это, слыша выровненный звук моторов вновь заходивших за дымом на бомбежку «юнкерсов», скомандовал:
   – Уханов!.. Успеем! Пошли!.. Ты – к первому, я – ко второму…
   И с зыбкой невесомостью во всем теле выскочил из ровика, перепрыгнул через бруствер огневой позиции первого орудия, побежал по черному от гари снегу, по радиально разбрызганной от воронок земле ко второму орудию, откуда донесся чей-то крик:
   – Лейтенант! Сюда! К нам!
   Вся огневая позиция, ниши, ровики были закрыты тяжелой стеной стоячего дыма, везде комья подпаленного, выброшенного разрывами грунта, везде темный снег и земля: на брезентовом чехле орудия, на казеннике, на снарядных ящиках. Но панорама была цела, и Кузнецов, кашляя, задыхаясь, лихорадочными пальцами стал отсоединять ее, оглядываясь на ровики, откуда поднялась и пропала чья-то голова круглой тенью в дыму.
   – Кто там? Вы, Чубариков? Все живы?
   – Товарищ лейтенант, к нам!.. К нам прыгайте!
   Из левого ровика за нишей со снарядами высовывалась голова в косо державшейся на одном ухе засыпанной землей шапке. Голова покачивалась на длинной шее, выпуклые глаза мерцали возбуждением, призывом – это был командир второго орудия младший сержант Чубариков.
   – Товарищ лейтенант, к нам!.. К нам прыгайте!
   – Товарищ лейтенант, к нам! Разведчик у нас!..
   – Что? – крикнул Кузнецов. – Почему прицелы не сняли? Без прицелов думали стрелять?
   – Товарищ лейтенант, раненый он. Разведчик тут в ровике! Оттуда пришел… Раненый он…
   – Какой разведчик? Вы что, контужены, Чубариков?
   – Нет… Чуток ухо свербит. Оглушило вроде… А так – ничего… Разведчик к нам прибежал!
   – А-а! Разведчик? Из дивизии? Где разведчик?
   Кузнецов глянул на небо – гигантская карусель «юнкерсов» сомкнулась кольцами над степью – и, перескочив нишу, спрыгнул в ровик, сунул панораму в грудь Чубарикову. Тот схватил ее, заморгав как тушью нарисованными ресницами, и стал заталкивать панораму за пазуху.
   – Забыли, Чубариков, про панораму? Где разведчик?
   В длинном ровике, насколько можно вжимаясь в стены, сидели, с торопливой ненасытностью куря толстые цигарки, пожилой, с седыми висками, наводчик Евстигнеев и два человека из расчета в извоженных глиной шинелях. Здесь же были не успевшие уйти к лошадям ездовые Рубин и Сергуненков. Оба молчаливо-угрюмые, оба напряженные, смотрели в одном направлении. Там, куда смотрели они, в конце ровика полулежал мелово-бледный парень в маскхалате, с откинутым капюшоном, без шапки; в цыганских курчавых волосах забился вперемешку с землей снег, в округленных глазах – боль, узкие скулы стянуты желваками. Левый набухший кровью рукав маскхалата и телогрейки был располосован до плеча финкой, воткнутой в землю возле ног. Парень, перекосив рот, мертвенно-синими, перепачканными в крови пальцами неловко перетягивал бинтом индивидуального пакета предплечье, скрипел зубами:
   – Ах, гады, гады!.. Командира дивизии мне!.. Полковника мне!..
   – Помогите ему, быстро! – крикнул Кузнецов Чубарикову, голова которого все моталась из стороны в сторону на длинной шее, будто он вытряхивал из ушей попавшую туда воду. – Что стоите? Сделайте перевязку!
   – Не дается, – мрачно отозвался ездовой Рубин, плюнул на заскорузлую ладонь, в плевке погасил цигарку, а окурок сунул за отворот шапки. – Разве-едчик, вишь ты, сам с усам! Куда там – гонор! Не подступись! Орет на всех, как психовой!.. Разве-едчик!..
   – Тут гремит все, огонь по степу… света не видать, товарищ лейтенант, – ломким голосом заговорил Сергуненков, с выражением изумления и доказательности возводя на Кузнецова детские голубые глаза, – а он… ну, ровно бешеный какой… идет, качается, кричит что-то… ввалился потом… весь в крови. Командир дивизии ему нужен. Из разведки он…
   – Верим все на слово, лопухи! Куда там, «из разведки»! – передразнивая Сергуненкова, выговорил Рубин, обратив свое квадратное коричневое лицо к разведчику, который, вероятно, ни слова не слышал из разговора, все упорнее натягивая на предплечье соскальзывающий бинт. – Документы у него надо строго проверить!.. А что? Может, из совсем другой разведки…
   – Глупость! Чушь мелете, Рубин, – оборвал Кузнецов и протиснулся между солдатами к разведчику, резко сказал: – Дайте бинт, помогу!.. Откуда? Один вернулись?
   Разведчик, пытавшийся зубами затянуть бинт, яростно сорвал его с предплечья, угольно-черные бешеные глаза всверлились в пространство над ровиком, в уголках губ закипела пена, и сейчас, вблизи, заметил Кузнецов тонкие струйки крови, засохшие на мочках его ушей. Он был, видимо, контужен.
   – Не трожь! Отойди, лейтенант! – застонав, выкрикнул разведчик и, оскалясь, заговорил взахлеб: – К командиру дивизии меня надо, понял? К полковнику меня… Чего, как на бабу, уставился? Из поиска я, из дивизионной разведки, понял? К полковнику… звони, лейтенант! Чего глядите, сволочи? Потеряю сознание – и хана!.. Сознание потеряю!.. Понял, лейтенант? – И из злых глаз его покатились слезы боли.
   Запрокинув голову, он здоровой рукой обезумело рванул под маскхалатом пуговицы телогрейки, пуговицы гимнастерки, окровавленными пальцами зацарапал ключицы, выступавшие над застиранным морским тельником.
   – Быстрей, давай быстрей! Пока в сознании я, понял?.. Звони полковнику, Георгиев – моя фамилия. Звони, сказать я ему должен!..
   – Отправить бы его надо, товарищ лейтенант, – рассудительно вставил пожилой наводчик Евстигнеев.
   А Кузнецов все смотрел на пальцы разведчика, царапающие ключицы, теперь хорошо понимая, что этот морячок – один из той разведки, которую ожидали на рассвете и не дождались.
   – В голову он контуженный, видать, и кровью изошел, – сказал младший сержант Чубариков. – Как же его… в дивизию-то, товарищ лейтенант? Кончиться по дороге может…
   – На себе не поволокешь! А чего он в разведке узнал-то!.. – вставил Рубин прокуренным злобным голосом. – После драки кулаками… Моряк! На кораблях плавал, небось один шоколад жрал и белой булкой закусывал. А мы лаптем щи… Раз-ве-едчик!..
   – А может, Рубин, и поволокешь! – обрезал Кузнецов, видя близко широкое и багровое лицо Рубина. – Кто здесь будет командовать? Вы, Рубин?
   – С умом надо, товарищ лейтенант…
   – С вашим? Или с чьим? – крикнул Кузнецов и повернулся к Чубарикову: – Связь с Дроздовским есть? Работает телефон?
   Чубариков только повел головой в сторону задней стенки ровика: связь, мол, должна быть.
   – Перебинтуйте его, Чубариков, не давайте ему бинт срывать! Я сейчас соединюсь!..
   – Товарищ лейтенант, подождите! На нас идут. Опять!.. – предупреждающим голосом вскрикнул Сергуненков и зажал уши.
   А Кузнецов посмотрел в небо, уже выбежав на огневую площадку. Огромная карусель «юнкерсов» вращалась над берегом, и опять, сваливаясь из круга, подставляя засверкавшие плоскости невидимому солнцу, скользнул в пике над дальними пехотными траншеями головной «юнкерс», круто пошел к земле.
   Когда Кузнецов спрыгнул в неприютно мелкий, узкий окопчик связи, телефонист Святов сидел, пригнув голову к аппарату, придерживая одной рукой трубку, привязанную тесемочкой к голове. И, втиснувшись в тесный ровик, вынужденный прижаться своими коленями к коленям Святова, Кузнецов на миг испугался этого случайного прикосновения: он не сразу понял, чьи колени дрожали – его или связиста, – и попытался отодвинуться как можно дальше к стенке.
   – Связь есть с энпэ? Не перебило? Дайте трубку, Святов!
   – Есть, товарищ лейтенант, есть. Только никто…
   Святов, прижав колено к колену, чтобы не дрожали, закивал остреньким, белесым, до пупырышек замерзшим деревенским личиком, потянулся к тесемке, однако не развязал, отдернул пальцы, клюнул личиком в аппарат.
   – Танки!.. – крикнул кто-то на батарее, но крик этот задавило, смяло оглушительным громом самолетов.
   Вместе с этим звуком, стремительно приближаясь к батарее по берегу, с обложным бомбовым землетрясением, с хрястом стало взрываться, вздыбливаться все; окопчик подкинуло – и, вытолкнутый из земли, увидел Кузнецов, как над вставшими вдоль берега разрывами неслись крестообразные туловища «юнкерсов», слепя зазубренным пламенем пулеметов. Скрученные толстые трассы, впиваясь в берег, шли по пехотным траншеям прямо на батарею – и в следующее мгновение появились перед глазами шепчущие что-то губы, трясущиеся колени Святова, его развязавшаяся обмотка, кончик которой подрагивал и змейкой полз по дну окопа.
   – Танки! Танки! – шептали лиловые губы связиста. – Слышали? Команда была…
   Кузнецову хотелось крикнуть: «Замотайте сейчас же обмотку!» – и отвернуться, чтобы не видеть эти его колени, этого необоримого его страха, который вдруг остро вонзился и в него при этом возникшем где-то слове «танки», и, пытаясь не поддаваться и сопротивляясь этому страху, он подумал: «Не может быть! Кто-то ошибся, вообразил… Где танки? Кто это крикнул?.. Я сейчас, сейчас вылезу из окопа!..»
   Но он не смог вылезти из ровика: над головой косо и низко, перечеркивая узенькую полоску неба огненно-кромешной тьмой, с неубирающимися кривыми шасси, обдавая горячим железом захлебывающихся крупнокалиберных пулеметов, один за другим проносились «юнкерсы».
   – Святов! – крикнул сквозь треск пулеметных очередей Кузнецов и потряс за плечо спрятавшего лицо в колени связиста. – С энпэ свяжитесь!.. С Дроздовским! Что там? Быстро!
   Вскинув окоченевшее личико с раскосившимися глазами, суетливо задвигался Святов, завозился над телефонным аппаратом, дуя в трубку, крича: «Энпэ, энпэ! Да почему же?..» Но до предела накаленный звук пикирующего самолета пригнул их обоих к земле – огромное и темное наклонно неслось сверху на окопчик. Грубо ударил бой очереди над самой головой, градом застучали комья по стенам, по телефонному аппарату. И в то же время почти злорадная мысль мелькнула у Кузнецова, ожидавшего удара в спину, в голову: «Мимо, мимо!»
   Рука Святова мелкими толчками стряхивала с аппарата разбитые комочки земли, а губы приоткрывались, прерывисто обдавая паром дыхания трубку: «Энпэ… энпэ… Не побило вас?» И вдруг его глаза опять раскосились и замерли.
   – Танки-и! – пронесся надрывный крик над бруствером.
   Губы Святова вышептывали, мяли обрывистые слова:
   – Товарищ лейтенант… подошли к аппарату. Связь есть… Дроздовский на проводе. Команда: танки, танки идут. К бою!.. Вас, вас!.. Комбат! – И смахнул помятую шапку, сорвал бечевку с белесой мальчишеской головы, протянул вместе с этой мотавшейся петелечкой трубку Кузнецову.
   – Слушаю. Лейтенант Кузнецов у аппарата!
   В трубке – дыхание Дроздовского, как после длительного бега; оно вырывалось из мембраны, горячо покалывало ухо:
   – Кузнецов!.. Танки прямо! Орудия к бою! Потери есть? Кузнецов!.. Люди, орудия?
   – Пока еще точно не могу сказать.
   – Где вы там сидите?.. Знаете, что у Давлатяна?
   – Сижу там, товарищ комбат, где положено, – возле орудий, – ответил Кузнецов, прерывая свистящее в мембране дыхание. – С Давлатяном пока не связывался. «Юнкерсы» ходят по головам.
   – У Давлатяна прямым попаданием вывело из строя орудие, – засвистел голос Дроздовского. – Двое убито. Пятеро ранено. Весь четвертый расчет.
   «Вот оно… уже началось! – жарко ударило в голове Кузнецова. – Значит, у Давлатяна уже потери, семь человек. И одно орудие. Уже!»
   – Кто убит? – спросил Кузнецов, хотя знал только по лицам и фамилиям этот четвертый расчет и не знал жизни ни одного из них.
   – Танки… – задышал в трубку Дроздовский. – К бою, Кузнецов! Танки идут!
   – Понял, – проговорил Кузнецов. – Хочу доложить вот о чем. К моим орудиям вышел раненый разведчик.
   – Какой разведчик?
   – Из тех, кого ждали. Требует, чтобы отправили в штаб дивизии.
   – Немедленно! – крикнул Дроздовский. – Ко мне его на энпэ!
   Кузнецов вскочил в окопчике, глядя вправо, где были орудия Давлатяна. Там горела машина, нагруженная снарядами, дым сваливался над берегом, накрывал позиции, стекая к реке, мешаясь с огнем пожаров окраинных домов станицы. В машине трещали, рвались боеприпасы, фейерверком взметались в небо параболы бронебойных снарядов.
   Карусель самолетов сдвинулась, крутилась теперь в тылу, за рекой, «юнкерсы» ныряли над степными дорогами за высотами. Отбомбив, часть самолетов с усталым, булькающим звуком уходила в латунном небе на юг над горящей станицей.
   И несмотря на то что «юнкерсы» еще бомбили тылы и там кто-то умирал, Кузнецов почувствовал короткое облегчение, точно вырвался на свободу из противоестественного состояния подавленности, бессилия и унижения, что называют на войне ожиданием смерти.
   Но в ту же минуту он увидел ракеты – красную и синюю, поднявшиеся впереди над степью и дугами упавшие в близкие пожары.
   Весь широкий гребень и пологий скат возвышенности перед балкой слева от станицы, затянутые сизой дымной пеленой, смещались, двигались, заметно меняли свои очертания от какого-то густого и медленного шевеления там серых и желтоватых квадратов, как бы совсем не опасных, слитых в огромную тень на снегу, освещенном мутным во мгле солнцем, вставшим над горизонтом утренней степи.
   Кузнецов понял, что это танки, однако еще со всей остротой не ощущая новой опасности после только что пережитого налета «юнкерсов» и не веря в эту опасность.
   Острота опасности пришла в следующую секунду: сквозь обволакивающую пепельную мглу в затемненных низинах внезапно глухо накатило дрожащим низким гулом, вибрацией множества моторов, и яснее выступили очертания этих квадратов, этой огромной, плотно слитой тени, соединенной в косо вытянутый треугольник, основание которого уходило за станицу, за гребень высоты.
   Кузнецов увидел, как тяжко и тупо покачивались передние машины, как лохматые вихри снега стремительно обматывались, крутились вокруг гусениц боковых машин, выбрасывающих искры из выхлопных труб.
   – К орудиям! – крикнул Кузнецов тем голосом отчаянно звенящей команды, который ему самому показался непреклонно страшным, чужим, неумолимым для себя и других. – К бою!..
   Везде из ровиков вынырнули, зашевелились над брустверами головы. Выхватывая панораму из-за пазухи, первым выкарабкался на огневую позицию младший сержант Чубариков; длинная шея вытянута, выпуклые глаза с опасением оглядывали небо за рекой, где оставшиеся «юнкерсы» еще обстреливали из пулеметов тыловые дороги в степи.
   – К бою!..
   И, выталкиваемые этой командой из ровиков, стали бросаться к орудиям солдаты, механически срывали чехлы с казенников, раскрывали в нишах ящики со снарядами; спотыкаясь о комья земли, заброшенные на огневые бомбежкой, тащили ящики поближе к раздвинутым станинам.
   Младший сержант Чубариков, сдернув рукавицы, быстрыми пальцами вставлял в гнездо панораму, торопя взглядом возившийся со снарядами расчет, и старательно-торопливо начал протирать наводчик Евстигнеев резиновый наглазник прицела, хотя в этом сейчас никакой не было надобности.
   – Товарищ лейтенант, фугасные готовить? – крикнул кто-то из ниши запыхавшимся голосом. – Пригодятся? А? Фугасные?
   – Быстрей, быстрей! – торопил Кузнецов, незаметно для себя ударяя перчаткой о перчатку так, что больно было ладоням. – Отставить фугасные! Готовить бронебойные! Только бронебойные!..
   И тут краем зрения поймал две головы, надоедливым препятствием торчавшие из ровика. Это ездовые Сергуненков и Рубин стояли в рост, не вылезая, смотрели на расчет: Сергуненков – с нерешительностью, облачко рвущегося дыхания выдавало волнение; Рубин – исподлобья, чугунно-тяжелым взглядом.
   – Что? – Кузнецов поспешно шагнул к ровику. – Как с разведчиком?
   – Перевязали его… Кровью он, видать, истек, – сказал Сергуненков. – Умрет. Затих…
   – Не умрет! Чего ему умирать? – загудел Рубин с равнодушием человека, которому это надоело. – Все бредил, вроде там перед немцами еще семь человек осталось. Ерои!.. Сходили, называется, в разведку. Смехи!
   Разведчик по-прежнему полулежал в ровике, запрокинув голову, с закрытыми глазами; весь маскхалат был в темных пятнах; предплечье уже забинтовано.
   – А ну-ка оба – взять разведчика! И на энпэ к Дроздовскому! – приказал Кузнецов. – Немедленно!
   – А как же кони, товарищ лейтенант? – вскрикнул Сергуненков. – К коням мы должны… Не разбомбило бы их. Одни кони…
   – Танки, значит, прут? – поинтересовался Рубин. – Дадут теперь дрозда! Вот те и разведка! – И грубо толкнул Сергуненкова квадратным плечом: – Кони! Молчи в тряпочку. Заладил, пупырь! На том свете тебе кони потребуются, в раю, у бога!..
   Кузнецов не успел ответить Рубину: то, что он успел и мог подумать о судьбе разведчиков, о злобе Рубина, мгновенно вытолкнуло из сознания какое-то незнакомое, с надеждой обращенное к нему, ищущее что-то лицо Чубарикова. Потом увидел облепивший станины расчет, казенник орудия, крепко притиснутые к коленям снаряды, согнутые под щитом спины и паром дыхания согреваемые на механизмах пальцы пожилого наводчика Евстигнеева. Во всем этом была и жалкая незащищенность до первого выстрела, и вместе сжатая до предела готовность к первой команде, как к судьбе, которая одинаково и равно надвигалась на них вместе с катящимся по степи танковым гулом.
   – Товарищ лейтенант! Чего они не стреляют?.. Почему молчат? Идут на нас!..
   И повышенный звук моторов, ищущее лицо Чубарикова, его голос, придавленность в позах солдат и готовая вырваться из пересохшего горла команда открыть огонь (только не ждать, только не ждать!), морозный озноб, неотступно навязчивая мысль о воде – все это будто сдавило Кузнецову грудь, и через силу он крикнул Чубарикову:
   – Не торопиться!.. Начинать огонь только на постоянном прицеле! Слышите, на постоянном!.. Ждать! Ждать!..
   А уже густо заполненное дымом пространство слева от горящей станицы было затемнено таранно вытянутым острием вперед огромным треугольником танков, появлялись и пропадали во мгле их желто-серые квадраты, покачивались над полосой дыма башни. Метель, поднятая гусеницами, вставала над степью, вихри, разносимые скоростью, пронизывались соединенными выхлопами искр. Железный лязг и скрежет, накаляясь, приближались, и теперь заметнее было медленное покачивание танковых орудий, пятна снега на броне.
   Но там, в приближающихся танках, у прицелов, терпеливо выжидали, не открывали огня, зная, наверное, силу своей начатой атаки, заставляя наши батареи первыми обнаружить себя. Над этой катящейся с гулом массой машин неожиданно вырвалась в небо, сигналя, красная ракета, и треугольник начал распадаться на танковые зигзаги. Пронизывая пелену мглы, по-волчьи стали вспыхивать и гаснуть фары.
   – Зачем фары зажгли? – крикнул, обернув ошеломленное лицо, Чубариков. – Огонь вызывают? Зачем, а?..
   – Волки, – с придыханием выговорил наводчик Евстигнеев, стоя на коленях перед прицелом. – Чисто звери окружают!..
   Кузнецов видел в бинокль: дым пожаров, растянутый из станицы по степи, странно шевелился, дико мерцал красноватыми зрачками; вибрировал рев моторов; зрачки тухли и зажигались, в прорехах скопленной мглы мелькали низкие и широкие тени, придвигаясь под прикрытием дыма к траншеям боевого охранения. И все до окаменения мускулов напряглось, торопилось в Кузнецове: скорей, скорей огонь, лишь бы не ждать, не считать смертельные секунды, лишь бы что-нибудь делать!
   – Товарищ лейтенант!.. – Чубариков, не выдержав, отодвигаясь на животе по брустверу от наползающих огненных зрачков, обернул молодое озябшее лицо, голова задвигалась на тонком стебле шеи. – Девятьсот метров… товарищ лейтенант… Что же это мы!..
   – Мне танков не видно, младший сержант! Мне дым застит!.. – крикнул Евстигнеев, отклоняясь от прицела.
   – Еще, еще двести метров, – ответил с хрипотцой Кузнецов, убеждая и себя, что нужно во что бы то ни стало вытерпеть эти двести метров, не открывать огня, и в то же время удивляясь точности глазомера Чубарикова.
   – Товарищ лейтенант! Комбат вас… Спрашивает: «Почему не открываете огонь? Что случилось? Почему не открываете?»
   Связист Святов, привстав, возник из окопчика; шапка еле держалась на белесой голове, сдвинутая тесемкой от трубки; зажимая ее рукавицей, он словно бы ртом хватал команды по телефону, речитативом повторял:
   – Приказ открыть огонь! Приказ открыть огонь!
   «Нет, подождать. Еще бы подождать! Что он там – не видит? Не знает, что такое первые выстрелы?.. Сразу откроем себя – и все!»
   – Дайте-ка, дайте, Святов! – Кузнецов кинулся к ровику, оторвал трубку от розового уха связиста и, улавливая горячо толкнувшуюся из мембраны команду, крикнул: – Куда стрелять? В дым? Заранее обнаружить батарею?
   – Видите танки, лейтенант Кузнецов? Или не видите? – взорвался в трубке голос Дроздовского. – Открыть огонь! Приказываю: огонь!..
   – Я лучше вижу отсюда! – ответил шепотом Кузнецов и бросил трубку в руки Святова.
   Но едва он бросил трубку с прежней, решенной, мыслью – «если мы не выдержим и заранее откроем батарею, нас разобьют здесь», – едва он подумал это, справа на батарее зарницей и грохотом рванул воздух. Трасса снаряда скользнула над степью и вошла, угаснув, в волчье мерцание впереди. Это открыло огонь одно орудие Давлатяна. И тотчас справа, где стреляло орудие, трескучим эхом лопнул ответный танковый разрыв; за ним текучую мглу раскололо красными скачками огня – несколько танков тяжелыми силуэтами стали выдвигаться из дыма; фары их, хищно мигая, повернулись в сторону огневых позиций Давлатяна, и крайнее его орудие исчезло, утонуло в огненно-черном кипении разрывов.
   – Товарищ лейтенант!.. Никак, второй взвод накрыло!.. – донесся чей-то крик из ровика.
   «Зачем он так рано открыл огонь?» – зло подумал Кузнецов, видя эти танки, решительно пошедшие в стык его орудий и взвода Давлатяна, и все-таки не поверил, что так быстро накрыло там всех. И он увидел лежащий под бруствером расчет, прижатый к земле огнем, секущими над головой осколками, и неожиданно услышал пронзительно отдавшийся в ушах собственный голос:
   – По танкам справа… наводить в головной! Прицел двенадцать, бронебойным… – В ту же краткость секунды, с невыносимым чувством своей открытости перед тем, как выкрикнуть «огонь», он понимал уже, что не выдержал дистанции, которую хотел выдержать, что сейчас заранее обнаружит танкам орудия, но ему теперь не дано было права ждать. И Кузнецов выдохнул последнее слово команды: – Ог-гонь!..
   В уши жаркой болью рванулась волна выстрела.
   Он не уловил точного следа трассы первого снаряда. Трасса, сверкнув фиолетовой искрой, погасла в серой шевелящейся, как сцепленные скорпионы, массе танков. По ней невозможно было скорректировать, и он торопливо подал новую команду, зная, что промедление подобно гибели. А когда вторая трасса ушла, раскаленно ввинчиваясь в дым, все там, впереди, одновременно и неистово замерцало, засветилось, спутанно замельтешило вспышками других трасс. Со всего берега почти вместе и вслед за Кузнецовым ударили соседние батареи, воздух гремел, разбиваясь, скручиваясь и дробясь. Бронебойные трассы выносились и исчезали в красных встречных рывках огня: ответно били танки.
   И с охватившим его сумасшедшим восторгом разрушенного одиночества, с клокотавшим в горле криком команд Кузнецов слышал только выстрелы своих орудий и не услышал близких разрывов за бруствером. Горячий ветер хлестнул в лицо. Вместе с опаляющими толчками свист осколков взвился над головой. Он едва успел пригнуться: две воронки, чернея, дымились в двух метрах от щита орудия, а весь расчет упал на огневой, уткнувшись лицами в землю, при каждом разрыве за бруствером вздрагивая спинами. Один наводчик Евстигнеев, не имевший права оставить прицел, стоял на коленях перед щитом, странно потираясь седым виском о наглазник панорамы, а его руки, точно окаменев, сжимали механизмы наводки. Он сбоку воспаленным глазом озирал лежащий расчет, немо крича, спрашивая о чем-то взглядом.
   – Младший сержант…
   Младший сержант Чубариков, вынырнув головой из командирского ровика, выскочил оттуда, сгибаясь, осыпанный землей, – бинокль мотался на груди, – упал на колени возле орудия, подполз к Евстигнееву, затормошил его за плечо, точно разбудить хотел.
   – Евстигнеев, Евстигнеев!..
   – Оглушило? – крикнул Кузнецов, тоже подползая к наводчику. – Что, Евстигнеев? Наводить можете?
   – Могу я, могу… – выдавил Евстигнеев, тряся головой. – В ушах заложило… Громче мне команду давайте, громче!..
   И рукавом вытер алую струйку крови, выползающую из уха, и, не посмотрев на нее, приник к панораме.
   – Встать! Все к орудию! – подал команду Кузнецов с злым нетерпением, готовый руками подталкивать солдат к орудию, чувствуя что-то удушающе острое в горле. – Встать всем! Встать!.. К орудию!.. Все к орудию!.. Заряжай!..
   Гигантский зигзаг танков выходил, выкатывался по всему фронту к переднему краю обороны, обтекая справа окраину горящей станицы, охватывая ее. По-прежнему мигали среди дыма фары. Огни трассирующих снарядов перекрещивались, сходились и расходились радиальными конусами, сталкиваясь с резкими и частыми взблесками танковых выстрелов.
   В сплошной орудийный грохот стали деревянно-сухо вкрапливаться слабые щелчки противотанковых ружей в пехотных траншеях. Слева танки миновали балку, выходили к берегу, ползли на траншею боевого охранения. Соседние батареи и те батареи, что стояли за рекой, били навстречу им подвижным заградительным огнем, и еще видно было: впереди, за станицей, беззвучно проходили в дымном небе группы наших штурмовиков, атакуя с воздуха пока невидимую вторую волну танков. Но то, что было не перед батареей, отражалось сейчас в сознании лишь как отдаленная опасность. Первая волна танков зигзагообразным движением охватывала полукольцом береговую оборону, и свет их фар бил теперь направленно в глаза, в упор шел на орудия. И Кузнецов совсем ясно различил в дыму серые туловища двух передних машин прямо перед огневыми позициями взвода и, выкрикнув команду кинувшемуся к орудию расчету, тотчас после выстрела поймал в объективе бинокля мгновенный пунктир трассы ниже выдвинувшихся из мглистого кипения квадратов.
   – Выше! Под срез, под срез!.. Быстрей!.. Евстигнеев! Под срез! Огонь!..
   Однако уже не нужно было торопить людей. Он видел, как мелькали над казенником снаряды, чьи-то руки рвали назад рукоятку затвора, чьи-то тела с мычаньем, со стоном наваливались на станины в секунды отката. Младший сержант Чубариков, ловя команды, повторял их, стоя на коленях возле Евстигнеева, не отрывавшегося от наглазника прицела.
   – Три снаряда… беглый огонь!.. – выкрикивал Кузнецов в злом упоении, в азартном и неистовом единстве с расчетом, будто в мире не существовало ничего, что могло бы еще так родственно объединить их.
   В ту же минуту ему показалось: передний танк, рассекая башней дым, вдруг с ходу неуклюже натолкнувшись на что-то своей покатой грудью, с яростным воем мотора стал разворачиваться на месте, вроде бы тупым гигантским сверлом ввинчивался в землю.
   – Гусеницы!.. – с изумлением, с радостью вскрикнул Чубариков, мотая головой на длинной шее, и по-бабьи хлопнул себя рукавицей по боку. – Товарищ лейтенант!
   – Четыре снаряда, беглый огонь! – хрипло скомандовал Кузнецов, слыша и не слыша его и только видя, как вылетали из казенника дымящиеся гильзы, как расчет при каждом выстреле и откате наваливался на прыгающие станины.
   А танк все вращался на месте, распуская плоскую ленту гусеницы. Башня его тоже вращалась, рывками поводя длинным стволом орудия, нацеливая его в направлении огневой. Ствол плеснул косым огнем, и вместе с разрывом, с раскаленным взвизгом осколков магнием забрызгало слепящее свечение на броне танка. Потом проворными ящерицами заскользили на нем извивы пламени. И с тем же исступленным азартом восторга и ненависти Кузнецов крикнул:
   – Евстигнеев!.. Молодец! Так!.. Молодец!..
   Танк сделал слепой рывок вперед и в сторону, по-живому вздрагивая от жалившего его внутренность огня, дергаясь, встал перед орудием наискось, белея крестом на желтой броне. В тот момент поле боя, на всем своем пространстве заполненное лавиной танковой атаки, стрельба соседних батарей – все исчезло, отодвинулось, все соединилось, сошлось на этом одном головном танке, и орудие безостановочно било по подставленному еще живому боку с белым крестом, по этому смертельно опасному, чудилось, огромному пауку, пришедшему с другой планеты.
   Кузнецов остановил огонь только тогда, когда второй танк, ныряюще выдвигаясь из дыма, в течение нескольких секунд вырос, погасив фары, позади задымившейся головной машины, сделал поворот вправо, влево, этим маневром ускользая от орудийного прицела, и Кузнецов успел опередить его первый выстрел:
   – По второму, бронебойным!..
   Ответный танковый выстрел громом рванул землю перед бруствером. С мыслью, что танк вблизи засек орудие, Кузнецов упал на огневой, подполз к расчету в угарно текшей с бруствера пороховой мути, не сразу разглядел повернутые к нему измазанные копотью аспидно-черные лица, застывшие в страшном ожидании следующего выстрела, увидел Евстигнеева, отшатнувшегося от прицела, выдохнул с хрипом:
   – Наводить! Не ждать!.. Евстигнеев! Чубариков!..
   Младший сержант Чубариков лежал боком на бруствере, двумя руками тер веки, повторяя растерянно:
   – Что-то не вижу я… Песком глаза забило… Сейчас я…
   Следующий танковый разрыв окатил раздробленными комьями земли, чиркнул осколками по щиту, и Кузнецов задохнулся в навалившемся тошнотном клубе толовой гари, никак не мог передохнуть, выполз на бруствер, чтобы увидеть танк, но лишь выглянул – жгучим током пронзила мысль: «Конец! Все сейчас будет кончено… Неужели сейчас?»
   – Евстигнеев, огонь! Огонь!..
   Расчет, светясь маслено-черными лицами, копошился в дыму, заряжая лежа, наваливаясь на станины; показалось: даже перестали двигаться, замерли на маховиках огромные красные руки Евстигнеева, приросшего одним глазом к прицелу. Ему мешала шапка. Он все сдвигал и наконец сдвинул ее резиновым наглазником прицела. Шапка упала, скользнув по спине, с его потной головы. Евстигнеев посунулся на коленях, от его напруженного широкого затылка, от слипшихся волос шел пар. Потом задвигалось плечо. Правая рука плыла в воздухе, гладящими рывками нащупывала спуск. Она двигалась неправдоподобно замедленно. Она искала спуск с неторопливой нежностью, как если бы не было ни боя, ни танков, а только надо было тихонько пощупать его, удостовериться, погладить.
   – Евстигнеев!.. Два снаряда!.. Огонь!..
   Пулеметные очереди резали по брустверу, сбивая землю на щит. С выхлопами над самой головой оглушающий рев мотора, лязг, скрежет вползали в грудь, в уши, в глаза, придавливали к земле, головы невозможно было поднять. И на миг представилось Кузнецову: вот сейчас танк с неумолимой беспощадностью громадой вырастет над орудием, железными лапами гусениц сомнет навал бруствера, и никто не успеет отползти, отбежать, крикнуть… «Что это я? Встать, встать, встать!..»
   – Евстигнеев, два снаряда, огонь!..
   Два подряд выстрела орудия, сильные удары в барабанные перепонки, со звоном, с паром вылетевшие из казенника гильзы в груду стреляных, уже остывающих гильз – и тогда, отталкиваясь от земли, Кузнецов выполз на кромку бруствера, чтобы успеть засечь свои трассы, скорректировать.
   В лицо его опаляюще надвигалось что-то острое, огненное, брызжущее, и мнилось: огромный точильный камень вращался перед глазами. Крупные искры жигали, высекались из брони танка – чужие трассы неслись к нему сбоку и слева, оттуда, где стояло орудие Уханова, и взрыв сотряс, толкнул танк назад, пышный фонтан нефтяного дыма встал над ним.
   И Кузнецов с какой-то пронзительной верой в свое легкое счастье, в свое везение и узнанное в то мгновение братство вдруг, как слезы, почувствовал горячую и сладкую сдавленность в горле. Он увидел и понял: это слева орудие Уханова добивало прорвавшийся танк после двух точных снарядов, в упор выпущенных Евстигнеевым.
   Все впереди пульсировало темно-кроваво-красным, весь левый берег охватывало очагами пожаров, непрекращающаяся стрельба батарей выбивала в этом огне черные бреши – беглые разрывы, дымы полыхающей станицы мешались с тяжелыми жирными дымами, встававшими среди огромного танкового полукруга, соединялись над степью густым навесом, а из-под этого навеса, подсвеченного огнями горевших машин, не приостановленные, упорно выползали и выползали танки, суживая полукольцо вокруг обороны южного берега. Танковая атака не захлебнулась, не ослабла под непрерывным огнем артиллерии, она лишь несколько замедлилась на вершине полукольца и усилила, сконцентрировала одновременные удары по флангам. Там одна за другой стремительно взвивались сигнальные ракеты, и машины вытянутыми косяками поворачивали вправо, за высоту, где был батарейный НП, и влево – к мосту, перед которым стояли соседние батареи.
   – Танки справа! Прорвались!..
   Этот крик вонзился в сознание Кузнецова, и он, не веря еще, увидел то, чего не ожидал.
   – Танки на батарее!.. – опять крикнул кто-то.
   Дым над степью заволок небо, задавливая, заслонил солнце, ставшее тусклым медным пятачком, везде впереди раздирался выстрелами, кипел огненными валами, словно по-адски освещенными из-под земли, полз на батарею, подступал к брустверам, и из этого кипящего месива появились неожиданно огромные тени трех танков – справа перед позицией Давлатяна. А орудие Давлатяна молчало.
   «Там никого нет? Живы там?» – едва подумал Кузнецов, и следующая мысль была совершенно ясной: если танки выйдут в тыл батареи, то раздавят орудия по одному.
   – По танкам справа!.. – Он передохнул, захлебываясь криком, понимая, что ничего не сумеет сделать, если Давлатян сейчас не откроет огонь. – Разворачивай орудие!.. Вправо, вправо! Быстрей! Евстигнеев! Чубариков!..
   Он бросился к расчету, который, наваливаясь плечами на колеса, на щит, выдыхая ругательства, изо всех сил дергал, передвигал станины: пытались развернуть орудие на сорок пять градусов вправо, тоже увидев там танки. Суетливо двигались руки, переступали, елозили, скользили валенки по грунту; промелькнули налитые напряжением чьи-то выкаченные глаза, возникло набрякшее, в каплях пота лицо Евстигнеева; упираясь ногами в бруствер, он всем телом толкал колесо орудия, а ниточка крови по-прежнему непрерывно стекала из его уха на воротник шинели. Видимо, у него была повреждена барабанная перепонка.
   – Еще!.. – сипел Евстигнеев. – Ну, ну! Дав-вай!
   – Вправо орудие!.. Быстрей!
   – Еще!.. Ну, ну!
   Танки, прорвавшиеся к батарее, надвигались из красного тумана пожаров, шли на огневую Давлатяна, дым с их брони смывало движением.
   – Неужто все убиты там? Чего не стреляют? – крикнул кто-то злобно. – Где они?
   – Да быстрей же! Навались! Все разом!
   – Еще вправо!.. Еще! – осипло повторил Евстигнеев.
   Уже орудие было повернуто вправо, уже подбивались бревна под сошники, и ствол быстро пополз над бруствером, движимый механизмами, маховики которых поспешно вращал Евстигнеев; набухли желваки на его облитых потом, грязных скулах. Но сейчас, казалось, невозможно было выдержать бесконечные, как вечность, секунды наводки. В те убегавшие секунды Кузнецов слышал одну свою команду: «Огонь! Огонь! Огонь!» – и эта команда, оглушавшая его самого, толкала расчет в спины, в затылки, в плечи, в их судорожно работающие руки, которые не успевали опередить продвижение танков.
   «Неужели сейчас мы все должны умереть? – возникла мысль у Кузнецова. – Танки прорвутся на батарею и начнут давить расчеты и орудия!.. Что с Давлатяном? Почему не стреляют? Живы там?.. Нет, нет, я должен что-то сделать!.. А что такое будет смертью? Нет, нужно только думать, что меня не убьют, – и тогда меня не убьют! Я должен принять решение, что-то сделать!..»
   – Доворота… доворота не хватает, товарищ лейтенант! – толкнулся в сознание вскрик Чубарикова. Он, словно плача красными слезами, тер веки пальцами и мотал головой, глядя на Кузнецова.
   – Огонь! Огонь! Огонь по танкам! – выкрикнул Кузнецов и внезапно, словно что-то выпрямило его, вскочил, кинулся к мелкому, недорытому ходу сообщения. – Я туда!.. Во второй взвод! Чубариков, остаетесь за меня! Я к Давлатяну!..
   Он бежал по недорытому ходу сообщения к молчавшим орудиям второго взвода, продираясь меж тесных земляных стен, еще не зная, что на позициях Давлатяна сделает, и что может сделать, и что сумеет сделать. Ход сообщения был ему по пояс – и перед глазами дрожала огненная сплетенность боя: выстрелы, трассы, разрывы, крутые дымы среди скопищ танков, пожар в станице. А справа, покачиваясь, три танка шли в пробитую брешь, свободно шли в так называемом «мертвом пространстве» – вне зоны действенного огня соседних батарей; они были в двухстах метрах от позиции Давлатяна, песочно-желтые, широкие, неуязвимо-опасные. Потом длинные стволы их сверкнули пламенем. Разрывы на бруствере отбросили рев моторов – и тотчас над самой головой Кузнецова спаренными трассами забили пулеметы.
   И в отчаянии оттого, что теперь он не может, не имеет права вернуться назад, а бежит навстречу танкам, к своей гибели, Кузнецов, чувствуя мороз на щеках, закричал призывно и страшно:
   – Давлатя-ан!.. К орудию!.. – И, весь потный, черный, в измазанной глиной шинели, выбежал из кончившегося хода сообщения, упал на огневой, хрипя: – К орудию! К орудию!
   То, что сразу увидел он на огневой Давлатяна и что сразу почувствовал, было ужасно. Две глубокие свежие воронки, бугры тел между станинами, среди стреляных гильз, возле брустверов; расчет лежал в неестественных, придавленных позах – меловые лица, чудилось, с наклеенной чернотой щетины уткнуты в землю, в растопыренные грязные пальцы; ноги поджаты под животы, плечи съежены, словно так хотели сохранить последнее тепло жизни; от этих скрюченных тел, от этих застывших лиц исходил холодный запах смерти. Но здесь были, видимо, еще и живые. Он услышал стоны, всхлипы из ровика, однако не успел заглянуть туда.
   Он смотрел за посеченное осколками колесо орудия: там под бруствером копошились двое. Медленно поднималось от земли окровавленное широкоскулое лицо наводчика Касымова с почти белыми незрячими глазами, одна рука в судороге цеплялась за колесо, впивалась черными ногтями в резину. По-видимому, Касымов пытался встать, подтянуть к орудию свое тело и не мог – его пальцы скребли по разорванной резине, срывались; но, выгибая грудь, он вновь хватался за колесо, приподымаясь, бессвязно выкрикивал:
   – Уйди, сестра, уйди! Стрелять надо… Зачем меня хоронишь? Молодой я! Уйди… Живой я еще… Жить буду!
   Сильное его тело было как бы переломлено в пояснице, что-то красное текло из-под бока, затянутого бинтами, а он был в той горячке раненого, в том состоянии беспамятства, которое обманчиво отдаляло его от смерти.
   – Зоя!.. – крикнул Кузнецов. – Где Давлатян?
   Рядом с Касымовым лежала под бруствером Зоя и, удерживая его, раздирая в стороны полы ватника, спеша накладывала чистый бинт прямо на гимнастерку, промокшую на животе красными пятнами. Лицо было бледно, заострено, с темными полосками гари, губы прикушены, волосы выбились из-под шапки – чужое, лишенное легкости, некрасивое лицо с незнакомым выражением.
   Услышав крик Кузнецова, она быстро вскинула глаза, полные зова о помощи, зашевелила потерявшими жизнь губами, но Кузнецов не расслышал ни звука.
   – Уйди, уйди, сестра! Жить буду!.. – выкрикнул в бессознании Касымов. – Зачем хоронишь? Стрелять надо!..
   И оттого, что Кузнецов не услышал ее голоса, а слышал крик Касымова, метавшегося в горячке, оттого, что ни она, ни Касымов не видели, не знали, что прорвавшиеся танки идут прямо на их позицию, Кузнецов снова испытал ощущение нереальности, когда надо было сделать над собой усилие, тряхнуть головой – и он вынырнет из бредового сна в летнее, спокойное утро, с солнцем за окном, с обоями на стене и вздохнет с облегчением оттого, что виденное им – ушедший сон.
   Но это не было сном.
   Он слышал над головой оглушающе-близкие выхлопы танковых моторов, и там, впереди, перед орудием, распарывал воздух такой пронзительный треск пулеметных очередей, будто стреляли с расстояния пяти метров из-за бруствера. И только он один осознавал, что эти звуки были звуками приближающейся гибели.
   – Зоя, Зоя! Сюда, сюда! Заряжай! Я – к панораме, ты – заряжай! Прошу тебя!.. Зоя…
   Валики прицела были жирно-скользкими, влажно прилип к надбровью резиновый наглазник панорамы, скользили в руках маховики механизмов – на всем была разбрызгана кровь Касымова, но Кузнецов лишь мельком подумал об этом – черные ниточки перекрестия сдвинулись вверх, вниз, вбок; и в резкой яркости прицела он поймал вращающуюся гусеницу, такую неправдоподобно огромную, с плотно прилипающим и сейчас же отлетающим снегом на ребрах траков, такую отчетливо близкую, такую беспощадно-неуклонную, что, казалось, затемнив все, она наползла уже на самый прицел, задевала, корябала зрачок. Горячий пот застилал глаза – и гусеница стала дрожать в прицеле, как в тумане.
   – Зоя, заряжай!..
   – Я не могу… Я сейчас. Я только… оттащу…
   – Заряжай, я тебе говорю! Снаряд!.. Снаряд!..
   И он обернулся от прицела в бессилии: она оттаскивала от колеса орудия напрягшееся тело Касымова, положила его вплотную под бруствер и тогда выпрямилась, как бы еще ничего не понимая, глядя в перекошенное нетерпением лицо Кузнецова.
   – Заряжай, я тебе говорю! Слышишь ты? Снаряд, снаряд!.. Из ящика! Снаряд!..
   – Да, да, лейтенант!..
   Она, покачиваясь, шагнула к раскрытому ящику возле станин, цепкими пальцами выдернула снаряд и, когда неловко толкнула его в открытый казенник и затвор защелкнулся, упала на колени, зажмурилась.
   А он не видел всего этого – огромная, вращающаяся чернота гусеницы лезла в прицел, копошилась в самом зрачке, высокий рев танковых моторов, давя, прижимал его к орудию, горячо и душно входил в грудь, чугунно гудела, дрожала земля. Ему чудилось, что это дрожали колени, упершиеся в бугристую землю, может быть, дрожала рука, готовая нажать спуск, и дрожали капли пота на глазах, видевших в эту секунду то, что не могла увидеть она, зажмурясь в ожидании выстрела. Она, быть может, не видела и не хотела видеть эти прорвавшиеся танки в пятидесяти метрах от орудия.
   А перекрестие прицела уже не могло поймать одну точку – неумолимое, огромное и лязгающее заслоняло весь мир.
   Он нажал на спуск и не услышал танковых выстрелов в упор.


   Глава 12

   Со страшной силой Кузнецова ударило грудью обо что-то железное, и с замутненным сознанием, со звоном в голове он почему-то увидел себя под темными ветвями разросшейся около крыльца липы, по которой шумел дождь, и хотел понять, что так больно ударило его в грудь и что это так знойными волнами опалило ему волосы на затылке. Его тянуло на тошноту, но не выташнивало – и от этого ощущения мутным отблеском прошла в сознании мысль, что он еще жив, и тогда он почувствовал, что рот наполняется соленым и теплым, и увидел, как в пелене, красные пятна на своей измазанной землей кисти, поджатой к самому лицу. «Это кровь? Моя? Я ранен?»
   – Лейтенант!.. Миленький!.. Лейтенант!.. Что с тобой?..
   Выплевывая кровь, он поднял голову, стараясь понять, что с ним.
   «Почему шел дождь и я стоял под липой? – подумал он, вспоминая. – Какая липа? Где это было? В Москве? В детстве?.. Что мне померещилось?»
   Он лежал грудью на открытом снарядном ящике между станинами, на два метра откинутый взрывной волной от щита орудия. Правая сторона щита разорванно торчала, с неимоверной силой исковерканная осколками. Правую часть бруствера начисто смело, углубило воронкой, коряво обуглило, а за ним в двадцати метрах было объято тихим, но набиравшим силу пожаром то лязгавшее, огромное, железное, что недавно неумолимо катилось на орудие, заслоняя весь мир.
   Второй танк стоял вплотную к этому пожару, развернув влево, в сторону моста, опущенный ствол орудия; мазутный дым длинными, извивающимися щупальцами вытекал из него на снег.
   В первом танке с визжащими толчками рвались снаряды, сотрясало башню, гусеницы, скрежеща, подрагивали, и отвратительный, сладковатый запах жареного мяса, смешанный с запахом горевшего масла, распространялся в воздухе.
   «Это я подбил два танка? – тупо подумал Кузнецов, задыхаясь от этого тошнотворного запаха и соображая, как все было. – Когда меня ранило? Куда меня ранило? Где Зоя? Она была рядом…»
   – Зоя! – позвал он, и его опять затошнило.
   – Лейтенант… миленький!
   Она сидела под бруствером, обеими руками рвала, расстегивала пуговицы на груди, видимо, оглушенная, с закрытыми глазами. Аккуратной белой шапки не было, волосы, забитые снегом, рассыпались по плечам, по лицу, и она ловила их зубами, прикусывала их, а зубы белели.
   – Зоя! – повторил он шепотом и сделал попытку подняться, оторвать непослушное тело от снарядного ящика, от стальных головок бронебойных гранат, давивших ему в грудь, и не мог этого сделать.
   Движением головы она откинула волосы, снизу вверх посмотрела на него с преодолением страдания и боли и отвернулась. Сквозь тягучий звон в ушах он не расслышал звук ее голоса, только заметил, что взгляд ее был направлен на тихо скребущую ногтями землю руку Касымова, вытянутую из-за колеса орудия.
   И он увидел темный бугор неподвижного тела, ткнувшегося головой в край бруствера. Касымов уже лежал лицом вниз, ватник его был посечен осколками, кучки выброшенной разрывом земли, порохового снега чернели на его спине, валенки подвернуты носками внутрь. Но жила еще одна рука. И Кузнецов видел эти скребущие пальцы.
   Глотая солоноватую влагу, заполнявшую рот, он хотел крикнуть Зое, что снаряд разорвался на бруствере, их обоих контузило, оглушило, а Касымов умирает и надо отнести его в нишу позади орудия, немедленно отнести, скорее отнести. Он не понимал, почему им нужно сделать это скорее и почему Зоя медлит, когда нельзя медлить ни секунды, потому что их двое осталось здесь…
   – Зоя, – шепотом позвал он и, сплюнув кровь, отдышавшись, сполз со снарядного ящика под бруствер, взял ее двумя руками за плечи с надеждой и бессилием. – Зоя! Тебя оглушило? Зоя, слышишь? Ты ранена?.. Зоя!..
   Ее плечи не сопротивлялись под его руками, сопротивлялись ее глаза, ее сомкнутые губы под прядями волос; она вдруг обратной стороной рукавицы вытерла ему подбородок, и он различил кровь на этой рукавице.
   – Это ерунда… меня оглушило, ударило о ящик! – крикнул он ей в лицо. – Зоя, посмотри, что с Касымовым! Слышишь? Быстро! Мне – к орудию?.. Кажется, Касымова…
   Он с трудом встал, шатаясь от мутного головокружения, и шагнул к станинам, готовый броситься к ящику со снарядами, к прицелу, но тут увидел, как Зоя вдоль бруствера поползла к колесу орудия, и дошел ее голос:
   – Лейтенант, миленький, помоги!..
   Они вдвоем оттащили Касымова в нишу для снарядов, и Зоя, стоя на коленях, наклонясь, стала ощупывать руками его иссеченную на груди телогрейку, грязные повязки на животе, набухшие бурой влагой, разорванные осколками.
   Опустив руки, наконец выпрямила спину, глядя на Касымова все понявшими глазами. И Кузнецов понял: Касымов был убит осколками в грудь, видимо, в тот момент, когда он еще хотел подняться, когда последний снаряд разорвался на бруствере…
   Сейчас под головой Касымова лежал снарядный ящик, и юношеское, безусое лицо его, недавно живое, смуглое, ставшее мертвенно-белым, истонченным жуткой красотой смерти, удивленно смотрело влажно-вишневыми полуоткрытыми глазами на свою грудь, на разорванную в клочья, иссеченную телогрейку, точно и после смерти не постиг, как же это убило его и почему он так и не смог встать к прицелу. В этом невидящем прищуре Касымова было тихое любопытство к непрожитой своей жизни на этой земле и вместе спокойная тайна смерти, в которую его опрокинула раскаленная боль осколков, ударившая ему в грудь в тот самый момент, когда он пытался подняться к прицелу.
   «Природа у нас хороший», – вспомнил Кузнецов и в дохнувшем ледяном запахе смерти испытал какое-то необъяснимое чувство неподчиненности самому себе. Мысль о том, что его тоже могло сейчас убить и он потерял бы способность двигаться, а только лежал бы в беспомощности, в неподвижности, ничего не видя, ничего не слыша уже, вызывала в нем ненависть к возможному этому бессилию. И вид двух горящих танков за бруствером, перекрещенные по всей степи косяки огня, сплошная, подвижная, кипящая масса дыма, где возникали и пропадали скорпионно-желтые бока танков перед балкой, горячие толчки накаленного воздуха, которые он чувствовал лицом, гром боя в заложенных ушах – все разжигало в нем не подчиненную разуму неистовую злость, одержимость разрушения, нетерпеливую, отчаянную, похожую на бред, незнакомую ему раньше.
   «Стрелять, стрелять! Я могу стрелять! В этот дым, по танкам. В эти кресты! В эту степь! Только бы орудие было цело, только бы прицел не задет…» – кружилось в его голове, когда он, как пьяный, встал и шагнул к орудию. Он осмотрел, поспешно ощупал панораму, заранее боясь найти на ней следы повреждения, и то, что она была цела, нигде не задета осколками, заставило его бешено заторопиться: его руки задрожали от нетерпения.
   Он скомандовал без голоса: «Снаряд, снаряд!» – и, зарядив, так вожделенно, так жадно припал к прицелу и так впился пальцами в маховики поворотного и подъемного механизма, что слился с поползшим в хаос дыма стволом орудия, которое по-живому послушно было ему и по-живому послушно и родственно понимало его.
   – Огонь!..
   «Я с ума схожу», – подумал Кузнецов, ощутив эту ненависть к возможной смерти, эту слитость с орудием, эту лихорадку бредового бешенства и лишь краем сознания понимая, что он делает.
   Его глаза с нетерпением ловили в перекрестии черные разводы дыма, встречные всплески огня, желтые бока танков, железными стадами ползущих вправо и влево перед балкой. Его вздрагивающие руки бросали снаряды в дымящееся горло казенника, пальцы нервной, спешащей ощупью надавливали на спуск. Резиновый, влажный от пота наглазник панорамы бил в надбровье, и он не успевал поймать каждую бронебойную трассу, вонзавшуюся в дым, в движение огненных смерчей и танков, не мог твердо уловить попадания. Но он уже не в силах был подумать, рассчитать, остановиться и, стреляя, уверял себя, что хоть один бронебойный найдет цель. В то же время он готов был засмеяться, как от счастья, когда, бросаясь к казеннику и заряжая, видел ящики со снарядами, радуясь тому, что их хватит надолго.
   – Сволочи! Сволочи! Ненавижу! – кричал он сквозь грохот орудия.
   В какой-то промежуток между выстрелами, вскочив от панорамы, он в упор наткнулся на останавливающие его, схватившие его взгляд глаза Зои, широкие, изумленные на незнакомо подсеченном лице. И он даже не понял в первую секунду, зачем она здесь, зачем она сейчас с ним.
   – Ты что? Уходи в землянку! Слышишь? Немедленно! Приказываю!.. – И он выругался внезапно, как не ругался никогда в ее присутствии. – Уходи, я говорю!
   – Я помогу… Я с тобой, лейтенант…
   Она придвигалась к нему на коленях, она пристально смотрела, не узнавая его, всегда сдержанного, городского лейтенанта, а обе руки ее держали снаряд, прижав к груди. И она насильно усмехнулась.
   – Не надо… Не надо тебе ругаться, лейтенант!
   – Уходи в землянку! Тебе нечего здесь делать! Уходи, говорю!
   А она все смотрела на него удивленно, и ее взгляд, ее лицо, ее голос отбирали у него часть злобы, часть ненависти, такой необходимой, такой понятой им, нужной ему, чтобы чувствовать свою разрушительную силу, которую он никогда в жизни столь сильно не ощущал.
   – В землянку!.. Слышишь? – крикнул Кузнецов. – Я не хочу видеть, как тебя убьют!
   И опять в чудовищно приближенном к глазу калейдоскопе ринулись в перекрестие прицела сгущенные дымы, пылающие костры машин, тупые лбы танков в разодранных разрывами прорехах… Но когда он нажал ручной спуск, посылая снаряд туда, в это видимое им движение неостановленных танков, резкий блеск молнии сплошь рассек небо, полыхнул в прицел вместе с бьющим жаром сгоревшего тола. Ударом сбоку Кузнецова отбросило от панорамы, прижало к земле, комья земли обрушились на спину. А когда он уже лежал, в голове мелькнула злорадно-счастливая мысль, что и сейчас его не убило, и другая мысль – вспышкой в мозгу:
   – Зоя! В ровик! В ровик!
   И он поднялся, чтобы увидеть, где она, но его ослепило вторично разорвавшейся молнией.
   Зоя упала около него на бок, цепко, двумя руками схватила за борта шинели, дыша в потное его лицо, прижимаясь к нему так тесно и плотно, что он почувствовал боль и увидел ее прижмуренные глаза, ее веки, черные, в какой-то траурной гари, ищущее защиты ее тело замерло, вжавшись в его тело.
   – Только бы не в живот, не в грудь. Я не боюсь… если сразу. Только бы не это!..
   А он едва слышал, что говорит она, губами почти касаясь его губ, слабо улавливая этот заклинающий шепот под вращающимися жерновами грохота. При каждом разрыве ее тело вдавливалось еще плотнее в его тело – и тогда он, стиснув зубы, обнял ее с инстинктивной последней защитой перед равной судьбой, соединившей их, простившей все, с последней помощью, как взрослый ребенка, притиснул ее голову к своей потной шее. И так, накрепко обняв, ждал крайней секунды, чувствуя, как взрывной волной кидало ему в лицо Зоины волосы, удушая горячим запахом сгоравшего тола, и перед этим обрывом секунды, ощущая ее грудь, ее круглые колени, ее холодные губы на своей шее, он с ужасом думал, как внезапно обмякнет в руках Зоино тело от удара осколка в спину. «Сюда, к колесу орудия… прижать ее спиной к колесу! Оно защитит от осколка, если…»
   И он хотел пошевелиться, придвинуть ее к колесу орудия, но тут поплыл в ушах звон, вползая из грохота; прижавшая их к орудию молниями рвущаяся грозовая туча уходила за бруствер, оседала за огневой. И хотя разогретый толом воздух, земля с гулом колыхались, потрясаемые боем, звенящая и острая щелочка тишины свежим воздухом прорезала огневую, вошла в эту сжатую тесноту между их телами.
   Это была не тишина, а облегчение. Зоя откинула голову, открыла поразившие его своей темной глубиной глаза в черных, очерненных гарью ресницах. Затем медленно высвободилась из его рук, прислонилась спиной к станине орудия.
   И так же медленно, одергивая полушубок на коленях, темных от налипшей глины, тыльной стороной грязных пальцев откинула волосы, которые секунду назад бросало разрывами ему в лицо. Он еле выговорил:
   – Все…
   – Лейтенант, лейтенант, – прошептала она между мелким вдохом и выдохом. – Ты, наверное, обо мне не так подумал… Послушай… Если меня ранят в грудь или в живот, вот сюда, – она показала рукой на офицерский ремень, так стягивающий талию, что Кузнецову показалось, ее можно было измерить двумя ладонями, – то я прошу тебя, если сама не смогу… вот здесь, в сумке, немецкий «вальтер». Мне подарили его давно. Ты понимаешь? Если сюда… не нужно делать перевязку…
   А он, еще мгновение назад в страхе представляя, как осколок в спину мог ранить, убить ее, молчал, не понимая, зачем она так откровенно говорит ему о том неестественном, что могло случиться и не случилось. Ее пугала рана в грудь или в живот, она боялась слабости, унижения, стыда перед смертью, боялась, что на нее будут смотреть, трогать руками обнаженное тело, накладывать бинты мужские руки.
   – Ясно, – шепотом проговорил Кузнецов. – О чем ты меня просишь? Ты ошиблась: я не похоронная команда! Кто приказал тебе быть возле орудия? Ты не должна находиться здесь! Бой еще не кончился, а ты…
   Он не успел договорить: обманчивая щелочка минутной тишины взорвалась за бруствером – разрывы черно встали левее орудия. Кузнецов подполз на коленях к панораме, расплавленной иглой толкнулся в зрачок огонь выстрела, казалось в центр перекрестия прицела, и Зоя, ее волосы на щеке, ее «вальтер», ее странная просьба – все исчезло, сразу вытеснилось из его головы, и мир опять стал предельно реальным, жестоким, без доброты, без надежды на доброту, без сомнений.
   «Самоходка, – думал он, хватаясь за маховики, – стреляла где-то рядом… Нащупать бы ее… Где она?»
   Но, вращая маховики, он почувствовал тупое сопротивление механизма, какое-то несоответствие между прицелом и стволом орудия и оторвался от наглазника панорамы. Ствол орудия всей массой сползал назад. Коричневая жидкость из накатного устройства пульсирующей струей выбрызгивалась на исковерканный щит, на раскаленный ствол орудия.
   – Сволочь!.. Это самоходка из укрытия! Как назло!.. – крикнул Кузнецов, готовый заплакать в бессилии, и ударил кулаком по сползавшему казеннику: накатник был пробит осколком.
   Два танка горели перед орудием, спаренный бойкий огонь облизывал их башни; справа, на самом краю балки, вываливал боковой дым из третьего танка. И из-за этого жирного чада выскакивало треугольное пламя выстрелов, влево по фронту батареи – туда, где стояли орудия Чубарикова и Уханова. Прикрываясь дымовой завесой, самоходка стреляла сбоку по орудиям с расстояния двухсот метров.
   Там, дальше, в полутора километрах слева, на подступах к переправе, танки подымались из балки, переваливаясь в дыму, шли мимо неохотно горевших, как мокрые стога, машин, и соседние батареи в районе моста, и два орудия его взвода, и противотанковые ружья из пехотных траншей вели одновременный огонь: трассы бронебойных снарядов, разрывы тяжелых гаубиц, фосфорические росчерки танковых болванок, огненные струи игравших с того берега «катюш» слились, скрестились над переправой, смешались там.
   А самоходка, в укрытии за танком, выбирая цели, спокойно и методично била сбоку, во фланг, и Кузнецов видел это.
   – Лейтенант!.. – услышал он крик Зои. – Что ты стоишь? Видишь?..
   Но Кузнецов ничего не мог сделать теперь.
   Самоходка била беглым огнем по орудию Чубарикова. Орудие перестало стрелять, исчезло в багрово взлетающей мгле, а на эти взлеты мглы надвигался, шел, скоростью сбрасывая с брони низкие языки пламени, вырвавшийся откуда-то слева танк. Он, по-видимому, был зажжен бронебойным снарядом Чубарикова до того момента, пока самоходка не засекла и не накрыла позицию. И сейчас у орудия, как забором окруженного разрывами, никто не видел его. А танк, все увеличивая скорость, все сильнее охватываемый широко мотающимся по броне огнем, тараном вонзился, вошел в эту тьму, сомкнувшую орудие, стал поворачиваться вправо и влево на одном месте, как бы уминая, уравнивая что-то своей многотонной тяжестью. Затем взрыв сдвинул воздух. Черный гриб дыма вместе с огнем вырвался из башни, и танк замер, косо встав на раздавленном орудии. Во вспыхнувший костер сбоку вонзались одна за другой трассы, мелькая вдоль фронта батареи, – это вело огонь по танку орудие Уханова, стоявшее крайним.
   Кузнецов был потрясен, подавлен бешеным тараном горящего танка, и его сознание уже не воспринимало ничего, кроме отчетливо-пронзительной ясности, что немцы атакуют насмерть на левом фланге, во что бы то ни стало пытаясь прорваться к берегу, к мосту, что расчет Чубарикова погиб, раздавленный, – ни один человек не отбежал от огневой – и что там, слева, осталось единственное орудие из батареи – Уханова.
   – Зоя… приказываю – в землянку! Уходи отсюда, слышишь? Я туда, к Уханову! – прохрипел Кузнецов и в ту же минуту увидел: Зоя, прикусив вспухшие губы, отбросив санитарную сумку на бедро, боком пошла, потом кинулась к недорытому ходу сообщения, соединяющему орудия.
   – Мне к Чубарикову, к Чубарикову! Может быть, кто еще жив! Не верю, что все… – И она, мотнув волосами, канула в ходе сообщения, не расслышав приказа Кузнецова.
   И он в отчаянии выбежал из огневой площадки, оглядываясь на горящие по краю балки танки, на шевелившуюся за ними самоходку, против которой был бессилен.


   Глава 13

   – Сто-ой! Куда? Назад, Кузнецов!
   К орудию по высоте берега скачками бежал Дроздовский; густо осыпанные снегом валенки его летели меж сугробов; на белом лице зиял раскрытый криком рот.
   – Наза-ад!..
   За ним, прыгая через воронки, бежали ездовые Рубин и Сергуненков; оба они с суетливой торопливостью озирались на горящие перед батареей танки, на пожар в станице, и Сергуненков то и дело нырял к земле при близких разрывах на берегу.
   – Куда?.. Назад! Назад, Кузнецов! Драпать? Орудие бросил? – накаленно взвился крик Дроздовского. – Почему прекратили огонь? Отходить? Сто-ой!
   Вскидывая пистолет над головой, Дроздовский подбежал, глаза с мутным, безумным блеском, ноздри раздувались, злая бледность разительно выделяла его щетинку, отросшую на щеках за эти сутки.
   – К орудию! – скомандовал Дроздовский, и левая его рука клещами вцепилась в плечо Кузнецова, рванула его к себе. – Ни шагу назад!.. Поч-чему бросил орудие? Ку-уда?
   – Ты – ослеп?.. – Кузнецов с силой стряхнул руку Дроздовского с плеча, быстро взглянул на пистолет, подрагивающий в его правой руке, выговорил: – Спрячь пистолет! Спятил? Посмотри туда! – и указал в сторону орудия Чубарикова, где на огневой позиции, разбрасывая снопы искр, пылал прорвавшийся танк. – Не видишь, что там?..
   Блеснувшим веером низкая очередь прошла по сугробам: из самоходки, укрывшейся за подбитыми танками, заметили, видимо, людей на бугре, оттуда забил по берегу прицельным огнем ручной пулемет.
   – Не стоять!.. Ложись! – предупредил Кузнецов, не ложась, однако, сам, и с удовлетворенной мстительностью увидел, как Дроздовский пригнулся, а ездовой Рубин, оборотив грубое свое лицо в сторону пулемета, грузно присел на крепких коротких ногах; худенький же, длинношеий Сергуненков по этой команде бросился под сугроб и по-пластунски пополз к огневой позиции, под укрытие бруствера, загребая карабином снег.
   – Что ползаешь, как щенок? – выругался Дроздовский и, выпрямясь, ударил его ногой по валенку. – Встать! Все к орудию! Стрелять!.. Где Зоя? Где санинструктор?
   И, сделав шаг к орудию, снова рванул за плечо Кузнецова, недоверчиво впился прозрачными, показалось даже, белыми глазами в его лицо.
   – Куда послал? Здесь она только что была!
   – Побегла она, – откашливался густо Рубин. – Черти унесли!..
   – К орудию, Кузнецов! Стрелять!..
   Они вбежали на огневую, оба упали на колени у орудия с пробитым накатником и щитом, с уродливо отползшим назад, разверстым черной пастью казенником, и Кузнецов выговорил в порыве неостывающей злости:
   – Теперь смотри! Как стрелять? Видишь накатник? А самоходка из-за танков бьет! Все понятно? Зоя пошла к Чубарикову! Может, там остался кто…
   С поспешностью вталкивая пистолет в кобуру – длинные ресницы трепетали от возбуждения, – Дроздовский громко спросил:
   – Кто стрелял по танкам? Где Касымов?
   – Убит. Там, в нише. И трое из расчета.
   – Ты стрелял по танкам? Ты подбил?
   – Может быть…
   Кузнецов отвечал и видел Дроздовского будто через холодное толстое стекло, с ощущением невозможности это преодолеть.
   – Если бы не самоходка… Укрылась в дыму за подбитыми танками. Бьет по Уханову с фланга… Надо к Уханову, ему плохо видно ее! Здесь нам нечего делать!
   – Подожди! Что в панику бросился?
   Упираясь локтем, Дроздовский быстро выглянул из-за изрытого, раскромсанного снарядами бруствера с вколотыми в обожженную землю отполированными осколками – и опять, прорезая звуки боя, пулеметные очереди прозвенели над огневой. Синие искры разрывных просверкали позади орудия в гребнях сугробов. Дроздовский, садясь под бруствер, обводил поле боя сощуренными, торопящими глазами, все лицо его мигом сузилось, подобралось, спросил прерывисто:
   – Где гранаты? Где противотанковые гранаты? На каждое орудие было выдано по три гранаты! Где они, Кузнецов?
   – На кой черт сейчас гранаты! Самоходка в ста пятидесяти метрах отсюда – достанешь ее? Пулемет тоже не видишь?
   – А ты что думал, так ждать будем? Быстро гранаты сюда! Сюда их!.. На войне везде пулеметы, Кузнецов!..
   На бескровном, обезображенном судорогой нетерпения лице Дроздовского появилось выражение действия, готовности на все, и голос его стал до пронзительности звенящим:
   – Сергуненков, гранаты сюда!
   – Вот, в нише они. Товарищ лейтенант…
   – Гранаты сюда!..
   И когда ездовой Сергуненков отполз к ровику, вынул там из ниши две облепленные землей противотанковые гранаты и, тут же полой шинели очистив их, протерев, положил эти две гранаты перед Дроздовским, тот скомандовал, привставая над бруствером:
   – Ну!.. Сергуненков! Тебе это сделать! Или грудь в крестах, или… Понял меня, Сергуненков?..
   Сергуненков, подняв голову, смотрел на Дроздовского немигающим, остановленным взглядом, потом спросил неверяще:
   – Как мне… товарищ лейтенант? За танками стоит. Мне… туда?..
   – Ползком вперед – и две гранаты под гусеницы! Уничтожить самоходку! Две гранаты – и конец гадине!..
   Дроздовский говорил это непререкаемо; вздрагивающими руками он неожиданно резким движением поднял с земли гранаты, подал их Сергуненкову, а тот машинально подставил ладони и, беря гранаты, едва не выронил их, как раскаленные утюги.
   Он, видимо, еще ни разу в жизни не брился, на юношеских щеках, над верхней пухлой губой золотился пушок, показавшийся тогда темным, колючим от меловой бледности, и Кузнецов особенно близко увидел нездешнюю голубизну его глаз, мальчишески нежный подбородок, тонкую и тоже нежную, вытянутую из просторного воротника шею. Затем услышал шепот его:
   – За танками ведь она, товарищ лейтенант… Далеко стоит…
   – Взять гранаты!.. Не медлить!
   – Понял я…
   Сергуненков искательно-слепыми тычками засовывал гранаты за пазуху, а эта ясная голубизна глаз его скользила по решительному, изменившемуся лицу Дроздовского, по лицу Кузнецова, по круглой, равнодушной спине Рубина, который, полулежа между станинами, тяжко сопел, с замкнутой сосредоточенностью уставясь в бруствер.
   – Слушай, комбат! – не выдержал Кузнецов. – Ты что – не видишь? Сто метров по открытому ползти надо! Не понимаешь это?..
   – А ты думал как?! – произнес тем же звенящим голосом Дроздовский и стукнул кулаком по своему колену. – Будем сидеть? Сложа руки!.. А они нас давить? – И обернулся круто и властно к Сергуненкову: – Задача ясна? Ползком и перебежками к самоходке! Вперед! – ударила выстрелом команда Дроздовского. – Вперед!..
   То, что происходило сейчас, казалось Кузнецову не только безвыходным отчаянием, но чудовищным, нелепым, без надежды шагом, и его должен был сделать Сергуненков по этому приказанию «вперед», которое в силу железных законов, вступавших в действие во время боя, никто – ни Сергуненков, ни Кузнецов – не имел права не выполнить или отменить, и он почему-то внезапно подумал: «Вот если бы целое орудие и один бы лишь снаряд – и ничего бы не было, да, ничего бы не было».
   – Сергуненков, слушай… только ползком, прижимаясь к земле… Вот там много кустиков, в ложбинке, вправо ползи. В полосу дыма, слышишь? Осторожней только. Головы не подымать!..
   Кузнецов подполз к Сергуненкову, полуприказывая, сдерживающе сжимая его локоть, глядел ему в зрачки, утонувшие в светло-небесной глубине и не воспринимающие ничего. А Сергуненков кивал, улыбаясь слабой, согласной, застывшей улыбкой, и неизвестно зачем все похлопывал рукавицами по оттопыренной гранатами шинели на груди, как будто гранаты жгли ему грудь и он хотел охладить это жжение.
   – Товарищ лейтенант, вас очень прошу, – прошептал он одними губами, – ежели со мной что… мамаше сообщите: без вести, мол, я… У ней боле никого…
   – Из головы выкинь! – крикнул Кузнецов. – Слышишь, Сергуненков? Только ползком, ползком! В снег зарывайся!
   – Давай, Сергуненков! – Дроздовский махнул рукой от бруствера. – Не медлить! Вперед!..
   – Готов я, товарищ комбат, сейчас я…
   Сергуненков облизнул пересыхающие губы, заглотнул воздух, осторожно зачем-то ощупал гранаты под шинелью и выполз на бруствер, осыпая валенками на огневую обугленную недавними разрывами землю. Вытянувшись на бруствере, словно забыв у орудия что-то, оглянулся из-за плеча, отыскал своими нездешними глазами поднятое к нему замершее в угрюмой неподвижности лицо Рубина, с усмешкой сказал очень просто и даже спокойно:
   – А ежели ты, Рубин, коней мучить будешь, на том свете найду. Прощайте пока…
   Кузнецов прижался грудью к брустверу. Сергуненков прополз метров пять в сторону кустиков в черные созвездия воронок впереди орудия, зарываясь в снег, перемешанный с выброшенной разрывами землей. Видно было, как двигалось его извивающееся худенькое тело среди оголенных кустиков, наполовину срезанных осколками, – и все в Кузнецове ждало опережающего сверкания пулеметных очередей, пущенных по Сергуненкову из-за танков. Самоходка вела огонь вправо, в направлении моста, в сторону орудия Уханова, где темно и багрово буйствовало пламя, обволакивая атакующие танки, и тот, кто стрелял из пулемета, не видел сейчас Сергуненкова. А он полз меж воронок и кустиков, исчезал за сугробами, нырял и выныривал, расталкивая локтями, головой снег, и уже заметно сокращалось расстояние между ним и двумя дымившими громадами танков, за которыми стояла самоходка.
   «Поскорее бы войти ему в полосу дыма, – думал с надеждой Кузнецов, лежа стучащим сердцем на бруствере, отсчитывая метры пространства до невидимой за танками самоходки, – поскорее бы в дым…»
   – Что медлит? Бегом! Броском! – обрывисто говорил Дроздовский, хватая обтянутыми перчаткой пальцами зачерствевшие комья земли, кроша их на бруствере, в ожидании этого последнего броска к самоходке.
   – Ка-акой «бегом»! Сердце небось зашлось, как у воробья, – выцедил ездовой Рубин, и слова его расплылись, увязли в горячем тумане.
   – Замолчите, Рубин! Слышите?
   И Кузнецов почти с ненавистью увидел сбоку ждущий трепет длинных ресниц Дроздовского и рядом с ним тяжелый профиль Рубина, плашмя легшего своим широким телом на бруствер, так что вся толстая, бурая его шея ушла в воротник, вспомнил его попытку пристрелить сломавшую ногу лошадь тогда на марше и, вспомнив, увидел еще, как Рубин в ожесточении сплюнул через бруствер; маленькие сверлящие его глаза, обращенные к Дроздовскому, стали мрачны, нелюдимы.
   – Мне б приказ отдали, товарищ лейтенант. Все одно мне. За жизню не держусь! Мне, вишь ты, некого вспоминать… По мне никто не заплачет!
   И опять слова его сгорели, увязли в горячем тумане.
   А Кузнецов наблюдал, уже ничего не слыша, за пространством перед горевшими танками, за этой самоходкой позади них. Серый извивающийся червячок полз все медленнее, все осторожнее и потом затих, плоско приник к земле в десяти метрах от танков. Было не очень ясно видно, что делал там Сергуненков; затем показалось: он чуть приподнялся, глядя снизу, с земли, на самоходку, а одно плечо его задвигалось, и задвигалась рука; заторопившись, она дергала, вырывала из-за пазухи гранату. Но издали это, вероятно, представлялось только воображением, и Кузнецов не поймал зрением тот момент, когда он выдернул чеку и бросил первую гранату.
   В общем грохоте боя граната треснула со слабым, задавленным звуком расколотого грецкого ореха. Оранжевый грязный клубок оттолкнулся от земли, впитался нависшим чадом танков, откуда по-прежнему стреляла самоходка в сторону моста.
   – Мимо!.. – выдохнул Рубин и опять сплюнул через бруствер, кулаком вытер губы, а красные веки его сошлись в щелки.
   – Что он? Что? Что медлит?.. – Пальцы Дроздовского все давили комья земли, все искали какой-то опоры в бруствере. – Вперед, к самоходке… Вторую бросай!..
   Самоходка перестала стрелять. Потом из-за дымивших танков прояснилось прямоугольное и широкое, выдвигаясь, тяжело повернулось в жирном чаду. И сейчас же серый червячок прополз несколько метров вперед меж чернеющих впадин воронок, тотчас сжался на снегу в пружинку, весь подобрался – и в следующий миг ничтожно маленькая серая фигурка вскочила с земли и, взмахнув рукой, бросилась, не пригибаясь, к неуклюжему и громоздкому шевелению в дыму, возникшему за подбитыми танками.
   В ту же секунду короткие молнии вылетели навстречу, стремительно и косо сверкнули, остановив эту фигурку, на бегу вытянутую вперед, с поднятой рукой, и фигурка споткнулась, круто запрокинув голову, упираясь грудью в раскаленные копья молний, и исчезла, соединилась с землей…
   Граната клочковатым облачком лопнула около недвижного серого бугорка на снегу. Дым снесло в сторону. И вновь ручной пулемет заработал сверху; и долгими очередями разрывных Сергуненкова, уже, вероятно, мертвого, подталкивало, передвигало по земле; и видно было: задымилась шинель на его спине.
   – Эх, малец, малец, ядрена мать! На рожон попер!.. Убило, а?
   Кузнецов, глотая спазму, не мог выговорить ни слова, с судорожной неистовостью рвал крючок на воротнике шинели, чтобы освободиться от жаркой тесноты. «Кто это сказал – убило? Рубин, кажется?» Кузнецов не знал, что сейчас сделает, не совсем еще поверив, но увидев эту чудовищно-обнаженную смерть Сергуненкова возле самоходки. Он, задыхаясь, взглянул на Дроздовского, на его болезненно искривленный рот, еле выдавливающий: «Не выдержал, не смог, зачем он встал?..» – и дрожа, как в ознобе, проговорил ссохшимся, чужим голосом, поражаясь тому, что говорит:
   – Не смог? Значит, ты сможешь, комбат? Там, в нише, еще одна граната, слышишь? Последняя. На твоем месте я бы взял гранату – и к самоходке. Сергуненков не смог, ты сможешь! Слышишь?..
   «Он послал Сергуненкова, имея право приказывать… А я был свидетелем – и на всю жизнь прокляну себя за это!..» – мелькнуло туманно и отдаленно в голове Кузнецова, не до конца осознающего то, что говорит; он уже не понимал меру разумности своих действий.
   – Что? Что ты сказал? – Дроздовский схватился одной рукой за щит орудия, другой за бровку окопа и стал подыматься, вскинув белое, без кровинки лицо с раздувающимися тонкими ноздрями. – Я что, хотел его смерти? – Голос Дроздовского сорвался на визг, и в нем зазвучали слезы. – Зачем он встал?.. Ты видел, как он встал?..
   В тот миг, глядя в глаза Дроздовского, растерянные, ошеломленные, Кузнецов словно оглох и не слышал ни выстрелов батареи, ни низкого гудения атакующих слева танков, ни разрывов на берегу, лишь не выходили из памяти задымившаяся шинель на Сергуненкове, его тело, мешком переворачиваемое на снегу пулеметными очередями: то, что произошло с Сергуненковым, не было похоже на смерть Касымова, даже на гибель расчета Чубарикова, раздавленного танком у орудия.
   – Видеть тебя не могу, Дроздовский!..
   Как в горячей темноте, Кузнецов двинулся к ходу сообщения, пошел в ту сторону, где должно было стоять крайним слева орудие Уханова; его била нервная дрожь, и он шел, опираясь на края брустверов, потом побежал, заглатывая морозный воздух, и появилась толкающая его всего безумная и спасительная отрешенность.
   Он не определил для себя, что с ним произошло. Но после того, как он снова, как тогда, когда стрелял по танкам, ощутил в себе неудержимую злость, ненависть боя, он вроде бы осознал особую и единственную ценность своей жизни, значительность которой теперь даже не тайно от других мог бы взвесить с надеждой на случайное и счастливое везение. Он потерял чувство обостренной опасности и инстинктивного страха перед танками, перед всем этим стреляющим и убивающим миром, как будто судьбой была неосторожно дана ему вечная жизнь и вечная ненависть в этой страшной степи…
   Когда он выбежал из полузаваленного хода сообщения и выскочил на огневую позицию Уханова, орудие бегло стреляло, откатываясь и выбрасывая из казенника гильзы, люди сновали, ползали вокруг станин, и, не разобрав в дыму лиц расчета, Кузнецов упал на бруствер, затрудненно дыша:
   – Уханов! Все живы?..
   Со звоном и паром выскакивали стреляные гильзы меж станин.
   – Лейтенант! Снаряды!.. Пять штук бронебойных осталось!.. Где снаряды? Снаряды, лейтенант!..
   Это кричал Уханов, но, слыша его голос, Кузнецов едва узнал командира орудия. Уханов, в одном ватнике, лежал на бруствере, смотрел на него; сощуренные глаза горели на черном, потном лице, ватник расстегнут на груди, раздернут ворот гимнастерки; на грязной шее веревкой надулась жила от крика; на веках и на бровях – лохмотья толовой гари.
   – Снаряды, лейтенант! Снаряды, мать их так!.. Танки обходят! Снаряды!..
   Он не спросил у Кузнецова, как у тех орудий, живы ли там: видно, догадывался, представлял случившееся на батарее, потому что несколько минут назад, стреляя по танкам, прорвавшимся к тем орудиям, сам видел все и потому кричал только о снарядах, без которых и он, и люди с ним были беспомощны.
   – Слушай, Уханов! Весь расчет… весь расчет за снарядами! К тем орудиям… там остались. Все снаряды сюда! Все до одного! Рад, что ты жив, Уханов!..
   – Пуля для меня еще не отлита! – И Уханов, приподнявшись на бруствере, на секунду опять глянул острыми зрачками в глаза Кузнецова, жила на шее, исполосованной струйками пота, набрякла туже. – Значит, там… все? Мы одни остались, лейтенант?
   – За снарядами, я сказал! Всех живых за снарядами!..


   Глава 14

   К концу дня по неослабевающему упорству и накалу боя, по донесениям, поступавшим из корпусов и дивизий, со всей очевидностью стало ясно, что главный танковый удар немцев направлен в стык бессоновской армии с правым соседом, не выдерживающим натиска, и в полосе правофланговой дивизии полковника Деева к исходу дня положение складывалось тяжелое. В полдень, после беспрерывных атак, немцы захватили южнобережную часть станицы, и здесь танки пытались форсировать реку в двух местах с целью выйти на северный берег Мышковой, двумя клиньями врезаться в глубину, расчленить и окружить наши войска, обороняющиеся на этом рубеже.
   Бессонов сидел в жарко натопленном блиндаже НП армии, глядя на карту, разложенную на столе, и выслушивал по телефону очередной доклад генерала Яценко, когда вошел явно взволнованный член Военного совета Веснин, шагнул длинными ногами через порог; лицо покрыто красными пятнами, глаз не видно – в стеклах очков отсвет заката, багровевшего за оконцем блиндажа. Веснин быстро снял перчатки, раздумчиво пожевал губу, подошел к железной печи.
   «Странное дело, в нем есть что-то мальчишеское… – подумал Бессонов и, почти поняв то, что Веснин готов был сказать, прервал разговор с Яценко. – С чем он приехал на энпэ?»
   – Я вас слушаю, Виталий Исаевич.
   – Танки прорвались на северный берег, Петр Александрович! Захватили несколько улиц в северобережной части станицы. Это хорошо видно с энпэ Деева. Бой начался на этой стороне, – стоя около печки, сказал Веснин. – Собственно, юго-западнее нас, километрах в десяти. Деев решил контратаковать, ввел в дело отдельный танковый полк Хохлова. Но пока никаких положительных результатов…
   – Как только танковый и механизированный корпуса прибудут в район сосредоточения, немедленно жду сообщения, Семен Иванович. – Бессонов опустил трубку на аппарат и добавил: – Представитель Ставки встревожен положением у нас. Кроме танкового, нам придан еще и механизированный корпус. Из резерва Ставки.
   – Есть о чем встревожиться, – сказал Веснин. – Положение в высшей степени… Жмут с бешеной силой.
   Веснин потер руки, подергал сутуловатыми плечами, побил ногу о ногу; верно, не согревшись в машине, он так оттаивал в тепле после морозного ветра на НП дивизии Деева, где пробыл часа два.
   – Значит, прорвались на северный берег? – повторил Бессонов.
   В соседней половине блиндажа гудели голоса операторов, бесперебойно зуммерили телефоны – все еще было, казалось, по-прежнему, а в этом маленьком отсеке НП стало мгновенно тихо. Пышноусый старшина-связист с осторожностью покрутил ручку аппарата, давая отбой после разговора командующего со штабом армии. Радист, подававший в эфир позывные правофлангового корпуса, кашлянул и перешел на шепот; майор Божичко, рассеянно протиравший тряпочкой кассету ТТ, устроясь в углу на топчане, оценивающим взором взглянул на Веснина, на Бессонова, вщелкнул до блеска отполированный магазин с патронами в рукоятку пистолета, вбросил ТТ в кобуру, энергично застегнул ее, всем своим видом показывая Бессонову: готов к выполнению приказаний. Но Бессонов не обратил внимания на Божичко, непроницаемо молчал.
   – Совсем ясно, – проговорил он наконец, не отводя усталых глаз от покрытого пятнами лица Веснина. Затем спросил: – Хотите сказать, Виталий Исаевич, что Деев не очень рассчитывает на успешную контратаку Хохлова? Полагаю, об этом был разговор с Деевым?
   – Пожалуй, и об этом, Петр Александрович, – ответил, чуть улыбнувшись, Веснин, дуя в ладони, шевеля пальцами перед вытянутыми губами; веселость его была, несомненно, наигранной, но стало понятно и другое: полковник Деев был более доверителен и откровенен с Весниным, чем с ним, Бессоновым, опасаясь выявлять тревогу перед новым командующим, и высказал ее Веснину.
   – Пока вы были на энпэ, Виталий Исаевич, – сказал скрипучим голосом Бессонов, – из штаба фронта сообщили, что немецкая авиация участила полеты в окруженную группировку, сбрасывает боеприпасы. Похоже, что активно готовятся к прорыву навстречу Манштейну. Что думаете по этому поводу, Виталий Исаевич?
   – Наверно, все будет зависеть от того, как сложатся обстоятельства здесь, – сказал Веснин. – От переднего края нашей обороны до Сталинграда сорок километров. Один переход в случае прорыва.
   – Для подвижных соединений, – уточнил Бессонов. – Если они войдут в прорыв. В этом случае – да.
   – Разрешите войти, товарищ командующий? – Плащ-палатка, закрывавшая вход в соседнюю половину, отдернулась, там горели аккумуляторные лампочки – и из этого яркого света, ударившего в проем, вошел заместитель начальника оперативного отдела Гладилин, серьезный, лет сорока майор; белый, высокий лоб его был потен. В то время как Гладилина по-человечески порывало сказать с тревогой: «Танки противника уже в станице, товарищ командующий!» – он заговорил с подчеркнутой штабной выдержанностью опытного человека, отлично понимавшего, кому и что докладывает: – Товарищ командующий… из только что полученных устных донесений семьдесят второго и триста тридцать шестого полков стало известно, что немецкие танки полчаса назад форсировали реку, вклинились…
   – Знаю, майор, – прервал Бессонов, несколько сейчас раздраженный и этим запоздалым сообщением оперативного отдела, и этим бесцветным голосом майора, его фальшивым, безжизненным спокойствием, как будто он, командующий армией, вынуждал людей к осторожности и неестественности одним личным своим присутствием здесь. Всякий раз он раздражался, когда чувствовал в общении эту форму самозащиты вышколенных и осторожных штабных командиров и свое незримое другим одиночество, вызванное его властью над людьми, его особым, подчиняющим людей положением.
   Барабаня пальцами по карте, он отвернулся к оконцу в блиндаже – неподвижной каленой стеной пылали пожары по всему юго-западу, от приблизившегося боя стол ощутимо подрагивал под рукой; отточенный карандаш подскакивал на карте.
   «Так… прорвались на северный берег, – подумал Бессонов и прикрыл ладонью карандаш. – Значит, вышли?»
   Веснин сунул отогретые руки в карманы полушубка и, подняв узкие плечи, слегка покачиваясь взад-вперед, задумчиво смотрел на заместителя начальника оперативного отдела. Майор Гладилин, прерванный на полуфразе, стоял тихо, выжидательно около стола, и Бессонов оторвал глаза от оконца.
   – Дальше, майор. То, что танки прорвались на северный берег, – это, кажется, ясно. Что можете еще добавить? Не слышал, а хотел бы услышать главное, майор.
   – Час назад вступил в дело отдельный полк Хохлова, товарищ командующий, танки начали бои, но противник не приостановлен, вгрызается в нашу оборону, – проговорил майор Гладилин, и капельки пота заметнее обозначились на его высоком, бледном лбу.
   – Вгрызается, вгрызается… Экие красивые слова! – недовольно сказал Бессонов. – Я спрашиваю, сколько танков? Рота, батальон? Или два танка? Сколько же?
   – Есть предположение, товарищ командующий, – ответил Гладилин, – что немцы ввели в бой во второй половине дня свежую танковую дивизию. По-моему, прорвалось до двух батальонов, судя…
   – Немедленно уточните ваши предположения! – передвинув карандаш на карте, опять прервал Бессонов, хотя замечание Гладилина о введении немцами свежей танковой дивизии совпадало с его собственным предположением. – Прошу впредь не торопиться с докладами, не уточнив все. Слишком часто поддаемся эмоциям. Идите, майор.
   Майор тихонько вышел на негнущихся ногах; его седовато-белый затылок и спина выражали беспрекословную подчиненность; задергивая плащ-палатку, он аккуратно оправил ее край, взглянув при этом на Бессонова мерклым взором робеющего в его присутствии человека. И Бессонов подумал, что этот заместитель начальника оперативного отдела Гладилин, немолодой майор, слишком долго задержался в своем звании, не соответствующем его ответственной штабной должности, что он весьма не глуп, с чутьем, но мягкость манер и робость майора невольно вызывали чувство досады.
   Помолчав, Бессонов ощупью потянулся к палочке, прислоненной к краю лавки, оперся на нее, встал. И мигом вскочил Божичко, секунду назад безмятежно рассматривавший свои ногти, снял с гвоздя возле двери в блиндаж полушубок Бессонова. Веснин, натягивая перчатки, пошутил среди общего молчания:
   – Я давно в боевой готовности, Петр Александрович.
   И посмотрел на Бессонова, на то, как он с кряхтеньем всовывал руки в рукава полушубка, поданного адъютантом.
   Сильнее подрагивал от разрывов земляной пол блиндажа, красный карандаш от сотрясений стола перемещался, скользил по карте.
   – На энпэ к Дееву. – И Бессонов едва заметно кивнул Веснину: – В моей машине поедете, Виталий Исаевич?
   – Пожалуй… В одной машине удобней.
   – Разрешите сказать Титкову, товарищ командующий? – Божичко взял со скамьи автомат.
   – Охрану не брать. Пусть остается здесь. Нечего ей там делать.
   Бессонов пошел к двери блиндажа.

   Десять километров до НП Деева проехали быстро.
   В минуты, когда вышли из машины, пересекли улочку станицы, вытянутую по берегу, и начали подыматься по ходу сообщения на крутую высоту, где находился НП дивизии, Бессонов не увидел в подробностях поле боя на том берегу, но и то, что он охватил взглядом справа в станице по этому берегу, объяснило ему серьезность создавшегося положения. На западе ярко, жгуче пламенела щель морозного заката, северобережная часть станицы пылала, дымилась в этом пронизывающем свете, разрозненными очагами колыхались над улочками пожары, возникшие от зажигательных пуль; ядовито алел снег, ало набухали между домами частые разрывы; внизу ревели невидимые танки, по всей окраине звонко хлопали противотанковые орудия.
   Видно стало: справа, на берегу, обволакиваясь розовеющим дымом, горели подожженные четыре наших «тридцатьчетверки», но Бессонов сначала не разглядел, откуда атаковали немецкие танки. Потом он увидел и это. Выплевывая огонь, машины поочередно выползали из-за обрыва берега, подставляя броню пронзительным лучам заката, обходили горящие «тридцатьчетверки», исчезали меж домов станицы.
   – Смотрите, товарищ генерал! – крикнул шагавший впереди Божичко с азартом и возбуждением от этой начавшейся везде заварухи, от этой зримой опасности. – «Катюши» видите, товарищ генерал? За домами… – и указал вниз на улочку, справа от высоты, извивами растянутую вдоль северного берега.
   Бессонов промолчал, а Веснин спросил:
   – Что вы там увидели, Божичко?
   Они уже были на середине ската высоты, отсюда сверху открывалась вся станица, бегло стреляющие орудия противотанковых батарей на перекрестках дорог, полосы траншей с искрами выстрелов, наши «тридцатьчетверки», стоявшие за углами домов, из окон которых шили по берегу пулеметы, площадь с дивизионом «катюш», приведенных к бою. В это время две крайние машины тронулись, выехали на перекресток улочек позади пехоты и залпом с режущим, прерывистым скрипом вытолкнули в небо круглые тучи оранжевого дыма. Не было видно, по ком они стреляли. Только в пролете улочки заклубилось, поднялось пламя над крышами.
   Столб ответного танкового разрыва вырос неподалеку от одной из «катюш». Блеснул огонь. Вторая «катюша» дала задний ход, развернулась, помчалась на площадь. Вихри разрывов взвились по дороге, настигая ее; но первая «катюша» недвижимо, как-то сиротливо-мертво осталась стоять на перекрестке. Расчет отбегал от нее мимо плетней.
   – Неужто подбили? – произнес Божичко с досадливым непониманием. – Ах, бабушку твою мотать!..
   – Не останавливайтесь, Божичко, – поторопил сзади Бессонов, – идите вперед.
   – Есть, товарищ генерал!
   И Божичко зашагал вперед по ходу сообщения, придерживая ремень автомата, и по его легкой и устремленной фигуре заметно было, что он еще раз хотел оглянуться в сторону немецких танков и этой подбитой «катюши» у пехотных окопов.
   «Что ж, Деев прав, – думал между тем Бессонов, мучаясь одышкой от крутого подъема, – у Хохлова двадцать одна машина – отдельный танковый полк… Вряд ли он сумеет сдержать натиск, переломить обстановку. Хотя бы сковать их на час, на два! Все равно легче не станет, когда подойдут танковый и механизированный корпуса. Что бы ни было, держать их до последнего предела. В резерве держать. Для контрудара держать. Беречь как зеницу ока. Только бы не раздергать по бригадам, затыкая бреши! А Хохлову контратаковать, если даже у него останется одна машина…»
   – Петр Александрович!
   Веснин шел впереди, споро вышагивая журавлиными ногами в узком ходе сообщения, и, когда остановился, Бессонов едва не натолкнулся на него. Молодое встревоженное лицо Веснина выразило желание сказать что-то, он будто вынырнул из состояния беспокойства, и Бессонов своим въедливым опытом почти точно оценил его состояние: да, член Военного совета ясно сознавал реальную угрозу, нависшую над дивизией Деева в северобережной части станицы. И Веснин заговорил:
   – Петр Александрович! Хочется быть оптимистом! Но кто знает, как оно все сложится! Если они, паче чаяния, прорвут на всю глубину и соединятся со сталинградской группировкой, ведь это значит свести на нет успех ноябрьского контрнаступления, и к черту надежды на поворот в войне, как мы уже стали говорить после ноября! Опять все сначала? Представить не могу… и не хочу! Как вы на все это смотрите?
   – Пока большого оптимизма не испытываю – не хочу быть провидцем. В танках и авиации у Манштейна явный перевес, – ответил Бессонов. – И все-таки думаю, что Сталинград имеет для немцев первостепенное значение только потому, что на Кавказе дела у них неважны стали. Опасаются быть отрезанными. Поэтому вот эта операция для них – камень преткновения.
   – Петр Александрович, я толкую о нашей армии! – с жаром сказал Веснин. – Простите, не думал сейчас о Кавказе почему-то! А вот, кроме полка Хохлова, стоило бы пустить в контратаку хотя бы одну бригаду из нашего мехкорпуса? Как вы полагаете? Ведь это очень существенно!
   – Не уверен, не могу распылять танки. Немцы должны увязнуть, а чем, скажите, воевать дальше будем? – твердо возразил Бессонов, хотя и понимал, что подталкивало Веснина на это предложение.
   Он также понимал, что ни командиры дивизий, ни командиры корпусов, а только он, командующий армией, и в силу своей должности Веснин должны будут равно ответить полной мерой в случае роковой неудачи, в случае провала операции, независимо ни от чего и ни от кого. И это странно соединяло их одной судьбой, несколько смягчало Бессонова и вместе с тем вызывало подозрение: смог ли бы этот молодой член Военного совета в самом безвыходном положении оставаться с ним и нести ответственность одинаково с ним? Бессонов сказал:
   – Не чересчур ли уж внимательно вы вникаете в оперативные вопросы, Виталий Исаевич?
   – Не понимаю, – пробормотал Веснин и поправил дужку очков на переносице. – Почему чересчур?
   – Полагаю, что вас в большей степени должны беспокоить вопросы, так сказать, морального порядка.
   – Странные у нас отношения, Петр Александрович, – тихо и с сожалением проговорил Веснин. – Вы меня не подпускаете к себе ни на миллиметр. Почему? Какой же смысл? Понимаю, можно разбить головой стеклянную стену, пораниться, но ватную… Ватная стена между нами, Петр Александрович, да, да! Сначала мы с вами были на «ты», потом перешли на «вы»… И как-то незаметно вы это сделали.
   – Не совсем согласен. Но, может быть, так удобней, Виталий Исаевич. И вам и мне… Не пробивать головой стену. Тем более голова-то у каждого одна. Ложись, комиссар!.. – И Бессонов, пригнувшись, сильно дернул за рукав Веснина.
   С животным, задыхающимся мычаньем где-то справа за высотой «сыграли» шестиствольные немецкие минометы, заблистали по горизонту хвосты реактивных мин, рассекая огненно-дымный закат. Разрывы раскаленными спиралями закрутились на вершине высоты. Высота хрястнула, тяжко вздрогнула. Навстречу ударило визжащим ветром осколков.
   Бессонов и Веснин упали на дно хода сообщения и лежали так несколько секунд, защищенные землей и одновременно не защищенные перед судьбой и случайностью. Кто знал, на сколько делений мог изменить прицел немецкий наводчик? Бессонов чувствовал, что лежит неудобно, придавив больную ногу, и с отвращением к самому себе, к своему телу, которое испытывало боль и страх перед вторичной возможностью боли, он заворочался на земле под чужим взглядом. Веснин, сдернув очки, близоруко смотрел на него с тем изумленно-вопросительным выражением, которое говорило: «А вы тоже боитесь умереть, генерал? Оказывается, все одинаково слабы перед смертью». Морщась от боли в ноге, от унижения, которое испытывал каждый раз, «целуясь с землей», Бессонов закряхтел со стиснутым ртом, хотел сказать в ответ на этот взгляд Веснина: «Нет, милый комиссар, умереть я не боюсь, к жизни меня, дорогой мой, привязывают тоненькие ниточки. Боюсь только бессмысленных страданий, с меня их хватит после осколка, перебившего кость в ноге». Но он знал, что ничего подобного не скажет члену Военного совета: эта откровенность была бы тоже бессмысленной, как ранение или смерть в этом ходе сообщения.
   – Теперь не с юга, а с запада бьют, Петр Александрович, – проговорил Веснин и подышал на стекла очков, протер их перчаткой. – Обходят все-таки.
   – С запада, с запада, – ответил Бессонов. С шапки его ссыпалась земля. – Встать! Пошли, – сказал он сам себе и тряхнул головой.
   Дым разрывов желтой мутью стлался по скатам высоты, спереди донесся тревожный зов Божичко:
   – Товарищ командующий! Товарищ дивизионный комиссар! Никого не задело?
   Майор Божичко бежал к ним по ходу сообщения.
   – Живы, живы, – ответил брюзгливо Бессонов с недовольством на самого себя, взял палочку, поднялся и, не дожидаясь Веснина, решительно захромал навстречу подбегавшему Божичко. – Не кричите, майор, так громко. В этом нет надобности.
   – Слава Богу, думал, накрыло вас, товарищ командующий! И вроде с тыла ударил!..

   Полковник Деев был на НП, на самой вершине высоты, стоял с группой командиров возле стереотрубы, смотрел на поле боя за рекой, все багровое, залитое меркнущим закатом, все раздробленное, разнообразно расцвеченное вспышками разрывов, огнями выстрелов. Но как только Бессонов вошел в глубокую траншею наблюдательного пункта и командиры вытянулись перед ним, а связисты, сидя над телефонами, подняли головы, Деев по чьему-то предупреждению за спиной: «Командующий», – быстро оторвался от стереотрубы, на полный вдох развел грудь под портупеей на полушубке, чтобы докладывать.
   Жесткий ветер гудел по высоте, рвал, разносил звуки стрельбы. Все лица, красные от заката, нахлестанные ветром, выражали тревожное ожидание и одновременно еле уловимую вину за сложившуюся обстановку в полосе дивизии. Вскользь пробежав взглядом по лицам, Бессонов задержал глаза на Дееве.
   – Товарищ командующий! – молодым баритоном стал докладывать Деев (его крепкая медная шея выпирала из мехового воротника полушубка, и Бессонов про себя отметил, что этот высокий рыжеватый полковник, с налитой шеей, с плечами атлета, по-молодому здоров, никогда еще не был ранен, вероятно, ни разу в жизни не болел). – Час назад немцы подавили выдвинутые вперед батареи на том берегу, прорвали первую траншею, силою до двух танковых батальонов форсировали реку восточнее и западнее высоты, появились на северобережной окраине станицы… Против них задействована истребительная противотанковая бригада. Введен танковый полк… – Деев внезапно замялся. – Создалось серьезное положение на флангах дивизии, товарищ командующий.
   – Знаю, полковник, – сказал Бессонов. – Только договаривайте до конца. Создается опасное положение охвата или обхода с тыла? Так, по-видимому? Фланги подрезают? Такой, кажется, терминологии учили в академии?
   – Не кончал академии, товарищ командующий.
   – Не кончали? Напрасно. А впрочем… – Бессонов по неожиданной ассоциации вспомнил, казалось сейчас, очень давний разговор в Ставке о своих годах учебы в академии, вопросы о генерале Власове и, воткнув палочку в землю, шагнул к стереотрубе. – Впрочем, это сейчас не так важно, полковник. – И он обернулся к молча стекавшимся из разных концов траншеи командирам. – Что ж… решение принято, Деев. Танковому полку Хохлова контратаковать, сбивать с плацдарма танки. Вызвать сюда же весь полк реактивных минометов. И доведите мой личный приказ до командиров стрелковых полков. – Бессонов опять поглядел на Деева, словно свинцово вбивая взглядом каждое слово. – Полкам драться в любых обстоятельствах. До последнего снаряда. До последнего патрона. Главное – сковать немцев и уничтожать танки. Всеми средствами! Без моего личного приказа ни шагу назад! Отходить права не даю! Это прошу помнить ежесекундно! Ясно, полковник Деев?
   Он не хотел успокаивать, оправдывать, обманывать самого себя – он шел на высоту с этим обдуманным, готовым приказом, уже весь полагаясь на сознательную беспощадность его как единственно возможного решения в сложившейся на сейчас обстановке, заранее представляя потери в полках, хотя можно, казалось, было бы, рискуя следующим часом, отдать другой приказ – ввести в бой силы второго эшелона корпуса или армейский резерв. Но ни Бессонов, ни кто другой не способен был предвидеть, как сложится переменчивое положение через час, через два, то есть то положение для всей армии, когда уже представлялось бы невозможным исправить что-либо.
   Подобно тому, как человек под ударами жизни тратит последние оставшиеся деньги, зная, что запасов больше нет, так и Бессонов, вводя в дело резерв, каждый раз испытывал какую-то незащищенность будущего, беспомощно открывшееся пространство за спиной. Все тогда казалось зыбким, в руках оставалась пустота. И поэтому со странной жадностью он берег резервы до последней предельной возможности, до того невыносимо рискованного положения, которое напоминало натянутую струну, готовую вот-вот гибельно и непоправимо оборваться. Раньше ему это удавалось. Раньше ему везло. И Бессонов договорил:
   – Это пока все, полковник. До конца боя буду у вас на энпэ. Стоять на занимаемых рубежах до последнего. Для всех без исключения объективная причина ухода с позиций может быть одна – смерть…
   Он произнес это тем своим голосом, который был знаком Веснину, слышан им на марше при встрече с танкистами, тем непреклонным и несильным даже голосом, от которого словно бы исходила смертельная волна приказов, и при этой его интонации хотелось Веснину отвести глаза, не видеть жесткого его лица, болезненно-серого, с колючим ртом.
   «Так вон он как! Значит, я не ошибся. Вот почему еще до его приезда в армию распространились слухи о его жесткости», – подумал Веснин, поглядев на Деева, покорно откозырявшего после приказа Бессонова. И в оправдание подумалось еще: «Нет, возможно, он и не должен вдаваться в подробности. Да, он хочет заявить, что будет беспощаден ко всем, в том числе и к самому себе…»
   И тогда Веснин, смягчая этот отдающий железным холодом приказ Бессонова, чуть улыбнулся Дееву:
   – Идите, товарищ полковник. И исполняйте свои обязанности, если все ясно.
   – Все понял, товарищ член Военного совета, – грудным баритоном ответил Деев, коснувшись кончиком перчатки рыжеватого виска под примятой набок шапкой.
   Потом разошлись, рассосались по своим местам и другие командиры. Траншея опустела.
   – Наверное, нужно было как-то поделикатнее, Петр Александрович… – с укоризной сказал Веснин, когда они остались один на один.
   – Не нахожу нужным искать другую форму, ибо содержание одно. А иным быть не могу, Виталий Исаевич! Считаю, что от нас с вами зависит не только исход этой операции, как вы правильно сказали, а гораздо большее. Тут не до леденцов!
   Бессонов стал у стереотрубы, и Веснин снова увидел его отчужденное, холодное, не подпускающее к себе лицо.
   Майор Божичко – в двух шагах от него – следил за командующим с видом покорной готовности к сиюминутному выполнению любого приказа – по малейшему жесту Бессонова, по его кивку или слову; он еще на марше почувствовал твердую силу хозяина и тогда же усвоил соответствующую манеру поведения. И от этого тоже было не по себе Веснину, знавшему Божичко не первые день и выделявшему его среди адъютантов за легкий, общительный нрав.
   Бессонов между тем, вобрав голову в воротник, долго смотрел вниз на поле боя перед высотой. Все пространство за розоватыми извивами реки с оспенной чернотой льда, искромсанного бомбами и снарядами, высокий берег, откуда непрерывно вели огонь наши батареи, пологие скаты высот за широкой балкой слева от станицы, где в растянутом по фронту дыму взблескивали выстрелы танков, – все было в кровавом свечении заката, все смещалось, двигалось, сплеталось малыми и большими огнями, затягивалось траурными косыми шлейфами горевшего железа, горевшего масла, бензина на земле, и чудилось: от пожаров и от заката пылал снег.
   Этот хаос, эта путаница трассирующих снарядов вблизи берега и неподалеку перед высотой НП дивизии – вся видимая обстановка боя и в дыму плохо различимая позади высоты, в северной части станицы, куда прорвались немецкие танки, по которым недавно стреляли «катюши», представилась Веснину настолько определенно-ясной, не вызывающей никаких сомнений, что было просто непонятно, почему вот сейчас Бессонов молчал, а худощавое, лиловое от заката лицо его выражало странную брезгливость. И Веснин тоже не говорил ничего, взволнованный не опасностью окружения, а тем, что, мнилось, ни Бессонов, ни Божичко не чувствовали и не видели в эту минуту того, что видел и чувствовал он.
   А Веснин видел, как за рекой, охватывая слева и справа степь перед высотой, немецкие танки продвигались к берегу, переправлялись слева, ползли во тьме дыма все дальше и дальше в глубь обороны дивизии, как стреляла по ним с северного берега противотанковая артиллерия и на южном берегу несколько орудий, обойденных с тыла, развернувшись на сто восемьдесят градусов, били по ним сзади. Танки продвигались, малиново-серыми тенями выползали из освещенной мглы, переправлялись на северный берег через полуразрушенный мост левее высоты. Потом закраснел, расползся огонь на мосту – немецкий танк загорелся на середине пролета, но тотчас другой танк, следом вползший на мост, с ходу ударил лобовой частью подожженную машину, и та стальной тяжестью обрушилась с пролета на лед реки, погружаясь в огромную продавленную полынью, чернея башней, а другие танки шли и шли по освобожденному мосту.
   Тогда Веснин, полуобернувшись и увидев опять освещенную закатом, выбритую до гладкой синевы щеку Бессонова, молча стоявшего у стереотрубы, сказал с нескрываемым беспокойством:
   – Петр Александрович, посмотрите на мост! Не понимаю – саперы не успели взорвать? Или немцы восстановили?
   В сторону моста скользнул обламывающий свинцовый взгляд Бессонова, который, как только пришли на НП, подавлял и будто отталкивал всех от себя; голос же его прозвучал утомленно:
   – Вот тоже стою и думаю: почему все-таки не взорвали мост? Можно это было сделать? Бога войны прошу ко мне!
   – Командующего артиллерией к генералу, – передали по траншее.
   Командующий артиллерией дивизии, скромного роста полковник с дородным, интеллигентным лицом, приблизился к Бессонову, прижал руки к бокам, сторожко поглядел на Веснина, с которым знаком был с формировки, и Веснин на этот вопросительный взгляд произнес скороговоркой, избегая подробных объяснений:
   – На вас сейчас вся надежда, бог войны! Дайте же огонь по мосту! Уничтожьте, сожгите этот мост! Вы видите, что там происходит?
   – К сожалению, пресловутые авось и небось – еще не окончательно повергнутые столпы. С чем распрощаться надо было еще в сорок первом, – проговорил Бессонов так же утомленно, обращаясь к командующему артиллерией. – Все-таки можно было раньше разрушить переправу артиллерией, если саперы не успели? Как думаете, полковник? Или это – за гранью вашей фантазии?
   – Товарищ генерал, – заговорил командующий артиллерией, стараясь с достоинством знающего свое дело человека ответить Бессонову, – мост все время под нашим огнем, но немцы его восстанавливают. Посмотрите, пожалуйста, на переправу. Наша стопятидесятидвухмиллиметровая ведет огонь. И надеюсь…
   Но Бессонов прервал его:
   – Если танки продвигаются, полковник, значит, мост абсолютно цел. Верю тому, что вижу. – Он палочкой ткнул в направлении затянутого дымом моста. – Закон рассеивания? Малая вероятность попадания? Почему же у немцев закон рассеивания…
   Он не закончил фразу. Воющие, скрежещущие звуки шестиствольных минометов задавили, смяли все человеческие звуки на высоте. Кометные хвосты мин зажгли, загородили закатное небо на западе. Высоту раскололо землетрясение, стремительно завращало по скатам махающие жаром огненные карусели. И в тот же миг кто-то тяжело и защищающе притиснул Бессонова к затрясшейся стене траншеи: это был майор Божичко.
   – Товарищ генерал, ложитесь!..
   И тотчас Бессонов заметил мимолетное внимание всех, кто был здесь, в траншее, их взгляды, обращенные на него, спрашивали: «Ляжет или не ляжет? Если ляжет, мы тоже. При высоком начальстве поспешное целование с землей может обернуться невыгодно».
   А командующий артиллерией ни на шаг не отодвинулся от бруствера, упорно глядел в сторону моста, даже не присев и головы не пригнув; потом пошел по траншее к телефонам с полным внешним безразличием к гремевшим на высоте разрывам.
   – Полковник! – с укором крикнул Веснин. – Как мальчишка из училища, под огнем ходите! – И нагнулся к бровке траншеи.
   Досадуя в эти секунды на себя и еще больше – на выжидающих командиров, на командующего артиллерией, при мысли о том, что они не решались спешить укрыться в его присутствии, Бессонов легким толчком отстранил Божичко, морщась, с кряхтеньем присел на дно траншеи, устало полуприкрыл глаза, приказал:
   – Не стоять! Всем в укрытие!
   Он не знал, была ли услышана его команда в ломающемся грохоте над высотой, но все легли. Бессонов смотрел из-под век в одну точку перед собой – на валенок Божичко, привалившегося у его ног, и странная, раздражающая мысль не выходила из головы: «Почему мы подчас в такие вот моменты боимся искренности чувств? Почему нередко хотим выглядеть в неестественном свете глупого бесстрашия, пускаем пыль в глаза? Почему скрываем нормальное, человеческое? Что они думают обо мне? Машина власти без сердца и нервов? От моего мнения зависит военное счастье каждого и даже опасность смерти не может нас уравнять? Так они думают обо мне?»
   Но, задавая себе эти вопросы, он сознавал, что сам никогда и никому не позволил бы излишней суеты на НП и этого излишнего ныряния в землю во время огневых налетов и не простил бы этого, как и непозволительной нерасторопности в бою, на которую не способен был смотреть сквозь пальцы, – он не сумел бы быть другим.
   Валенок Божичко, вымазанный землей, двигался при каждом разрыве по дну траншеи, лез в глаза, зачем-то устраиваясь поудобнее. И, вновь подумав о неразрушенном мосте, Бессонов не смог подавить приступ досады, похожий на раздражение, проговорил негромко:
   – Полковника Деева ко мне.
   Этот его голос заставил Божичко вскочить – валенок, вывоженный в глине, мгновенно исчез из поля зрения. Затем Божичко опять сел на дно окопа, доложил поспешно: «Все в порядке, товарищ командующий», – и сейчас же полковник Деев, сгибаясь, подбежал из отвилки траншеи к Бессонову, опустился на землю – примятая шапка обсыпана землей, красная, тугая шея выпирает из воротника полушубка, рыжие брови сдвинуты. Деев не поспешил сказать: «Слушаю, по вашему приказанию прибыл, товарищ генерал», – что было бы нелепым в полулежачем положении, и Бессонов опередил его.
   – Вот приходит мысль, полковник, – заговорил он, едва разжимая губы, чтобы не слышали рядом, – немцам почему-то не мешают законы рассеивания довольно точно накрывать высоту. Не думаете ли вы, что если бы немцы сидели на этом энпэ, а наши танки шли бы там, внизу, то мост они как-нибудь разрушили бы? Вы не думали об этом?
   – Мелькала мысль, товарищ командующий, но дело в том…
   Рвущиеся кольца закручивались по скатам высоты, чугунным звоном наливало голову, сверху обрушивалась на траншею раздробленная земля, колотила камешками по плечам Бессонова, и грязные струйки текли по бараньему воротнику Деева, по его груди, и он хмуро стряхивал с полушубка комья темного снега.
   – Продолжайте.
   – Товарищ командующий, – выговорил наконец Деев, – дело в том, что немцы на танках саперов подвезли. И переправа восстанавливается ими, как только наша артиллерия накрывает мост. – Он сделал паузу. – Остается одно, товарищ командующий: вызвать на прямую пару «катюш», если, конечно, их в станице не разобьют по дороге прорвавшиеся танки.
   – А если «катюши» сейчас не смогут подойти? – спросил Веснин, старательно протирая стекла очков, на которые налипала сгустками летевшая в траншею горячая грязь. – Как тогда?
   – Да, мы можем потерять их, товарищ член Военного совета. Рискуем «катюшами»…
   – Рискуйте, – оборвал, не повышая голоса, Бессонов. – Даю вам одну минуту на обдумывание этого риска! Вы свободны.
   Однако и одной минуты было много полковнику Дееву. Он отполз от Бессонова к ближнему телефону, и оттуда послышался его густой баритон:
   – Запоминай, бог войны! Плохому донжуану, простите меня, всегда пуговицы мешают! Вызывайте к мосту на прямую наводку пару «катюш». Будем рисковать! Им там виднее, как проехать под носом у танков! Вы меня поняли? Чтоб через двадцать минут и в помине этого моста не было! И духу чтоб от него не осталось! Ясно? Слышать о нем больше не хочу, – уточнил азартно и грозно Деев, а Бессонов отвернулся, чтобы не видеть его надувшейся от крика сильной, молодой шеи, его рыжего затылка, и с неприятным ощущением оттого, что, позволяя резкость себе, никак не терпел ее у других, подумал: «Неужели Деев подделывается под меня?»
   – Ну и голосок у нашего Деева, легко перекричит сотню граммофонов и любой артналет, – заметил Веснин с шутливым удивлением и стал изучающе разглядывать северную стенку траншеи, по которой скатывались струйки грунта.
   И Бессонов увидел на его лице острое прислушивающееся выражение, точно Веснин улавливал или хотел уловить то, чего не слышал Бессонов в раскалывающемся над траншеей визге и грохоте играющих за рекой шестиствольных минометов.
   – Хохлов! – крикнул Веснин, показывая своими близорукими глазами на северную стенку окопа. – Наши «тридцатьчетверки» в станице хлопают. По звуку слышу! Ох, трудненько сейчас им приходится!..
   «Да, двадцать один танк», – подумал Бессонов, представив контратаку полка среди улочек станицы, и не ответил. То, что танковый полк Хохлова вступил в бой, не могло, конечно, существенно изменить обстановку, отстранить, ликвидировать реальную угрозу нависшего окружения дивизии, опасность на правом фланге армии. И он не хотел самоуспокоительно лгать себе: контратака Хохлова была в силах только на какое-то время сковать прорвавшиеся на северный берег немецкие танки, заставить их увязнуть в уличных боях – не больше. Но и это было облегчением. И от этого уже зависело многое. Как в игре с немногими данными, Бессонова неотступно мучила неизвестность – точно ли ввели немцы во второй половине дня свежую танковую дивизию из резерва, и если ввели, то чем они еще располагали, чего еще можно ожидать от них, чем они собираются козырнуть? «Что там решают сейчас у этого Манштейна?» – подумал Бессонов, глядя на Божичко, выковыривающего землю из-за голенищ валенок, и, вспомнив с сожалением о невернувшейся дивизионной разведке, поднял отяжелевшие веки на задумчивое лицо Веснина, который с полным вниманием и как бы доверием ловил новые звуки боя в станице, где полк Хохлова пытался приостановить, сдержать продвижение вышедших на северный берег танков.
   «Сколько длится этот налет? Пять минут? Десять минут? Совсем не жалеют мин…»
   – Командующего к аппарату! – пронеслись голоса по траншее, мгновенно подхваченные Божичко. – Товарищ командующий, вас!..
   «Яценко! – сообразил Бессонов и с тревогой пошевелился. – Долго не было связи. Что скажет сейчас Яценко?»
   Стараясь не надавливать на замлевшую раненую ногу, он встал, а майор Божичко при этом как-то сверхзаботливо поддержал его под локоть, и Бессонов сказал, усмехнувшись:
   – Хотел бы предупредить вас, Божичко, не ухаживайте за мной чересчур, как за старой дамой, и не принимайте меня за дряхлеющего старика.
   – Да что вы, товарищ командующий! – отозвался бодрым голосом Божичко, и ясно было – адъютант солгал: по движениям Бессонова, по морщинам усталости, по скрипучему голосу, по сухости болезненного лица двадцатисемилетний майор, конечно же, считал его стариком – и с этим ничего нельзя было поделать: между ними разделяюще пролегла не одна только разница лет.
   Подойдя к блиндажу связи, Бессонов остановился и пристально посмотрел через бруствер, надеясь поймать изменения на поле боя. Над степью схлестывались пожары, мешались с не остывающим по горизонту заревом заката. И там, далеко, в этом зареве и над ним, возбужденной стаей комариков падал вниз и возносился в небо, переплетаясь очередями, посверкивающий клубок наших и немецких истребителей. Протягивались черными перекрестиями дыма – шел всегда малопонятный с земли воздушный бой. А ниже боя группами и попарно проходили наши штурмовики, ныряли, казалось, над краем света.
   Вблизи же, перед высотой и по скатам балок, медленным широким полукольцом танки все теснее охватывали берег. Слева моста не было видно в сплошном частоколе разрывов, в закипях аспидного тумана. Перед подожженным мостом уже скопилось около десятка танков. На окраине станицы горели две наши «катюши», те, наверно, которые вызваны были… Танки расползлись и снова сползались к месту переправы под прямым огнем с северного берега выдвинутых сюда противотанковых дивизионов, а с южного берега, с самого его гребня, бегло стреляло одно орудие, развернутое от фронта на сто восемьдесят градусов, и ответные разрывы застилали его. Оно исчезало, это орудие, оно растворялось в черноте и вновь оживало там, откуда вспыхивали выстрелы.
   И Бессонов подумал, что он ведь был в конце ночи именно на той батарее, откуда стреляло единственное орудие, и хотел вспомнить такую знакомую фамилию командира батареи.
   Но не вспомнил, не стал напрягать память. Другая мысль охватывала его целиком: чувствуя успех, немцы до наступления темноты торопились углубить и расширить прорыв. И подумал еще, что, по-видимому, наступило то почти критическое положение, то состояние наивысшей точки боя, когда натянутая стрела напряглась до предела, готовая вот-вот оборваться.


   Глава 15

   В блиндаже под тремя накатами было все приглушено – звуки боя проникали сюда сквозь толщу бревен и земли заметно ослабленными. Здесь нормально звучала человеческая речь, по-ночному горели две «летучие мыши». Подобно маятникам, фонари однообразно раскачивались под толстыми накатами, желто освещая небритые лица, карты, телефонные аппараты на двух столах.
   Командующий артиллерией, разговаривавший с командиром полка реактивных минометов, опустив трубку на карту, сделал полуоборот от стола, намеренный доложить. Но Бессонов кивком остановил его – знал, что он будет докладывать о подожженном «катюшами» мосте, – и под следящими взглядами операторов прошел в дальний отсек, где были телефоны и рация, державшие связь со штабом армии.
   Божичко, по воспитанности опытного адъютанта, не вошел в отсек, закрыл за Бессоновым дверь и, исполняя роль охраны, встал у входа. С развеселым видом свойского парня он подмигнул молоденькому младшему лейтенанту-связисту, глядевшему на него с нескрываемым любопытством.
   Энергично потер ладонь о ладонь, затем извлек из кармана шинели роскошную пачку «Пушек», выщелкнул папиросу.
   – Младший лейтенант, закуривай, – сказал Божичко с дружелюбной и вместе с заговорщической интонацией, переходя на панибратское «ты». – Как живешь-то?
   – Ничего, товарищ майор. А что? – Младший лейтенант взял не очень ловко папиросу, еще не понимая причину начатого разговора: – Спасибо, товарищ майор.
   – Брось своего майора. Что значит «майор»? – шепотом сказал Божичко. – Всю жизнь, думаешь, был майором? Человеческое имя мое – Геннадий… В цирк ходил когда-нибудь? Видел, нет? Смотри сюда.
   Божичко, загадочно улыбаясь, сделал плавный взмах рукой и растопырил пальцы вблизи лица растерянно заморгавшего младшего лейтенанта – пачка папирос исчезла, потом вторичный ловящий взмах в воздухе – пачка папирос возникла на ладони. Младший лейтенант не знал, что Божичко истомился, изнемог в бездействии и рад был развлечься. Связист почему-то сконфузился.
   – Вы артист, товарищ майор? Вы, наверно, фокусником были?
   – Пустяки. Дилетантство. Все в прошлом, – небрежно сказал Божичко и, подкинув в воздух зажигалку, чиркнул ею, подставил огонек под папиросу. – Слушай, младший лейтенант, у вас есть новые анекдоты? Или все столетней свежести? Последний, про Еву Браун и Геббельса в раю, дошел до вас?
   – Н-нет, – снова сконфузился младший лейтенант. – Про какую Еву? Та, что… Та, что в Библии, товарищ майор?
   – Чудачок ты! Библия!.. Прозябаете тут, мальчики, в необразованности. Ну вот, слушай. Рай, кущи, солнышко, фиговые листочки… – начал шепотом, развлекаясь в бездействии, Божичко, довольный тем, что нашел нежданного и непросвещенного собеседника. Внезапно он смолк, поймав слухом из-за двери голос Бессонова, после этого подмигнул дружески младшему лейтенанту, похлопал его по плечу: потом, потом – и, поправив портупею, сложил руки на груди, стал перед дверью с папиросой в зубах.
   …Бессонов не ошибся: звонил начальник штаба генерал-майор Яценко. Здесь, в отсеке блиндажа, где была установлена рация и линейная связь со штабом армии и корпусами, находился начальник разведки дивизии подполковник Курышев. Начальник разведки стоял возле столика, темное от забот и переутомления умное лицо его было серьезно. Он разговаривал по телефону с Яценко, повторяя однотонно: «Да, товарищ пятый. Понял, товарищ пятый», – и желтыми, прокуренными пальцами перекатывал карандаш по карте. Радист, незаметный в тени, сидел в углу тихонько, склонившись над рацией, казалось, спиной, затылком вслушивался в этот разговор с командным пунктом армии.
   – Вас, товарищ командующий, – сказал подполковник Курышев и протянул трубку.
   – Благодарю.
   Строевой бас Яценко звучал, как обычно, отчетливо, и хотя в целях принятой в телефонных разговорах предосторожности он докладывал сложившуюся к исходу дня обстановку на замысловатом армейском арго, Бессонов легко переводил его доклад на обычный язык. Немцы по-прежнему атакуют на южном и северном крыле армии при массированной поддержке с воздуха. Атаки не прекратились, но ослабли к вечеру, и сильным ударом более шестидесяти танков им удалось несколько потеснить левофланговую дивизию; идут ожесточенные бои в глубине первой полосы обороны, немцы вклинились в нее на полтора-два километра. Пришлось ввести в дело одну мотострелковую и одну танковую бригады 17‑го механизированного корпуса, прикрывающего левый фланг, но положение пока не восстановлено. В центре обороны армии положение можно считать устойчивым. Резерв Ставки – 1‑й танковый и 5‑й механизированный корпуса – еще не прибыл в районы сосредоточения. Несколько часов назад разведкой фронта перехвачена радиограмма из немецкой группы армии «Дон», штаб которой, надо полагать, уже в Новочеркасске; незашифрованный текст за подписью самого Манштейна, посланный в штаб Паулюса: «Держитесь, победа близка, мы идем на помощь. Будьте готовы к рождественскому сигналу о погоде». Что означает последняя фраза, сказать пока трудно, возможно, речь идет о встречном ударе окруженной группировки Паулюса для соединения с танками Манштейна. Очень заметно активизировалась немецкая транспортная авиация – сбрасывает Паулюсу горючее и боеприпасы, несмотря на то что наша авиация энергично блокирует немецкие аэродромы. В окруженной группировке заметно передвижение танков к юго-западной части «котла», в район Мариновки.
   Бессонов ни разу не перебил этот педантично подробный доклад генерала Яценко – прислонив палочку к краю стола, стоял молча, опершись рукой на аппарат. Только когда в голосе начальника штаба появились заключительные интонации, Бессонов расстегнул крючок воротника, присел к столу, помедлив, спросил:
   – У вас все?
   И, спросив, представил себе грузного, бритоголового Яценко сидящим под ярчайшими аккумуляторными лампочками на КП над картой в окружении работников оперативного отдела – до блеска кожи побрит, чистый подворотничок, тщательно вымытые крупные руки. И, заранее угадывая ответ его, Бессонов сказал:
   – Яснее ясного, что главный удар они наносят здесь, а левее – вспомогательный.
   – Я тоже убежден, что хотят пробить коридор к Паулюсу через боевые порядки Деева. Думаю, что Манштейн не изменит своей тактики – будет таранить нашу оборону на одном узком участке и там, где поближе к цели.
   – Согласен.
   – Постараюсь выяснить подробнее, что сейчас у Паулюса. Каково положение его подвижных войск? Способен ли он все-таки к прорыву навстречу Манштейну? Это немаловажно сейчас, Петр Александрович?
   – Это более чем важно, – подтвердил Бессонов и добавил: – Меня интересует также, когда прибудут наконец первый и пятый. Поторопите!
   – Все время тороплю, Петр Александрович, – забасил Яценко с одышкой, выдававшей его волнение и досаду оттого, что приданные армии танковый и механизированный корпуса еще не прибыли в назначенный им район сосредоточения. – Когда вас ждать у нас?
   – Пока не ждать. Здесь, как говорят, точка преткновения, Семен Иванович.
   Яценко выдержал паузу.
   – Но, судя по обстановке, вам не следовало бы особенно задерживаться у Деева, подвергать себя… – Яценко шумно задышал в трубку. – Не имею права в данном случае советовать, но, может быть, благоразумнее было бы переехать вам на энпэ армии.
   – Вот что, Семен Иванович, – перебил Бессонов, не слушая и морщась. – Прошу вас полностью озаботиться левым флангом, уж коли я здесь. Контратаковать без передышек!
   Он провел пальцами левой руки по лбу, пальцы были влажны, дрожали от усталости, чувствовалось подергивание и боль в немеющей ноге, которую он неудобно подвернул, упав на дно хода сообщения во время налета шестиствольных минометов.
   Положив трубку, Бессонов долго сидел в задумчивой рассеянности, осторожно распрямляя под столом ногу, – ожидал, когда боль пройдет и он сможет встать, но боль не проходила.
   – Тот разведчик, который сумел выйти, нового ничего не сообщил? Он в сознании? Где он? – спросил Бессонов Курышева, пытаясь отвлечься от горячего подергивания в голени.
   Глядя на испещренную пометками карту, подполковник Курышев заговорил, не выражая голосом чрезмерного утомления издерганного длительным беспокойством человека:
   – Когда его принесли с батареи, был в полусознании, товарищ командующий. Из его слов можно было понять, что остальные разведчики при возвращении из поиска были обнаружены немцами, приняли бой и застряли вместе со взятым «языком» где-то перед окопами боевого охранения. Вернувшийся отправлен в медсанбат, но вряд ли он покажет что-либо новое… Да, я несу за разведку всю полноту ответственности.
   – Прекратите. – Бессонов легонько хлопнул ладонью по столу. – Прекратите самобичевание, это бессмысленно и совершенно некстати, подполковник. Это не поможет ни вам, ни мне. Пленных нет – и сейчас быть не может, – немцы наступают, а мне нужен серьезный, порядочный и хорошо осведомленный немец. Ну, что будем делать, подполковник?
   – Разрешите подумать, товарищ командующий?
   Бессонов видел, как подполковник Курышев неспешно и аккуратно, точно крошки хлеба, сгребал с карты комочки земли, текущей из-под накатов. Это представлялось Бессонову неестественным, ненужным, как неудавшаяся разведка, как горячая, ломящая боль в ноге, и он вдруг подумал: «Водки бы выпить, голова стала бы ясной, отпустила бы боль, легче стало бы!» Но тотчас удивился такому неожиданному желанию, этой мысли об облегчении, пережидая раскаленную боль в голени, мешавшую ему сосредоточиться и злившую его.
   Шестиствольные минометы прекратили обстрел НП, но блиндаж, как плот в темноте, плыл среди качавших его орудийных выстрелов и разрывов, среди пулеметных волн, бесперебойно хлещущих впереди по этой темноте. И в приглушенных накатами звуках Бессонов почему-то особенно выделял гудение танков и разгоряченно-частую дробь автоматов, на слух с севера и юга охватывающих высоту, казалось, уже отрезанную от армии, от корпусов, от дивизии – от всего окружающего мира.
   – А я тебе сказал: хоть сам из пистолета стреляй, дошло? Пропускай через себя танки, а стой, ясно?
   Бессонов поднял голову, и лицо его передернулось, выразило страдание. Во второй половине блиндажа зуммерили, звенели, перебивая друг друга, телефоны, прорывались надсадные голоса, и явственно покрывал этот шум баритон Деева, выкрикивающий команды вперемежку с руганью и угрозами:
   – Отойдешь на миллиметр – лучше сам себе семь граммов пусти в лоб, Черепанов! Дошло? Вся артиллерия у тебя там, все противотанкисты – плюнуть негде! Знаю, что окружают, так что – «караул» кричать? Стоять, как… хоть душа из тебя вон!.. Откуда еще танки, когда переправа разрушена? Бредишь?..
   Бессонов слышал это и понимал, что командир стрелкового полка Черепанов докладывал о том, что обойден с флангов танками, дерется в полуокружении, просил поддержки, но Деев, не обещая помощи, отвечал на это словами гнева и в обстановке смерти советовал избавление смертью, если не выдержит… А Бессонов сидел здесь, в отдельном отсеке, и не имел права вмешаться. Деев выполнял приказ, который он отдал, – стоять до последнего, и было бы нечеловечески трудно посмотреть ему в глаза, тоже ожидающие помощи, хотя полковник и знал бесповоротную значимость приказа своей дивизии, принявшей страшный танковый удар, положенный судьбой, как это бывает на войне, где нет выбора.
   – Ты мне, Черепанов, лазаря не пой! – кричал в нервной взвинченности Деев, срываясь на отчаянные нотки. – Я что – не понимаю? Сказано – все! Завяжи пупок тремя узлами – и стой! Артиллерия тебя на полный дых поддерживает! Не видишь, а я вижу! Что плачешься – терпи! Стой, как девица невинная, кусайся, царапайся, а держись! Больше не звони с этим! Слышать не хочу!..
   «Деев выполняет мой приказ, но что он все-таки думает, отдавая эти команды?» – опять мелькнуло в голове Бессонова.
   На секунду он встретился глазами со взглядом начальника разведки. Тот уже не стряхивал с карты крошки земли. Но тихое, невысказанное осуждение и вместе просьба о помощи были в умном и утомленном взгляде подполковника Курышева. Он отлично понимал обстановку, сложившуюся в дивизии, понимал по этим звукам боя, по этим командам Деева в другом отсеке блиндажа. И Бессонов потер ладонью лоб, сказал не то, что хотел сказать, и не то, что думал:
   – Говорите, подполковник. Я вас слушаю.
   – Товарищ командующий, – ровно начал Курышев, – кажется, обозначилось окружение дивизии…
   – Уверены?
   – Да, по-моему, и энпэ обходят танки, товарищ командующий.
   Бессонов посидел с минуту и, как бы очнувшись, устало посмотрел на начальника разведки, затем встал, проговорил с жестким любопытством:
   – Не договаривайте. Хотели сказать, что мы сами можем превратиться в «языков»? Так, по-видимому, подполковник?
   – Я говорю об объективной обстановке, товарищ командующий, – прежним ровным голосом объяснил подполковник. – Через некоторое время немцы могут перерезать связь. И тогда мы потеряем нити управления.
   – Благодарю за объективность, подполковник. Но пока нити управления еще существуют, – сказал Бессонов. – И приказа об «языке» я не отменял. Даже если нас с вами возьмут в плен. Что весьма неприятно.
   Он снял телефонную трубку.
   – Командующего артиллерией… Работает связь? Ну, вот и отлично. Дайте Ломидзе.
   Потом, узнав в трубке несколько гортанный голос генерала Ломидзе, заговорившего с акцентом: «Совсем взбесились у вас фрицы, товарищ первый…» – перебил его вопросом:
   – Есть возможность использовать сорок второй полк реактивных минометов на направлении Деева?
   – Отдаю приказ, Петр Александрович. Использовать против танков? Так я понял вас?
   – Вы правильно поняли.

   В другой половине блиндажа, прокуренной до сизого тумана, в котором передвигались фигуры офицеров, трещали телефоны, Бессонов не задержался. Лишь заметил среди работников оперативного отделения высокую фигуру полковника Деева, не сказал ни слова и, палочкой толкнув дверь, вышел из блиндажа. Майор Божичко последовал за ним.
   – Товарищ командующий! – из беспрерывного звона телефонов за спиной прозвучал охриплый баритон Деева.
   Бессонов вышагнул в траншею.
   Еще не стемнело совсем, а мороз к вечеру неистово окреп. Колюче ошпаривающим ветром дуло со стороны темно-малиновой, придавленной к земле щели заката, и ветер из стороны в сторону мотал над высотой гремящую пальбу боя. Сильно несло сметаемой с брустверов ледяной крошкой; как битое стекло, кололо в губы. И от сигнальных ракет, круто сносимых ветром вокруг НП, появилось ощущение, что высота сдвигалась куда-то над огнями и пожарами, разверзшимися внизу.
   Мощными кострами горела станица на берегу, а везде по багровому снегу, будто по окрашенной скатерти, рассыпанно ползли, останавливаясь, ощупывали что-то хоботами орудий черные с белыми крестами ядовитые, огрузшие пауки, разбрасывая впереди себя огненную паутину. Огненная паутина зигзагами оплетала, стягивала кольцом далеко видимый сверху берег, а в этом кольце – красные оскалы наших батарей; автоматные трассы взметались веером над высотой.
   Майор Божичко, навалясь на бруствер, с недоверием вглядывался в низину перед рекой, явно стремясь убедиться, как близко бой подошел к НП. Задушенные ветром ракеты падали на скатах высоты, пули птичьими голосами цвикали над бруствером – автоматчики уже были на этом берегу реки.
   – Товарищ командующий, разрешите обратиться?
   Бессонова физической болью коснулся сорванный, хриплый голос полковника Деева, заставил его обернуться. Несколько секунд он стоял, не торопя доклад Деева, догадывался, о чем тот скажет.
   Силуэт Деева казался неподвижно огромным, загородившим проход в траншее; при взлете ракет возникало его лицо, молодое, с горячечными в отчаянии глазами, ищущими что-то в лице Бессонова – помощи, облегчения для своей дивизии, надежды, и едва свет ракет опадал и темнота омывала это невыносимое выражение, Бессонов испытывал такое чувство, точно чьи-то пальцы на горле отпускали его.
   – Все вижу, полковник Деев, – сказал Бессонов. – Что хотите добавить?
   – Товарищ командующий, – заговорил Деев неестественно низким голосом, – полк Черепанова, два артдивизиона и танковый полк Хохлова дерутся в полном окружении, на исходе боеприпасы… в ротах большие потери… подошла немецкая пехота в бронетранспортерах. – Взмывший каскад ракет снова проявил это ждущее от Бессонова облегчения лицо Деева, и он, с хрипом выдохнув воздух из выпуклой груди, договорил: – В полку майора Черепанова танки атаковали капэ. Майор Черепанов, кажется, ранен. Связь оборвалась только что. – Передохнув, Деев тяжело шагнул к Бессонову. – Товарищ командующий, в сложившейся обстановке… очень опасаюсь, что полк Черепанова не выстоит и часа, сомнут… Простите, товарищ командующий, прошу лично вашего разрешения…
   – На что именно? – уточнил Бессонов.
   Деев проговорил вздрагивающим упрямым голосом:
   – Прошу вашего разрешения оставить на час энпэ дивизии, наведаться в полк Черепанова, самому выяснить все в полку и принять решение на месте, товарищ командующий.
   Быстрые малиновые огоньки – отблески трассирующих пуль – светились в глазах Деева, на красном его лице. Бессонов посмотрел внимательно.
   – Каким образом вы это сделаете? Прорветесь в окруженный полк? Так, по-видимому?
   – До батальонов Черепанова от высоты километра два, товарищ командующий. – Деев показал вниз. – Прорвусь с автоматчиками. Три броска – и там. Это полдела, товарищ генерал.
   И, испытывая вдруг незнакомый укол нежности к Дееву, такой внезапный, что опять спазмой сдавило горло, Бессонов не мог отказать ему сразу. «Что ж, вот судьба подарила мне командира дивизии», – подумал Бессонов и, снизу вверх глядя на мелькание отсветов в отчаянных глазах Деева, повторил:
   – Значит, прорветесь с автоматчиками?
   – Я еще недавно командовал батальоном, товарищ генерал. В сорок первом. На Брянском. Еще не отвык.
   – Сколько вам лет? – глухо спросил Бессонов.
   – Двадцать девять, товарищ командующий.
   – Хочу, чтобы вам исполнилось тридцать, – сказал Бессонов и сделал отсекающий жест. – Идите и исполняйте обязанности командира дивизии, а не командира батальона!
   – Товарищ командующий… – почти просяще выговорил Деев, – прошу вас мне разрешить…
   Но Бессонов прервал его тихо и непререкаемо:
   – Вы меня не поняли? Я сказал: идите и исполняйте обязанности командира дивизии. Послать немедленно людей на связь с Черепановым. И передайте от меня лично: надеюсь на его терпение. Выстоять, вытерпеть этот натиск, Деев. Нельзя думать, что у них резервы неисчерпаемы.
   – Товарищ командующий, я хотел бы…
   – Идите, полковник. Заставляете повторять.
   – Слушаюсь, товарищ командующий, – упавшим, обреченным голосом произнес Деев, и огромная фигура его, загородившая проход траншеи, повернулась чересчур медленно, и Деев зашагал в потемки траншеи, исчез в блиндаже.
   – Вот ведь как, товарищ генерал! – восторженно воскликнул Божичко, с завистью глядя в сторону блиндажа. – Деев – это все-таки полковник не зря! Расстроился ведь… А действительно, три броска – и там!
   Бессонов не посмотрел вслед Дееву, ибо знал, что не отменит своего решения. Однако он тоже подумал, что этот, в сущности, очень молодой командир дивизии подавлен, обескуражен сейчас, ибо не сомневался, что получит разрешение командующего прорваться немедля к окруженному полку, с надеждой, как ему представлялось, спасти сжатый в танковых тисках полк от разгрома или позора.
   – А действительно не так далеко до Черепанова, – сказал Божичко. – Рискнуть бы!
   Бессонов молчал, наблюдая за спутанными выплесками встречного огня батарей по северному берегу, куда были выдвинуты истребительно-противотанковые дивизионы и где проходил рубеж обороны двух полков – стрелкового и танкового, за неясным шевелением розоватых квадратов наших и немецких танков на улочках северобережной части станицы. Черепановские батальоны и отдельный танковый полк Хохлова упорно и отчаянно вели бой, но все-таки не сумели сдержать натиск прорвавшихся немцев. «Что ж, значит, пора вводить второй эшелон – триста пятую дивизию. Вводить, пока не поздно».
   А над головой свистело, хлестало, загоралось небо трассами, косматыми искрами сносимых на скаты высоты ракет, и было похоже, что немецкие автоматчики обошли НП с запада, просочились из станицы к подножию высоты.
   – Ползают они где-то под носом!.. – сказал Божичко с раздумчивой подозрительностью. – Прочесать бы высоту, что ли, товарищ генерал? Обнаглели, гады, вконец!
   – Если бы, конечно, три броска – и разомкнуть кольцо вокруг полка Черепанова, – послышался рядом голос Веснина, и, обернувшись, Бессонов увидел его в двух шагах. – Эх, Петр Александрович, я печенками понимаю Деева! Никак невозможно видеть, как на глазах гибнет полк Черепанова.
   Тоже высокий, но по сравнению с глыбообразным Деевым легкий, в белеющем полушубке, крест-накрест стянутый портупеями, Веснин крутил в пальцах очки, и, показалось, сине блестели его зубы, прикусившие нижнюю губу.
   – Положение Черепанова действительно катастрофическое, – продолжал Веснин, подходя к Бессонову ближе. – Потери в батальонах огромные. И незаметно, чтобы немцы скоро выдохлись… Наседают и наседают. Не пора ли привлечь на помощь Дееву триста пятую? Честное слово, пора!
   – Наденьте очки, Виталий Исаевич, – сказал вдруг Бессонов и чугунной ношей почувствовал всю тяжесть своего сдерживающего опыта и эту завидную молодую легкость эмоционального Веснина. И прибавил: – По высоте автоматчики ползают. Так и случайную смерть можно не увидеть… А насчет триста пятой вы не ошибаетесь – пора. Да, пора. И будем надеяться, Виталий Исаевич…
   – Живу надеждой, Петр Александрович, – сказал Веснин и повторил: – Нет, не скоро они здесь выдохнутся. Для них тут: или – или…
   – Для нас также, – медлительно проговорил Бессонов.
   А высота гудела под нахлестами ветра, под накатами боя, то будто взлетала к освещенному небу, пышно иллюминированная рассыпчатым ливнем ракет, то опадала в темноту; быстрые светы и тени ходили по ней, шевелились в траншее, озаряя лица, гасли, бросая черноту в глаза.
   – Товарищ генерал! Прошу вас в блиндаж! Прошу в блиндаж! – крикнул Божичко и сорвался с места, бросился к ходу сообщения, предупреждая кого-то свирепым окликом: – Сто-ой! Кто такие?
   Там, внизу, в ходе сообщения, явственно возник шум движения, донеслись тревожные оклики часовых, потом сгрудились тени в узком проходе, и Божичко, подбежав к повороту траншеи, с автоматом наизготове, опять окликнул с неистовостью угрозы:
   – Сто-ой! Стрелять буду! Кто такие?
   Все смолкло внизу, тени перестали двигаться, одиночный голос часового сообщил:
   – Из штаба армии. К командующему. Пропустить?
   – Подожди! – остановил Божичко и, сбежав вниз, вгляделся.
   – Кто это еще командует? Что это еще за «подожди»? – откликнулся другой голос в ходе сообщения. – Вы это, майор Божичко? Чего на своих орете, как с гвоздя сорвались? Где командующий?
   – А, товарищ полковник! – протяжно сказал Божичко и засмеялся. – А я-то думал, фрицы ползают! Что это вы к нам, товарищ полковник? Соскучились?
   – Давно по вас скучаю, майор Божичко. С вашим зверским голосом не в адъютантах бы вам ходить, а в командирах стрелкового взвода. Генерал здесь? Член Военного совета?
   – Каким мать родила, товарищ полковник. Можно и взвод – не пропаду… Здесь они. Проходите.
   Из хода сообщения, небрежно отряхиваясь, вышел в траншею начальник контрразведки армии полковник Осин, быстро стал оправлять ремень, кобуру пистолета, полевую сумку. Все сбилось на нем, будто бежал и падал, долго ползал по сугробам; и адъютант его, вооруженный автоматом, с головы до ног вывалянный в снегу, маленький, пухлый, отпыхиваясь, наклоняя голову при взвизгах очередей, стоял сзади и осторожно помогал ему – очищал налипшие белые пласты со спины, с боков Осина. Божичко не без заинтересованности оглядывал их и слегка улыбался. Позади в траншее, тоже отдуваясь, топтались еще трое: коренастый, с железной фигурой борца майор Титков и двое рослых, дюжих автоматчиков – из охраны Бессонова, оставленной им на НП армии.
   – И вы туточки, ребята? – спросил с удивлением Божичко. – Вас вызывали?
   – Что за любопытство? Много лишнего хотите знать, Божичко! – прекратил расспросы Осин и, справившись наконец с дыханием, оттолкнул услужливо скребущую по полушубку руку адъютанта. – Все, Касьянкин, все! Лоб от старания расшибешь! Со мной не ходить, ждать здесь! Находиться с охраной. – И кивком показал в глубину траншеи. – Майор Божичко, проводите-ка меня к члену Военного совета. Где его блиндаж?
   – Он вместе с командующим, товарищ полковник. На энпэ.
   – Ведите, майор, – приказывающе уронил Осин и двинулся вслед за Божичко с твердостью в крупной походке, с достоинством знающего себе цену человека, несуетливо и серьезно выполняющего долг. Незнакомые командиры из дивизии, встречаясь в траншее, провожали его взглядами, стараясь угадать, кто он и с каким приказом прибыл в этот час.
   Когда подошли к Бессонову, ссутуленному возле окуляров стереотрубы, и Божичко почему-то с веселым полуудивлением доложил о прибытии начальника контрразведки, неширокая спина Бессонова зашевелилась лопатками, он повернулся, опершись на палочку, внимательно посмотрел в крепкощекое, лоснящееся потом лицо Осина, подождав несколько, произнес недоверчиво:
   – Н-не понимаю… Собственно, вы зачем здесь, полковник?
   – Хотелось посмотреть, что у вас тут, товарищ командующий! – ответил Осин текучим говорком, смягченным приятным северным оканьем, и заулыбался простодушно и широко, ладонью стер пот со щек. – Все об обстановке у Деева говорят – и я не вытерпел. Сначала на машине, а тут в станице – ползком, перебежками… С приключениями добрался. Стреляют со всех сторон, но обошлось!
   – Вы прямо из штаба армии? – спросил Бессонов.
   – Из штаба заезжал на энпэ армии. Оттуда прямо сюда. – Осин проследил за россыпью трасс над высотой, улыбка истаивала на крупно очерченных губах его. – Немцы-то что делают! Неужто надеются прорваться к Паулюсу, товарищ командующий?
   Бессонов, не расположенный к объяснениям, все еще не понимая причину приезда малознакомого ему полковника Осина, который совершенно не нужен был здесь, ответил коротко:
   – Не ошиблись, полковник.
   – Это вы, товарищ Осин? – спросил Веснин, также озадаченный нежданным появлением начальника контрразведки, и вышел к нему из темноты траншеи, потрогал пальцем дужку очков, поднял брови. – У вас какие-то дела на энпэ? Что-нибудь важное?
   – Товарищ член Военного совета…
   Осин не закончил фразу, его здоровое круглое лицо выразило серьезность, и, предупредительно глянув через плечо назад, на командиров в траншее, на Божичко, который, опираясь одним локтем на бровку, с независимым видом играл, пощелкивал ремнем автомата, он произнес, не договаривая мысль до конца:
   – Товарищ член Военного совета, понимаю, что я редкий гость на энпэ, но все-таки… Не хочу мешать командующему, разрешите поговорить с вами? Разговор буквально на три минуты.
   Бессонов поморщился: служебные дела полковника Осина мало интересовали его, гораздо важнее было выяснить другое – каким образом он добрался сюда через станицу, в которой везде шел бой.
   – Как ехали, полковник?
   – Через северо-западную окраину станицы, – ответил Осин. – Единственная дорога, по которой еще можно проехать, товарищ командующий. Проверил на себе.
   – Совсем напрасно рисковали, полковник, – безразлично и холодно проговорил Бессонов и, прислонив палочку к стене траншеи, склонился к стереотрубе, показывая этим, что разговор окончен, а про себя усмехнулся: «Не из робкого десятка оказался этот Осин».
   Божичко поднес руку к губам и прикрыл ею улыбку. Полковник Осин стоял навытяжку, глядя в спину Бессонова.
   – Пойдемте, товарищ Осин, прошу вас за мной, – поторопил Веснин, не выражая удовольствия, но тоном своим смягчая обижающую холодную безразличность Бессонова. – Тут блиндаж.
   Он потянул за локоть Осина, изумленно оглянувшегося назад, в сторону Бессонова, неподвижная фигура которого темнела подле стереотрубы, сливаясь со стеной траншеи.


   Глава 16

   Здесь, в маленьком блиндаже, вырытом наскоро артиллеристами в тупике траншеи, было пусто, пахло стылой землей, светила «летучая мышь», прицепленная крючком к наголовнику. Крошки земли, стекая из-под накатов, позванивали о стекло лампы, легонько покачивали ее.
   Веснин сел за стол, сделанный из орудийных ящиков, бросил на доски пачку папирос и, доставая папиросу, сказал:
   – Слушаю вас, товарищ Осин. Объяснить конкретнее прошу, если можно.
   Полковник Осин мельком оглядел блиндаж, его темные углы, рукой потрогал на нарах кучей брошенный возле чехлов от буссоли и стереотрубы брезент, затем задернул плащ-палатку над входом; лишь тогда сел к столу, снял шапку, освободил верхний крючок полушубка – ему было жарко, он был потен после перебежек и ползания в снегу, – заговорил, снизив голос:
   – Товарищ член Военного совета, простите за вопрос: как вы лично оцениваете положение дивизии в данный момент?
   – Разве не ясно? – Веснин размял папиросу, зажег спичку, прикурил. – Вы сами, вероятно, убедились, как сложилась обстановка в дивизии к вечеру. А в связи с чем этот вопрос?
   Полковник Осин выпрямился за столом.
   – Самолично убедился, товарищ член Военного совета…
   – Я вас слушаю, слушаю. – Веснин затянулся папиросой и не то чтобы прервал Осина, но поторопил его и, выпуская дым к огню «летучей мыши», кивнул ему, на самом деле по-прежнему не понимая причину приезда начальника контрразведки: присутствие на НП во время боя не входило в его прямые обязанности. – Да, продолжайте. Зачем, собственно, вы приехали? Это меня интересует. Сами понимаете, что это выглядит не очень привычно.
   Полковник Осин, раздумывая, провел кулаком по влажному лбу, его светлые кудрявые волосы слиплись; выступающие, хорошо выбритые скулы казались кирпичными. Он втянул носом воздух, проговорил окрепшим голосом:
   – Наверное, мой приезд выглядит странно, товарищ член Военного совета. Но не только я встревожен положением в дивизии Деева в данный момент. Я слышал мнение и генерала Яценко, и члена Военного совета фронта Голубкова.
   – Так в чем же дело? – Веснин поднял брови. – Что вы сказали о Голубкове? Он – в штабе армии? Вы виделись с ним?
   – Да, он приехал… И тоже высказал опасение насчет относительно сложного положения дивизии. Голубков находится сейчас не в штабе, а на энпэ армии. Хотел вас видеть, товарищ член Военного совета, но вы здесь…
   Полковник Осин погладил вправо и влево шершавые доски стола, извинительно улыбнулся Веснину голубоватыми, неуловимо цепляющимися за его глаза глазами. В них не было того выражения защитного деревенского простодушия, какое было, когда разговаривал с Бессоновым; в них просвечивало желание деликатно не обидеть, желание не переступать определенных субординацией граней.
   – Разговор шел о том, что вам и командующему армией удобнее было бы для руководства боем сейчас находиться там, где нет все-таки такой угрозы вашей безопасности. На энпэ армии, например.
   – То есть? Переехать с энпэ дивизии на энпэ армии? Сейчас?
   – На энпэ армии еще возможно проехать через северо-западную окраину станицы. Я проехал именно этим путем. Там еще сравнительно спокойно. Другой дороги уже нет. Своими глазами видел немецкие танки на улицах. Но и эту дорогу с часу на час могут перерезать…
   – Переехать на энпэ армии, вы сказали? Разве эта забота входит в ваши обязанности? – спросил Веснин и пожал плечами.
   – Товарищ член Военного совета, – с некоторой обидой и упреком, удивляясь наивной прямоте дивизионного комиссара, ответил Осин, – в данном случае, как я сказал, это не мое личное мнение. Но нередко некоторые превратности боя заставляют проявлять беспокойство и меня.
   – Ах да, да-а, – протянул Веснин. – Да, да, беспокойство… Но я тоже обеспокоен, товарищ Осин. И командующий – не менее меня. Это же естественно. Думаю, что и ему известно, что пехота – это руки, танки – ноги, а полководец – голова… Потеряешь голову – потеряешь все. Бессонов не из тех, кто теряет голову, рискует без надобности.
   Намеренно сказав это, он несколько секунд с пытливым интересом разглядывал кудрявые, слегка примятые шапкой белокурые, еще влажные волосы Осина, его широкий лоб, немного крючковатый нос, его округлое здоровой полнотой лицо от природы сильного, с крепким током крови и крепкими нервами человека и вроде бы впервые разглядел прямые белые ресницы и льдистые искорки упорства в голубоватых глазах полковника, который в то же время был мягок в каждом своем слове. И щеки Веснина начали гореть, покрываться пятнами, и что-то неприязненное, как разочарование, подымалось в нем против Осина – против его спокойного и прочного здоровья, покатого просторного лба, белых ресниц, против этих его, казалось, безобидных полусоветов и этой сдержанности и вежливости, за которой была скрыта осторожная и деликатная принадлежность к особой охранительной власти, что в силу многих обстоятельств нужна была, существовала рядом, в одной армии с Весниным, выполняя необходимые функции, никогда не вмешиваясь в обстановку боя, и Веснин, подавляя раздражение, поднялся от стола.
   – Значит, товарищ Осин, – сказал Веснин и с пятнами на щеках, засунув руки в карманы полушубка, прошелся по блиндажу, – значит, в связи с обстановкой в дивизии генералу Бессонову и мне нужно оставить этот энпэ? Но в конце концов вы же знаете, что на войне никто, нигде и никогда не гарантирован ни от осколков, ни от пули. Ни на энпэ армии, ни на энпэ дивизии. – Веснин вдруг увидел белокурый затылок Осина, его круглую подбритую шею, плоские уши, внимательные и чуткие, и продолжал с прорвавшимся в голосе раздражением: – Что за вздор? О чем вы мне говорите? Не могу понять этого. Кто вам посоветовал – это Голубков? Не верю, чтобы он мог посоветовать подобное! Никак не верю!
   – Товарищ дивизионный комиссар, простите, пожалуйста, но мистификации не в моих правилах. И потом, кроме поручения Голубкова у меня есть еще одно дело к вам. Несколько другого порядка…
   Этот внушительно-тихий голос полковника Осина задержал Веснина перед столом; поднятый навстречу выверяющий взгляд и засветившаяся под огнем «летучей мыши» льдистая голубизна в глазах начальника контрразведки охладили его на миг. И тогда он, подойдя к столу, оперся пальцами о доски, спросил требовательно:
   – Что еще у вас?
   Из поднятых к огню лампы глаз выматывалась какая-то стеклянная паутинка, толкалась в лицо Веснина, но Осин молчал, точно бы взглядом этим одновременно настороженно вымерял что-то в самом себе и в Веснине, пока не решаясь сказать, переступить нечто останавливающее его.
   – Говорите же! – потребовал Веснин.
   Осин встал, подошел к входу в блиндаж, постоял там с минуту, потом снова сел к столу; скрипнули доски под его плотным телом. И опять стеклянная паутинка коснулась Веснина, обволакивая его сниженным голосом Осина.
   – Поймите меня правильно, товарищ член Военного совета. Зачем забывать вам и командующему армией об осторожности, если можно не забывать? Я знаю характер командующего, который бы и слушать меня не захотел, поэтому говорю с вами, авторитетным представителем партии, совершенно откровенно.
   – Так. Продолжайте, – сказал и ниже наклонился над столом Веснин, глядя в зрачки Осина и все-таки не вполне угадывая нечто недосказанное начальником контрразведки из привычной, должно быть, сдержанности или из опасения перед ним, членом Военного совета, наделенным несравненно большей властью.
   – Товарищ дивизионный комиссар. – Выверяющее выражение глаз не исчезло, а светлые брови Осина чуть изогнулись. – Для вас нет секретных данных, вы знаете отлично, какие роковые события произошли на Волховском фронте в июне этого года. Вы помните, конечно?
   – То есть? – И Веснин порывисто оттолкнулся пальцами от стола, засунув руки в карманы полушубка, сделал несколько шагов по блиндажу, сразу озябнув и не вынимая рук из карманов. – Не очень в конце концов понимаю! Вы хотите сказать о Второй ударной армии?
   – Да, о событиях во Второй ударной армии. Забыть этого невозможно. Именно… – значительно подтвердил Осин и посмотрел на накаты блиндажа: они хрустнули от близких разрывов на высоте, заскрипела, закачалась над головой «летучая мышь». – Смотрите как! Танки по энпэ бьют…
   Веснин резким движением сел к столу, резким движением вытащил руки из карманов и потянулся к пачке папирос, на которую струилась с потолка земля, но тут же оттолкнул папиросы, потер виски, утишая головную боль, и взглянул на Осина изумленно и прямо. В Веснине дернулось что-то, он почувствовал, что вспылит, ударит сейчас кулаком по столу, и он выговорил гневно:
   – Так какое отношение к нам имеет все это?.. Вы что же, товарищ Осин, беспокоитесь… боитесь, что если возникнет полное окружение дивизии, то с Бессоновым и со мной черт-те что произойдет? Откуда у вас появилась такая осторожность?
   – Зачем вы так, товарищ член Военного совета?
   Осин опустил белые ресницы, заговорил искренне и обиженно:
   – Зачем это вы так? Я знаю мужество генерала Бессонова и знаю вас и не могу себе объяснить, почему вы, простите, считаете меня за совершенного глупца, товарищ член Военного совета? Я не хотел быть неправильно понятым.
   – То есть как понятым?
   – Я говорю о случайностях. Вам еще неизвестно о трагической судьбе сына командующего – младшего лейтенанта Бессонова?
   Разрывы снарядов толкнули блиндаж, опять замоталась лампа под затрещавшими накатами, застучали мелкие крошки земли по доскам стола. Кто-то тяжело топая, крича команды, пробежал по траншее мимо блиндажа, послышались невнятные ответные голоса, но Веснин не обращал внимания на возникший в траншее шум.
   – Нет, – ответил он. – Впрочем, знаю, что сын командующего пропал без вести на Волховском фронте. А вы что знаете?
   Осин, повернув голову к входу в блиндаж, прислушался к разрывам на высоте, к голосам в траншее, потом не совсем решительно положил на стол пухлую свою полевую сумку, новенькую, непокорябанную, расстегнул ее. Под его перебирающими пальцами зашуршали бумаги.
   – Познакомьтесь, товарищ дивизионный комиссар, с последним фактом. Эту листовку я только что получил и решил немедленно вас проинформировать. Познакомьтесь…
   По-мышиному зашуршавшая маленькая листовка, аккуратно вынутая Осиным из пачки бумаг в сумке и через стол протянутая Веснину, легла желтым прямоугольником на неструганые доски перед ним. Пятном бросилась в глаза, зачернела плохо вышедшая на дешевой газетной бумаге фотография и жирные буквы под ней: «Сын известного большевистского военачальника на излечении в немецком госпитале». На фотографии – худой, словно перенесший изнурительную болезнь мальчик, остриженный наголо, в гимнастерке с кубиком младшего лейтенанта, почему-то с расстегнутым воротом – виден свежий, криво подшитый подворотничок – сидит в кресле за столиком в окружении двух немецких офицеров, с фальшивой улыбкой обернувших к нему лица. Мальчик тоже странно, вымученно улыбается, глядит на высокие рюмки посреди столика, возле подлокотника кресла виден прислоненный костылик.
   – Это что, не фальшивка? Это действительно сын генерала Бессонова? – проговорил Веснин, сопротивляясь, не веря, не соглашаясь с тем, что этот изможденный, остриженный мальчик может быть сыном Бессонова, и, спросив, перевел глаза на Осина, уже молча предупреждая его, что ошибки не простит.
   – Все сверено, товарищ дивизионный комиссар, – ответил Осин с серьезным и строгим выражением человека, знающего, за что он несет ответственность. – В смысле фотографии ошибка абсолютно исключена. Познакомьтесь и с текстом, товарищ член Военного совета.
   И Осин отклонился назад, заскрипев ящиком, выпустил воздух носом.
   Веснин пробежал глазами по короткому тексту под фотографией, с трудом и не сразу понимая смысл, по нескольку раз перечитывая фразы, знакомо ядовитые, источающие чужой запах, острую въедливую ложь обычной листовочной фашистской пропаганды, а внимание все время отрывалось от текста, не могло сосредоточиться, и, переставая читать, он смотрел на эту выступающую пятном фотографию, на вымученную улыбку остриженного мальчика, на костылек, прислоненный к подлокотнику кресла, на чистый, косо подшитый подворотничок расстегнутого ворота и эту жалкую, исхудавшую юношескую шею сына генерала Бессонова. Внимание Веснина задержалось на первых фразах: «Сын видного советского военачальника Бессонова, который, как известно, командует одной из групп соединений с начала войны, заявил представителям немецкого командования, что его малообученную, плохо вооруженную роту, которой он командовал, бросили на убой. Последний бой был невыносим… Младший лейтенант Бессонов, получивший тяжелое ранение, храбро, почти фанатично сражавшийся, заявил также: «Я был очень удивлен, что меня поместили в госпиталь и вылечили. В госпитале я увидел много советских пленных. Им оказывается полное лечение. Советско-комиссарская пропаганда распространяет слухи о каких-то зверствах немцев, что не соответствует действительности. Здесь, в госпитале, у меня было время, чтобы понять: немцы – это высокоцивилизованная, гуманная нация, которая хочет установить свободу в России после свержения большевизма…»
   – Познакомились, товарищ член Военного совета? – прозвучал серьезный голос Осина, который следил за долгим чтением Веснина. – Разрешите, я возьму листовку?
   «Значит, это сын Бессонова, он жив, и это теперь очевидно, – подумал Веснин, не в силах оторваться от нечеткой, серой фотографии этого истощенного мальчика с кубиками младшего лейтенанта. – Бессонов не знает об этом. Может быть, догадывается, но не знает. Что же это такое? Текст явно фальсифицирован. Несомненная фальшивка, каких было немало. Кто-нибудь из мерзавцев, попавших в плен вместе с ним, указал немцам: вот, мол, комроты – сын генерала. Да, так, наверное. Скорее всего, так. Не может быть иначе. И после этого был помещен в госпиталь. На первом же допросе сфотографировали, придумали текст. Иначе быть не может! Ведь школьник, мальчишка, воспитанный комсомолом, Советской властью! Нет, другому я не верю, не могу поверить!»
   – Товарищ член Военного совета, листовка, вы сами понимаете, не для оглашения. То есть… Очень не хотел бы, чтобы это стало известно командующему.
   – Подождите.
   «Да, Бессонов, Бессонов… Он сказал, что ему сообщили только, что сын пропал без вести. В списках убитых и раненых нет… А каким числом датирована листовка? 14 октября 1942 года. Около двух месяцев назад».
   – Товарищ член Военного совета, простите. Листовку верните мне. Случаем войдет сюда командующий. Мы не имеем права травмировать его морально…
   «Знали об этом в Москве или не знали, когда был там Бессонов? «Листовка, вы сами понимаете, не для оглашения…» «Не имеем права травмировать». Значит, кто-то так или иначе ограждает командующего от истинной трагедии, постигшей его сына. Но зачем? Какой смысл?»
   – Скажите, товарищ Осин, вы верите этой листовке? – спросил Веснин вполголоса. – Верите, что этот мальчик… предал, изменил?..
   – Не думаю, – ответил Осин и пренебрежительно махнул рукой. Затем поправился: – Но… на войне все возможно. Абсолютно все, это я тоже знаю.
   – Тоже знаете? – повторил Веснин, стараясь не выказывать дрожь пальцев, сложил листовку вчетверо и, расстегнув полушубок, засунул ее в нагрудный карман. – Листовка останется у меня, как вы сказали – «не для оглашения». – Веснин положил сжатые кулаки на стол. – Теперь вот вам мой совет: немедленно уезжайте отсюда! Уезжайте с энпэ сию минуту. Так будет лучше. – И, упершись кулаками в стол, Веснин поднялся.
   Осин тоже встал, но излишне порывисто, качнув стол коленями; мгновенная белизна согнала здоровый ток крови с его полноватого лица, кожа на щеках натянулась.
   – А если уж что произойдет в окружении, полковник Осин… – договорил Веснин с расстановками, – если что произойдет, то безопасность… вот она. – И он провел рукой по ремню, похлопал по кобуре пистолета на боку. – Вот она…
   Некоторое время они стояли молча, у разных концов стола. Танковые разрывы долбили высоту, казалось, сдвигали куда-то в сторону блиндаж; ручейки земли бежали из-под накатов по стенам, шуршали на нарах, от качки под потолком «летучей мыши» потемнело, закоптилось стекло. И, уже готовый выйти из блиндажа в траншею, где были люди, раздавались команды, живые голоса, на морозный воздух после этого разговора, Веснин видел, как еле улыбались крупные губы Осина и совсем не улыбались его голубые глаза, и проговорил с отвращением к самому себе за свою резкость:
   – Бессонов не узнает об этом разговоре ни слова!
   Осин вежливо молчал. Он ни на минуту не забывал о высокой власти Веснина, о его хороших отношениях с членом Военного совета фронта Голубковым, не забывал о его праве непосредственной связи с Москвой и думал в то же время о Веснине как о человеке слишком горячем, недальновидном, неосторожном, даже мягкотелом, – такие не внушали веры в прочность их положения. Осин знал о нем все: знал, что Веснин не из кадровых, а из штатских, из преподавателей Высшей партийной школы и Политакадемии; хорошо помнил, что у него вторая жена – преподавательница, армянка по национальности, и десятилетняя дочь Нина от первой жены, родной брат которой был осужден в конце тридцатых годов, вследствие чего Веснину был вписан строгий выговор и снят лишь перед войной; знал, что в сорок первом году, будучи комиссаром дивизии, он вырвался из окружения под Ельней и вывел почти целый полк; знал и помнил многое, о чем сам Веснин, по всей вероятности, давно забыл. Но, как бы взвешивая все это в своей цепкой и емкой памяти, Осин по привычке прикрывался ничего не выражающей улыбкой. И с такою же неопределенностью ответил Веснину:
   – Я лично ни на чем не настаивал, товарищ дивизионный комиссар. Я только выполнял свой долг… Служебный и партийный.
   – А поскольку ваш долг выполнен, – проговорил Веснин сумрачно, – делать вам больше здесь нечего. Повторяю еще раз: уезжайте с энпэ немедленно и не опасайтесь случайностей! Бессмысленнее вашей осторожности ничего нельзя придумать! Неужели одно понятие «окружение» вызывает мистические страхи?
   Веснин подошел к столу, блеснул очками на полковника Осина, схватил со стола обсыпанную землей пачку папирос и, согнувшись в дверях блиндажа, вышагнул в мерцающую ракетами темноту, в гул автоматных очередей, в выстрелы, разносимые ветром над бруствером траншеи.


   Глава 17

   Выйдя из блиндажа, Веснин не сразу нашел в траншее Бессонова, ослепленный красно-зелеными вспышками ракет, оглушенный звонко, над ухом стучащими очередями. В изгибе хода сообщения он заметил на брустверах нескольких человек, они стреляли из автоматов куда-то вниз, и Веснин на ходу поинтересовался машинально:
   – Что обнаружили? Куда стреляете?
   – Ползают гады по скатам! – ответил ему кто-то с бруствера. – Просачиваются, б…! – И, прострочив длинной очередью, крикнул весело: – Виноват, товарищ дивизионный комиссар!
   Веснин узнал майора Божичко; шапка едва держалась на затылке, открывая его ранние залысины, лицо светилось веселым азартом.
   – Не красная девица. Вины не вижу, – сказал Веснин и усмехнулся. – Наоборот, благодарю, как говорят, за бодрость духа. Где командующий?
   – Дальше чуть. По траншее. С Деевым, – ответил Божичко и, любопытствуя, спросил: – А Осин-то! Он-то где? Ну, прямо герой – на энпэ, можно сказать, с боем прорвался! Только зачем он? Орден, что ли, собирается схлопотать на грудь за участие в боях? Касьянкин вот тоже не знает, военную тайну не выдает! Молодец!
   Божичко, разгоряченный стрельбой, говорил нестеснительно, не скрывая свою обычную доверительность в общении с Весниным, и, сказав о Касьянкине, толкнул кого-то, темным бугром лежащего рядом на бруствере, и засмеялся:
   – Вот убеждаю Касьянкина, как нужно согласно стихам хоть одного оккупанта убить, чтобы после войны рассказывать, товарищ дивизионный комиссар, а он мне – стихи, мол, не уважаю. Ничего, я тебя воспитаю, Касьянкин, не все тебе штаны в тылу протирать. Извините за грубость, товарищ дивизионный комиссар… Учись, Касьянкин, пока я жив! Давай туда короткими!
   – Оставьте меня в покое, товарищ майор! – огрызнулся растерянным голосом Касьянкин. – Товарищ член Военного совета, майор Божичко не имеет права мною командовать и упрекать тылом…
   – Вы еще здесь, Касьянкин? – проговорил Веснин. – Почему именно здесь?
   Всегда расположенный к простоте и легкой иронии общительного Божичко, он не остановил внимания на его ерничестве, а после разговора с Осиным, после мучительной новости, внезапно и резко оголившей судьбу сына Бессонова, увидев Касьянкина, подумал только о том, что Осин еще не уехал с НП. И когда Касьянкин сполз на животе с бруствера, обиженно поддергивая ремень, отряхиваясь, Веснин сказал непривычным тоном приказа:
   – Слушайте внимательно, Касьянкин. Немедленно – к полковнику. Он ждет вас в артиллерийском блиндаже. В конце траншеи. И немедленно назад, в штаб армии. Идите. Бегом!
   – Есть бегом, товарищ дивизионный комиссар! – явно обрадованный, воскликнул Касьянкин. Он воспринял этот приказ как спасительное облегчение и, козырнув, неуклюже бросился в озаренный ракетами ход траншеи.
   – Что в самом деле стряслось, товарищ дивизионный комиссар? – посерьезнев, произнес Божичко. – Или секрет?
   Веснин сказал:
   – Ваш юмор, Божичко, могу понять я, потому что знаю вас. Но не очень надейтесь, что поймут все. Известно ли вам, что есть люди, которые воспринимают шутки слишком серьезно?
   – Спасибо, товарищ дивизионный комиссар. Но мне чихать на этих серьезных, простите! Моя анкета чиста как стеклышко! – бедово сказал Божичко. – Один на белом свете, как гвоздь. И прекрасно. Терять абсолютно нечего, кроме шпал в петлице. А Касьянкин – лапоть и лопух, работает как колун, даже смех берет. Рассчитывает на родственность адъютантских душ.
   – То есть? – не понял и нахмурился Веснин. – Именно?
   – Ба-альшой сундук, товарищ дивизионный комиссар, – засмеялся Божичко. – Но с любопытством… Он мне: «Как живете с командующим, ничего генерал-то, сапоги не заставляет снимать? Водку втихаря не глушит?» А я ему: «Ты стихи про «Убей немца» знаешь? Автомат умеешь держать? Как оружие приспособляют – под мышкой или ниже поясницы?» Он опять: «Мрачноват очень генерал-то, как с комиссаром-то, дружки или в контрах?» Прелестно и откровенно поговорили, товарищ дивизионный комиссар!
   – Бессонов там? – спросил Веснин, глядя в ту сторону траншеи, где возникали и истаивали при опадающем свете ракет фигуры людей, и пошел по траншее, но против воли он замедлял шаги и вдруг остановился в нише для буссоли, потому что не в силах был сказать Бессонову то, что знали полковник Осин и он, член Военного совета, то, о чем Бессонов никак не подозревал: о противоестественно страшной судьбе того остриженного, с вымученной улыбкой мальчика, его сына, который не был убит, а жил в плену уже несколько месяцев.
   «Он может спросить о причине приезда Осина. Что я отвечу? Подойти сейчас и в глаза ему лгать? – думал Веснин. – Каковы же будут тогда наши отношения дальше? Нет, не могу подойти к нему и делать вид, что ничего не произошло. Между нами должна быть абсолютная искренность и честность… Но язык не повернется сказать ему сейчас о сыне, не могу…»
   Веснин чувствовал, что именно непроходящие непростота и натянутость в отношениях с Бессоновым не давали ему никакого права дипломатично изворачиваться, он не должен был что-либо смягчать, уходить от главного – и, так стоя в нише для буссоли, он испытывал отвратительно жгучий стыд в душе.
   – Петр Александрович! – Веснин неожиданно для себя вышагнул из ниши, быстро подошел к Бессонову, окруженному возле стереотрубы офицерами. – Петр Александрович…
   – Вот вы мне и нужны, Виталий Исаевич, – сказал Бессонов и выпрямился у стереотрубы, носовым платком вытер исколотое снежной крошкой лицо. – Триста пятая вступила в бой. Посмотрим теперь, как сложится. Но главное вот что… – Он все обтирал лицо носовым платком с видом рассеянной раздумчивости. – Главное теперь – танковый и механизированный корпуса. Поторопить их, всеми силами поторопить! Попросил бы вас, Виталий Исаевич, поехать навстречу танковому корпусу в район сосредоточения и, если не возражаете, пока оставаться там для более успешной координации действий. Считаю это необходимым. Вы, кажется, любите танкистов, насколько я помню?
   И Веснин, с подкатившим к горлу клубком, еле сумел ответить:
   – Я все сделаю, Петр Александрович… Выеду немедленно…
   – Поезжайте. Только почаще оглядывайтесь в станице: положение на северном берегу не восстановлено.
   …Когда Веснин подошел к тому месту в траншее, где только что встретил майора Божичко, тот, по-прежнему лежа на бруствере, стрелял; от автоматных очередей ходило его плечо, съезжала на затылок шапка.
   – Майор Божичко, вы мне нужны!
   Божичко обернулся на оклик, примял на затылке шапку ударом руки, выкрикнул с радостным азартом:
   – Плотненько окружают фрицы! Подъезжают на бронетранспортерах и расползаются, как клещи! Слушаю, товарищ дивизионный комиссар!
   Веснин стоял в траншее, наклонив голову.
   – Послушайте меня, Божичко, я сию минуту должен ехать в танковый корпус. Не забывайте об одном: как зеницу ока берегите командующего. Советую быть поближе к нему.
   – Ясно, товарищ дивизионный комиссар. – И Божичко, опустив автомат, переспросил: – Сейчас едете? Простите, но не очень ли будет сейчас!.. По высоте-то вроде отовсюду лупят.
   – Со мной поедет полковник Осин и охрана. – Веснин легонько потряс Божичко за плечо. – Пустяки. Тем же путем, которым Осин проехал. Все будет, как надо, Божичко. Похуже бывало…
   – Ни пуха ни пера, товарищ дивизионный комиссар!
   Тогда Веснин улыбнулся, махнул рукой:
   – К черту, к черту, ко всем чертям, Божичко!
   Полковник Осин и Касьянкин сидели в артиллерийском блиндаже за столом и оба, вслушиваясь в стрельбу, ждали чего-то в хмуром молчании. Веснин, переступив порог и не выказывая спешки, с изучающей неторопливостью оглядел мгновенно вскочившего Осина, сказал незнакомо властным тоном:
   – Мне с вами по дороге, полковник Осин. В станицу Григорьевскую. Где стоит машина? Возьмите охрану!
   – Я рад, товарищ дивизионный комиссар… очень рад. Спасибо. Машины замаскированные, стоят в сарае, под высотой, спасибо… – заговорил удовлетворенно Осин, взял со стола кожаную полевую сумку, спросил не без осторожности: – А как… генерал Бессонов? Он как же? Остается здесь?
   Веснин не выдержал:
   – Вы что, так и убеждены, что я еду с вами в целях личной безопасности? Неужели вы в этом уверены?
   – Товарищ дивизионный комиссар, – Осин обиженно смежил белые ресницы, – напрасно вы на меня сердитесь. Думаю, вы застанете члена Военного совета фронта на энпэ армии. И он сам выскажет вам свое беспокойство.
   – Не медлите, Осин. Ведите к машине!
   – Поедем через северо-западную окраину, на проселок, – сказал Осин. – Там пока свободно.
   Только внизу, под высотой, когда машины по команде Осина развернулись по улочке станицы и разом набрали скорость, помчались к северо-западной окраине, Веснин подумал, насколько все-таки непрочно и зыбко было положение дивизии Деева. Сверху, с НП, обстановка на этом берегу представлялась несколько иной, не такой серьезной, не такой предельно обостренной. Тугие удары вплотную приближенного боя беспрерывными толчками врывались в уши. Северобережная часть станицы была охвачена увеличившимися вблизи пожарами – все корежилось, рушилось, изгибалось, двигалось в огне, вздымаемом среди дымов разрывами снарядов; пулеметные очереди выбивали из пылающих чердаков рассыпчатые космы искр; горький и едкий жар раскаленного воздуха чувствовался и в машине. Этот жар, смешанный с дымом, слезил, разъедал глаза. Запершило и стало саднить в горле. Шофер то и дело кашлял, наваливаясь при этом грудью на баранку. В дальнем конце улочки Веснин увидел неясно танки, они скользнули красным отблеском за домами. Мелькнули и исчезли, удаляясь от машины, вернее, машина удалялась от них, и невозможно было различить, чьи это были танки.
   – Жми на всю железку! За Титковым, он знает дорогу! На окраине сразу направо! – крикнул Осин с возбуждением человека, принявшего на себя всю ответственность, и обернул к Веснину круглое, крепкое лицо: – Проскочим, товарищ дивизионный комиссар!
   – Не сомневаюсь.
   – Проскочим в полном порядке, – подтвердил Осин и прерывисто втянул воздух через ноздри. – Километра три опасных…
   Ему хотелось общения, но Веснину этого никак не хотелось.
   Он сидел сзади, рядом с Касьянкиным, безмолвно вжавшимся в спинку сиденья; на коленях адъютанта трясся, на ухабах толкал в бок Веснина автомат, взгляд блуждающе перебегал с сотрясаемого кашлем затылка шофера на снежную дорогу, сплошь озаренную пылающими домами. При словах Осина Касьянкин вздрогнул, вообразив эти три километра, повел испуганно глазами вправо и влево, и Веснин подумал: «Экий несуразный парень. Трусит не в меру, что ли?»
   – Держите автомат покрепче, Касьянкин. Или дайте его мне, – сказал Веснин. – Божичко так и не научил вас обращаться с оружием, к сожалению.
   – Я держу… держу, товарищ дивизионный комиссар, – прыгающим голосом ответил Касьянкин и искательно закивал: – Простите меня, пожалуйста.
   – Ух, Касьянкин! Учу уму-разуму, учу… – с мягкой досадой произнес Осин и, поиграв желваками, скосился на адъютанта, заговорил примирительно, обращаясь к Веснину: – Спасибо вам, товарищ дивизионный комиссар, что правильно меня поняли… Зачем так безрассудно рисковать? Сами прекрасно видите, осталась относительно свободной единственная дорога. Единственная, которую держат…
   – Я вас правильно понял, товарищ Осин, – ответил Веснин намеренно спокойно. – Настолько правильно, что разговаривать нам сейчас не о чем. Оставим разговор на потом.
   – Ясно, товарищ дивизионный комиссар, – тотчас согласился Осин с притворным и вроде бы тоже успокоенным пониманием и нарочито неспешно отвернулся, прочно устроился на сиденье.
   Справа проблескивали поредевшие пожары, впереди улочка станицы, кажется, кончилась. Машина неслась вдоль берега, круглая высота с НП дивизии маячила уже сзади, а слева, над крышами домиков, за рекой, широко и багряно хлынуло и встало горячее зарево боя, расцвеченное сполохами ракет, космато брызгающими в раскаленном небе разрывами бризантных – с той стороны накатило разнозвучным и плотным гулом.
   Машина, залитая багровым светом, уходила вправо от этого зарева, от боя за рекой, подымалась в гору за околицу станицы мимо последних домиков, и Веснин, невольно испытывая облегчение, некую освобожденность, теперь видел впереди машину охраны, на всей скорости выскочившую по зеркальному наезженному подъему на возвышенность за околицей, где кончалась граница огня. Там мягко краснела темнота ночи. Даже по утробному реву мотора, по тряске от скорости машины, по этой свободной мгле впереди над степью, где стояла ничем не тронутая ночь, Веснин ощущал, что лишь сейчас миновала опасность, лишь сейчас осталась позади зона боя, немецкие танки в станице, река, НП дивизии над берегом; и вдруг с особой реальной ясностью представил холодное, усталое лицо Бессонова, выслушивающего доклады командиров там, на высоте. И, не без встревоженности подумав об этом, опять увидел облитое заревом переднее стекло, прочную спину Осина, над мехом воротника его красное, маленькое, наполовину прижатое шапкой ухо и совсем четко – край напряженного глаза, зорко и вопросительно устремленного на шофера. А шофер нервно кашлял, наваливаясь на баранку, судорожно, припадочно сотрясаясь, хотя запаха гари в машине не было.
   – Ты очумел? Почему сбавил скорость? – крикнул внезапно Осин и притиснулся телом к шоферу. – Что? Что?.. В чем дело?
   – Товарищ полковник!.. Смотрите! – с трудом сквозь безостановочный кашель выдавил из себя шофер. – Смотрите, смотрите туда!..
   – Титков… Титков, кажется, разворачивается… – тоненько сообщил Касьянкин, вытянув к шоферу шею, привстав, вцепившись двумя руками в спинку переднего сиденья; автомат его сполз, упал с коленей на трясущийся пол машины, запрыгал на ногах Веснина.
   – Танки!.. – прохрипел шофер, сумасшедше озираясь. – Немцы впереди!..
   – Где? Какие немцы? – закричал Осин. – Откуда? Наши «тридцатьчетверки»! Вперед!.. Ты, чудак, спятил? Дай газу!..
   Автомат все убыстренней колотил по ногам Веснина.
   «Держите автомат в конце концов!» – хотел сказать Касьянкину Веснин, но не сказал ни слова, потому что увидел то, что происходило впереди.
   Машина, завывая на подъеме, вынеслась на возвышенность за околицей. Раскрылась и стеной встала розоватая мгла степи до черного горизонта, и среди этой разжиженной заревом темноты, превращенной в сумерки, там, на возвышенности, поспешно, хаотичными толчками взад и вперед, разворачивалась перед какими-то огромными силуэтами, похожими на стога сена, передняя машина с охраной; она наконец развернулась и, подскакивая на ухабах, помчалась навстречу по берегу. Дверца справа от шофера была открыта, из нее по пояс высунулась фигура майора Титкова, он, похоже было, кричал что-то, вскидывая вверх автомат. Потом выпустил в небо очередь.
   – И сейчас уверены, что это «тридцатьчетверки», Осин? – выговорил Веснин так неожиданно для этого момента спокойно, что сам почти не различил своего голоса.
   В ту же минуту силой резкого торможения его больно ткнуло грудью в спинку переднего сиденья, но он успел уловить, как черные силуэты на мутно-лиловом зареве неба сыпали искры на снег, донесся оттуда слитный гул танковых моторов. И тотчас красной зарницей вылетело впереди пламя, рванулось громом. Широкий огненный конус встал перед машиной с охраной, отбросил ее в сторону, поставил боком на возвышенности. Из машины выскочил только один человек и, петляя и падая, побежал вниз по дороге. Он, чудилось, кричал что-то, вскидывая над головой автомат.
   – Назад!.. – бешено скомандовал Осин и, отбросившись на сиденье, ударил по плечу шофера. – Разворачивай! Быстро! Вниз! В станицу!
   – Немцы! Немцы!.. Да как же это!.. – вскрикивал Касьянкин, заваливаясь в угол машины, зачем-то пытаясь подтянуть колени к животу, и от этих нелепых движений, от его перехваченного ужасом голоса что-то колюче-острое, как страх, передалось, толкнулось в душе Веснина.
   – За-мол-чите, Касьянкин! – Он с гневом и отвращением оттолкнул его поднятое трясущееся колено, повторил: – Замолчите вы! Держите себя в руках!
   – Рядом ведь они, рядом! Напоролись мы!.. – рыдающе выкрикивал Касьянкин. – Что же это?..
   – Замолчите, я вам сказал!
   Веснин слышал команды Осина – «Назад, быстрей! Разворачивай! Жми на всю скорость!» – слышал судорожно-припадочный кашель, бьющий шофера, видел, как он резкими рывками рук и плеч крутил руль и как Осин, весь по-звериному подавшись вперед, в нетерпении бил кулаком по железу над щитком приборов. Веснин сквозь боковое стекло хотел увидеть танки и в следующий миг с ощущением, что машина наконец развернулась и как-то косо, визжа шинами, скатывается, скользит вниз, точно ослеп от опаляющего огня второй зарницы, вылетевшей в упор. В глазах вздыбилась гремящая тьма, зазвенело стекло, пахнуло удушающим жаром раскаленной печи. Страшным толчком Веснина подкинуло в машине, бросило в сторону на нечто живое, мягкое, пронзительно закричавшее и завозившееся под ним. С неистовой попыткой высвободиться из роковой неожиданности, случившейся с ним, он подумал еще четко: «Только бы сознание сейчас не потерять! Кто так кричит, Касьянкин? Его ранило? Почему он так кричит?»
   Но от сильного вторичного удара головой о металлическое и жесткое он, наверно, на минуту потерял сознание. Очнулся же Веснин в сером туманце, от крика, оттого, что кто-то дергался под ним, и не сразу понял, что неестественно придавленным лежит на ком-то, дверца машины не справа, а над головой; смутно догадался: машина, опрокинутая, лежала на боку под бугром. Все расплывалось в обморочной пелене: очков не было. И тут, не совсем соображая, обеими руками шаря очки, Веснин неясно увидел приникшую щекой к вжатой в сугроб нижней дверце неподвижную голову шофера, без шапки; переднее стекло выбито, загнуто торчала часть капота – морозный воздух с непонятным близким грохотом врывался в машину, а этот грохот заглушал стоны, глухие вскрики Касьянкина, к которому притиснуло Веснина, и это окончательно вернуло память.
   – Касьянкин, ранило вас? Что вы так кричите? – выговорил, слабо слыша себя, Веснин.
   – Нога… Нога! – бился в ушах голос Касьянкина.
   – Товарищ дивизионный комиссар, не ранило? Быстрей вылазьте, быстрей! Товарищ дивизионный комиссар!..
   Кто-то, затемнив широким телом свет зарева, с торопливой силой рвал, дергал, пытался открыть дверцу над головой, и, когда открылась она, две руки втиснулись, схватили за плечи Веснина, с решительным упорством потянули вверх – перед глазами появлялось и пропадало белое лицо Осина, он командовал сдавленным голосом:
   – Быстрей, быстрей, товарищ дивизионный комиссар, уходить надо, уходить!.. Прошу быстрей! Не ранило? Двигаться можете?
   – Осин… Помогите лучше Касьянкину, кажется, ранен, – проговорил шепотом Веснин и вылез из дверцы, спрыгнул на снег, потом схватился за машину из-за легкого головокружения.
   – Касьянкин! – яростно закричал Осин, перевешиваясь в дверцу. – Ранен? Ранен или симулируешь? Вылазь мгновенно! Понял? Вылазь, хоть полуживой! Где автомат? Где автомат?
   В этот момент кто-то подскочил к Веснину, жарко, со свистом задышал рядом: «Товарищ дивизионный комиссар!» – и, не договорив, железными пальцами схватил, нажал на плечи, скомандовал задохнувшимся криком:
   – Ложитесь за машину, сюда! Ради бога, не стойте в рост, товарищ дивизионный комиссар!.. Напоролись! Непонятно, откуда здесь танки? Откуда они здесь? Не было их!..
   Это был майор Титков, начальник охраны, и Веснин вспомнил, что ведь он бежал к ним от подбитой машины, когда разорвался первый снаряд после его предупреждения очередью. И когда сейчас Титков, защищающе толкнув Веснина к машине, грудью и локтями упал на капот, выбросил автомат на левую подставленную под диск руку, вглядываясь в кромку бугра, откуда распространялся, зависал над головой рокот моторов, Веснин остановил его:
   – Не открывать огонь, Титков! Ждать, пока пройдут танки! Не горячитесь! Что вы против танков из автомата!.. Ждать!..
   – Виноват перед вами, товарищ дивизионный комиссар, – заговорил взахлеб Титков. – За жизнь вашу отвечаю…
   – Прошу прекратить оправдываться! – оборвал Веснин. – Я сам за свою жизнь отвечаю.
   – Вон, вон они… Станицу слева обходят! – выговорил Титков. – Если бы не заметили… Штук двенадцать. С бронетранспортерами.
   А Веснин без очков не мог подробно разобрать всего, что видел по-кошачьи Титков. Расплывчато-огромные силуэты танков, заглушая бой ревом моторов, выталкивая из выхлопных труб завивающиеся искры, медленно двигались по темному среди зарева очертанию бугра в малиновую мглу степи, шли в ста метрах от низины, где лежала перевернутая машина. И Веснин с каким-то острым бессилием подумал, что там, на НП, Бессонов и Деев, вероятно, еще не знают об этих танках, прорвавшихся здесь, на северо-западной окраине станицы.
   Но когда он подумал об этом, трассирующая пулеметная очередь молниеносным скачком пролетела над верхом машины, и майор Титков первый увидел то, чего не мог видеть близорукий Веснин. Человек десять немцев спускались с бугра по направлению к дороге: очевидно, разведка, посланная проверить, не остался ли кто цел в машине.
   Немцы с опаской сходили по скату; двое из них задержались с ручным пулеметом на бугре – стреляли стоя: один пригнулся, другой положил сзади ствол пулемета ему на спину, как на подставку. Титков, который секунду назад еще надеялся, что немцы пройдут мимо, почти с отчаянием оглянулся на Веснина с ненужным желанием крикнуть: «Сюда идут, сюда!» Но Веснин молча, сдернув перчатки, вырвал пистолет из кобуры; догадался уже, что не миновало – немцы приближались к машине.
   – Уходить, уходить! Товарищ дивизионный комиссар, бегите к домикам! Бегите отсюда! Мы прикроем! Касьянкин, уводи комиссара! Касьянкин, встать!.. Встать, приказываю!..
   Полковник Осин, вытащивший Касьянкина из машины, сильным толчком правой руки пытался прислонить своего адъютанта спиной к капоту, в левой сжимал его автомат. А Касьянкин, сползая по капоту, корчась, старался сесть на снег, вскрикивал просяще и тонко:
   – Товарищ полковник… миленький… ногу, ногу мне вывихнуло… Не могу я, не могу! – и барахтался, отталкивал руку Осина, мотал из стороны в сторону искаженным плачем лицом.
   Веснина передернуло.
   – Оставьте его! – сказал Веснин, чувствуя холод на спине от этого полного ужаса крика, от этой мольбы, в которой звучала сама смерть.
   Тогда Осин с злобной брезгливостью отпустил обмякшее мешком тело Касьянкина и весь вскинулся, дернулся к Титкову, к Веснину, с осиплой задышкой скомандовал:
   – Товарищ дивизионный комиссар, немедленно уходите к домикам! Бегом, ползком к домикам! Там укроетесь! Двести метров до домиков! Титков! Мы с тобой тут! На Касьянкина надежды нет…
   А предсмертный вопль Касьянкина все еще звенел в ушах Веснина, хотя тот лишь стонал, всхлипывая, темным комом забиваясь под днище машины.
   – Нет, Осин, – ответил Веснин, стоя за машиной, и отвел предохранитель пистолета. – Никуда я отсюда не побегу. Это не выход, Осин.
   – Вы понимаете, товарищ дивизионный комиссар! – крикнул Осин. – Понимаете, что это?.. – И белое лицо его приблизилось к лицу Веснина.
   – Понимаю… Примем бой здесь, Осин.
   Веснин все понимал с той оголенной трезвостью, в которой уже не было никакой надежды, понимал, что он не добежит до домиков – двести метров по освещенной заревом низине, – понимал, что нет выхода, что случилось в его жизни невероятное, неожиданное, раньше случавшееся с другими, то, во что было трудно поверить, как в бредовом сне, когда перед тобой одна за другой захлопываются намертво двери. Понимал, что немцы идут, спускаются по бугру к машине и что этот бой без надежды, который он в силу безвыходности решил принять, не будет долгим. Но он все-таки не представлял, что может умереть через полчаса, через час, что мир сразу и навсегда исчезнет и его не станет.
   Близоруко щурясь, он стоял, положив руку с пистолетом на крыло машины, чувствовал мертвенный холод железа не в руке, а в груди и ощущал жестко стиснувшие его с двух сторон плечи майора Титкова и Осина.
   Сотрясая землю, танки со скрежетом, с грохотом обходили со степи станицу, рассыпанные по бугру тени автоматчиков спускались по скату к машине, ручной пулемет теперь не стрелял. По-видимому, немцы только попытались прощупать начальными выстрелами, есть ли кто живой здесь, и поэтому шли в рост, успокоенно перекликаясь меж собой невнятными голосами.
   – Ог-гонь! – с ожесточением выругавшись, скомандовал Осин и, животом лежа на крыле машины, выпустил первую, страшную в своей открытости очередь по этим силуэтам; в клокочущих выбросах огня вспыхивала его каменно-твердая скула с выпуклым бугорком желвака. – Ог-гонь, Титков! Бить сволочей, не подпускать!.. В бога, в душу мать!..
   И Титков полоснул длинной очередью слева от Веснина.
   Веснин, рассчитывая патроны, выстрелил два раза по расплывчатым силуэтам на фоне красноватого бугра – силуэты слились с землей. В следующую секунду, режуще взвизгнув, огненные струи густо засверкали из снега, ударили по верху машины; брызнули по дороге синие огоньки разрывных. Немецкий пулемет пока молчал, а автоматы били так близко, что чудилось, ветер зашевелил шапку на голове. Потом чужой голос, ломающий слова, донесся откуда-то, напряженно выкрикнул речитативом: «Рус, не стреляй, не стреляй!» – и на размытую точку прицельной мушки, которую искал Веснин, поднялся из сугроба силуэт, плеснул краткой предупредительной очередью в воздух, затем твердо дошло до сознания: «Рус, капут, сдавайся!» Но Веснин опять дважды выстрелил в этот ломаный, чужой, этот ненавистный, обещающий пощаду голос, выстрелил, сдерживая дыхание, целясь тщательно, а в ушах, из туманной отдаленности, взвивался, сверлил крик Осина:
   – Хрен тебе в сумку, «капут»! Не выйдет, фашистская сволочь, не выйдет!
   Когда ручной пулемет забил прямыми очередями, в двадцати метрах от машины, по ту сторону дороги, сознание Веснина еще не соглашалось с тем, что немцы приблизились вплотную. Его сознание тогда сопротивлялось, остерегало надвигающуюся неизбежность, и, ощущая в руке отдачу пистолета, он тогда верил, убеждал себя, что эта неизбежность надвинется не сейчас, нет, не сейчас, а через несколько минут, когда кончатся все патроны у Осина и Титкова и когда у него останется последний… «Сколько же у меня осталось? Сколько?.. – подсознательно задерживая нажим пальца на спусковом крючке, подумал он. – Нет, надо бы спокойно, не торопиться, только бы рассчитать… У Титкова должны быть запасные патроны, должны быть…»
   – Майор Титков, у вас…
   И вдруг он задохнулся – горячий, жесткий удар в грудь оттолкнул его, резко качнул назад, и то, что успел уловить Веснин, подавившись от этого удара невыговоренными словами, были повернутые к нему, немо кричащие о каком-то невозможном несчастье глаза майора Титкова. И толкнулся со стороны другой голос:
   – Товарищ комиссар!.. Товарищ комиссар!
   «Что он увидел на моем лице? – мелькнуло у Веснина, и, удивленный этим выражением отчаяния и изумления в глазах Титкова, он той рукой, в которой был зажат пистолет, прикоснулся к груди, обессиленно отстраняя то неизбежное, что случилось с ним. – Неужели? Неужели это?.. Неужели так быстро настигло это?» – подумал Веснин и с облегчением от внезапной, непоправимой и уже пришедшей понятости случившегося сейчас с ним хотел посмотреть на руку, чтобы увидеть, различить на ней кровь… Но не увидел крови.
   – Товарищ дивизионный комиссар!.. Вас ранило? Куда ранило? Куда?.. – звучал знакомый и совершенно незнакомый голос, потухая и потухая, отдаляясь в глухую пустоту, а багровые волны шли перед глазами, накатывали на что-то необъятно-огромное, мерцающе-черное, похожее не то на горячую выгоревшую пустыню, не то на южное, низкое, ночное небо. И мучительно стараясь понять, что это, он до пронзительной ясности увидел себя и дочь Нину в черной тьме южной ночи на берегу моря под Сочи, куда увез ее, разведясь с женой, в тридцать восьмом году. Он почему-то в белых брюках, в черном траурном пиджаке стоял на песке пустынного пляжа с темными пятнами влажных и одиноких лежаков, стоял с горьким и душным комом вины в горле, зная, что здесь же, на этом пляже, он после дневных прогулок с дочерью встречался с той женщиной, которая должна была стать его второй женой. А Нина, догадываясь о чем-то, плакала, теребила его, хватала за белые брюки и, подняв к нему мокрое от слез лицо, просилась в Москву, к матери, умоляла отвезти ее: «Папочка, я здесь не хочу, папочка, я хочу домой, я хочу к маме, отвези меня, пожалуйста…»
   И, ощущая дрожащие, цепляющиеся руки дочери, ее слабенькое тельце, толкавшееся ему в ноги, он хотел сказать ей, что ничего не случилось, что все будет хорошо, но ничего не мог ни сказать, ни сделать – прочность земли уходила из-под ног…
   Пулеметная очередь, убившая его, смертельной силой заставила сделать два шага назад – и в те секунды, когда зажатым в пальцах пистолетом Веснин прикрыл место острого и неожиданного удара в грудь, он лежал на спине в снегу, кровь шла у него горлом.
   – Титков!.. Что с комиссаром? Что?!
   Веснин не слышал и не видел, как Осин прекратил стрелять и, сгибаясь, огромными прыжками подскочил к нему, когда уже майор Титков, упав на колени в снег, с ужасом на лице пытался ощупать его, тыкался руками в разорванную клочками темно-вязкую шинель на его груди; не слышал и короткого ответа Титкова, и того, как Осин прохрипел яростно и дико:
   – В душу фрицев мать!.. Майор Титков! Хоть мертвым комиссара вынести! Хоть мертвым!.. Ясно? Тащи! К домикам! По кювету! Я догоню тебя!..
   И Титков, кусая в кровь губы, взвалил растерзанное пулеметной очередью тело Веснина на свою железную спину, потащил его на себе. Осин несколько минут лежал возле машины и стрелял длинными очередями по немцам, выкрикивая страшные ругательства, а когда немецкий пулемет смолк, он вскочил, ударил прикладом по крылу машины и в бешенстве закричал под темное днище, откуда пробивались, в обморочном беспамятстве, глухие, стонущие звуки:
   – Касьянкин, трусливая сволочь, людей убивают, а ты еще жив? Перед немцами на коленях думаешь поползать? Жизнь сохранить? Нога тебе стрелять помешала? Вылезай, подлец! Вылезай!
   – Товарищ полковник, миленький, товарищ полковник!.. Не надо! Не виноват я!.. – зашелся взвизгивающими рыданиями Касьянкин, не вылезая из-под машины. – Миленький, убейте меня! Убейте!..
   – Замолчи-и! – крикнул Осин, не разжимая зубов. – Пулю на тебя жалко! Вылезай, трус! Беги за Титковым!.. Ну! Пока не передумал!
   И рывком выволок из-под днища машины нечто бесформенное, расплывшееся, трясущееся, с окостенелыми глазами, что повторяло одно и то же голосом Касьянкина:
   – Товарищ полковник, товарищ полковник…
   – Замолчать, мразь! Беги!..
   Потом, пригибаясь, скачками бросился в сторону от машины, к кювету, догоняя Титкова, который бежал и полз – все тащил на себе уже остывающее тело комиссара Веснина.


   Глава 18

   Единственное и, казалось, чудом уцелевшее орудие Уханова стояло в полутора километрах от обгоревшего, изуродованного снарядами моста и прекратило свою жизнь в поздний час вечера, когда были израсходованы все боеприпасы, принесенные от трех разбитых орудий.
   Ни Кузнецов, ни Уханов не могли определенно знать, что танки армейской группы генерал-полковника Гота в двух местах успешно форсировали реку Мышкова на правом крыле армии и, не ослабляя натиска, к ночи углубились в оборону дивизии Деева, рассекли ее, сжали в тиски полк Черепанова в северобережной части станицы. Но они хорошо знали, что часть танков – трудно было подсчитать сколько – в конце дня подавила соседние батареи, смяла впереди и слева оборону стрелковых батальонов и, выйдя на артпозиции, в том числе на батарею Дроздовского, переправилась через мост на тот берег, после чего мост этот был полуразрушен и подожжен «катюшами».
   Непонятнее всего было то, что с наступлением темноты бой стал отдаляться, постепенно стихать за спиной, там поднялось зарево, набухло краснотой на протяжении всего северного берега, который еще недавно целиком являлся тылом. Здесь же, на южном берегу, перед страшной, изрытой танками первой пехотной траншеей, раздавленными огневыми позициями батарей – непостижимо умом – бой тоже затихал, прекратились атаки, хотя земля оставалась подвижно-огненной – везде островами пылал синтетический бензин, горели и догорали одинокие и толпой сгрудившиеся на буграх танки, чернела прожженная, развороченная снарядами броня транспортеров, пламя облизывало железные скелеты грузовых «опелей», которых не видел в бою Кузнецов, а они шли за танками.
   Ветер ворошил на краю балки, раздувал у машин снопы искр, удушаемых в низине поземкой, до слез жгло глаза и этой колючей снежной крошкой, и этими тихими и зловещими огнями в степи. Три танка дымили перед самой огневой позицией батареи, по обугленной броне жирный дым сваливало к земле, и отовсюду угарно пахло раскаленным железом, сладковатой резиной, горелым человеческим мясом.
   Кузнецов очнулся, когда его затошнило от забившего ноздри приторного запаха. Его мутило долго, и он, лежа, перегнувшись через бруствер, давился, кашлял, но желудок был пуст, не было облегчения, от позывных судорог саднило грудь и горло. Потом он вытер губы, сполз с бруствера, совершенно не стесняясь того, что Уханов и расчет могли видеть его слабость: это не имело сейчас никакого значения.
   Все, что теперь думал, чувствовал и делал Кузнецов, вроде бы думал и делал не он, а некто другой, потерявший прежнюю меру вещей, – все изменилось, перевернулось за день, измерялось иными категориями, чем сутки назад. Было ощущение какой-то пронзительной обнаженности.
   – Не могу, – наконец шепотом выговорил Кузнецов. – Всего выворачивает…
   Еще не воспринимая расползавшуюся вокруг батареи тишину, он растирал надсаженную напрасными потугами грудь, оглядывался на расчет, почти оглохнув в бою.
   Старший сержант Уханов сидел на огневой позиции, в безмерном изнеможении откинув голову на бровку бруствера, недвижные глаза приоткрыты, он, похоже было, спал, не смыкая век. Полчаса назад, после того как Нечаев крикнул, что кончились снаряды, он, странно засмеявшись, опустился на землю около орудия и так сидел с бессмысленной усмешкой, с биноклем на распахнутом ватнике, отупело уставясь на запылавшее зарево, на редкие трассы по ту сторону реки, куда передвинулся бой.
   Ствол орудия, раскаленный стрельбой, светился в темноте синеватыми искорками, снежная крошка позванивала по щиту.
   – Уханов! Слышишь? – не в полный голос позвал Кузнецов.
   Плохо расслышав окрик – тоже потерял слух в бою, – Уханов оторвал от зарева равнодушный взгляд, долго глядел на Кузнецова, затем вяло поднял одну руку, обвел в воздухе кольцо – и Кузнецов кивнул пьяно гудевшей головой.
   – Возможно, – ответил он. И медленно покосился на расчет, намереваясь узнать по лицам, понимают ли они, чем все-таки кончится бой.
   А весь расчет – остались из семи человек лишь двое, Нечаев и Чибисов, обессиленные вконец, утратившие в многочасовом бою чувство реальности, в состоянии крайней физической опустошенности, не спрашивали ничего, не слышали их. Наводчик Нечаев, так и не встав от прицела, стоял перед ним на коленях, уткнувшись лбом в согнутую в локте руку, неуемная нервная зевота раздирала его рот. «Ах-ах-ах-а…» – выдыхал он. По другую сторону казенника полулежал замковый Чибисов, скорчась, уйдя с головой в шинель, из-под воротника и подшлемника видна была часть сизой, покрытой грязной щетиной щеки, однотонно и стонуще вырывались у него усталые всхлипывания, он не мог отдышаться.
   – О, Господи, Господи, силов моих нет…
   Кузнецов смотрел на Чибисова, повторявшего это невнятное, как молитву в беспамятстве, и почувствовал, что начал замерзать: мокрое от долгого возбуждения тело со слипшимся бельем и гимнастеркой быстро теряло тепло, ветер продувал шинель насквозь. И стало сводить челюсти от задушливой зевоты Нечаева, от порывов пронизывающего холода, смешанного с неисчезающим сладковатым запахом горелого мяса. С отвращением сглотнув слюну, он подошел к Чибисову, спросил шепотом:
   – Вы, Чибисов, не заболели? Как вы? – и отогнул воротник шинели на его лице.
   Округленный во внезапном испуге глаз затравленно глянул вверх, но затем моргнул, узнал, принял осмысленное выражение, и донеслись насильно ободряющие самого себя выкрики Чибисова:
   – Здоров я, здоров, товарищ лейтенант! Я на ногах. Не сумлевайтесь, за-ради Бога! Встать мне? Встать? Стрелять я могу…
   – Нечем стрелять, – проговорил Кузнецов, затуманенно вспомнив Чибисова в бою – движения его рук, рвущих назад рукоятку затвора, оторопелое, как в последнем жизненном свершении, лицо в обводе подшлемника, который он не снимал с марша, и вместе с тем спину его, съеженную, по виду обреченную, приготовленную к страшному. Он был, пожалуй, не хуже и не лучше других заряжающих, но эта спина его, попадая на глаза Кузнецову, высекала в душе вспышку ядовитой жалости, и подмывало закричать: «Что ёжитесь, зачем?» – но память не выпускала того, что Чибисов в два раза старше, что у него пятеро детей…
   – Пока кончилось, Чибисов, отдыхайте, – сказал Кузнецов и отвернулся, мучительно замер в глухой пустоте…
   Нет, это одно-единственное уцелевшее орудие, что осталось от батареи, без снарядов, и их четверо, в том числе и он, были награждены улыбнувшейся судьбой, случайным счастьем пережить день и вечер нескончаемого боя, прожить дольше других. Но радости жизни не было. Так очевидно стало, что немцы прорвали оборону, что бой идет в тылу, за спиной; впереди – тоже немецкие танки, прекратившие к вечеру атаки, а у них ни одного снаряда. После всего, что надо было пережить за эти сутки, он, как в болезни, перешагнул через что-то – и это новое, почти подсознательное, толкало его к тому разрушительному, опьяненному состоянию ненависти, наслаждения своей силой, какое испытывал он, когда стрелял по танкам.
   «Это – бред. Что-то случилось со мной, – подумал удивленно Кузнецов. – Я вроде жалею, что кончился бой. Если я уже не думаю, что меня могут убить, вероятно, меня действительно убьют! Сегодня или завтра…»
   И он усмехнулся, еще не в силах справиться с этим новым чувством.
   – Лейтенант… А лейтенант! Жить будем, лейтенант, или окоченевать, как цуцики? Жрать хочется, как из пушки! Умираю от голода. Что затихли, заснули все? Ты чего умолк, лейтенант?
   Это окликнул старший сержант Уханов. Он сорвал, сдернул с шеи ненужный бинокль, кинул его на бруствер и, запахивая ватник, поднялся, косолапо переваливаясь, постучал валенком о валенок. Потом бесцеремонно пнул ногой в валенок Нечаева, который по-прежнему заходился в судорогах зевоты, сидя у прицела, уткнув лоб в согнутую на казеннике руку.
   – Чего раззевался, морячок? Кончай бесполезное занятие!
   Но Нечаев не оторвал лба от руки, не ответил, не перестал зевать: он пребывал в глубоком забытьи, в ушах его настойчиво гудели двигатели танков, кроваво-знойные вылеты пламени, опаляя зрачок, достигали из темноты перекрестия прицела, плохо видимого сквозь пот на веках, и при каждом выстреле, вызывая на себя смерть, руки его торопились, охватывая, лаская, ненавидя маховики наводки. За много часов, проведенных возле прицела, он наглотался пороховых газов – и теперь ему не хватало воздуха.
   – Рассказать бы ему сейчас, хрену дальневосточному, про баб что-нибудь, сразу бы во все стороны усики растараканил, – беззлобно выговорил Уханов и сильнее пнул его в валенок. – Чуешь меня, Нечаев, нет? Подъем. Бабы вокруг табунами ходят!
   – Не тронь его, Уханов, – проговорил Кузнецов устало. – Пусть. Никого не тронь. Побудь здесь. – И он машинально передвинул на боку кобуру с пистолетом. – Я сейчас. Пройду по батарее. Если там немцы не ползают. Хочу посмотреть.
   Уханов похлопал рукавицами, подергал вислыми плечами.
   – Хочешь посмотреть, что осталось? Ноль целых ноль десятых. Мы дырка. А вокруг бублик. Из немецких танков. Мы здесь, а они вон где! Справа и слева прорвались. Дела, лейтенант: немцы под Сталинградом в окружении, нас тут в колечко зажали. Веселый денек был, как? Говорят, что ада нет. Брешут! А в общем, лейтенант, нам крупно повезло! – сказал Уханов, вроде бы веселея от этого везения. – Молиться надо.
   – Кому молиться? – Кузнецов устало оглядел застывшие за разными концами станин фигуры Нечаева и Чибисова, добавил: – Если танки двинут ночью, передавят нас тут без снарядов за пять минут. А отходить куда? Молись судьбе, чтобы не двинули…
   – Именно, – хохотнул Уханов и спросил быстро: – Что предлагаешь, лейтенант?
   – Пойду посмотрю те орудия. Потом решим.
   – Решим? Со мной решать будешь? А где Дроздовский? Где комбатик наш? Где связь с энпэ?
   – С тобой будем решать. С кем же еще! – подтвердил Кузнецов. – Что смотришь? Не ясно?
   – Пошли к орудиям. – Уханов перекинул через плечо ремень автомата. – Побачимо. Хоть и ясно: смотри не смотри – колечко. Только вот это туманно. Впереди метров на семьсот до станицы, похоже, немцев нет.
   – Заняли станицу, что им в голой степи делать? И что для танков семьсот метров! Наверно, думают, никого тут не осталось. Тем более на тот берег вышли.
   – А ты все же странный парень, лейтенант, но ничего. С тобой воевать терпимо.
   – Приятно слушать. Еще что-нибудь скажи! Еще комплимент – и растаю…
   – Ладно. Принято. Кстати, что с нашей девкой? Где она? Жива?
   – Да. В землянке с ранеными. Таскала раненых от твоего же орудия. Не заметил?
   – Кроме танков ничего не видел. И ничего не соображал…
   А когда отошли от огневых позиций и зашагали по ходу сообщения, полновесная до глухоты тишина плотно стиснула их в узком проходе, тяжелая, давящая на голову, грозовая тишина. Кузнецов первый остановился, показалось, как в воде, заложило барабанные перепонки, потряс головой – противный звон плыл в ушах. Мгновенно сзади остановился и Уханов. Шорох одежды, звук шагов окончательно стихли. Потом, подчеркивая это тяжкое, неправдоподобное безмолвие, одиноко простучала, осеклась за спиной пулеметная очередь. И все онемело, омертвело в ночи. Только в зудящем звоне ошаривающий тишину голос Уханова:
   – Что почуял, лейтенант? Немецкий пулеметик в тылу?
   – В ушах у тебя звенит, Уханов? – Кузнецов нерешительно снял шапку, уже подумав, что оглох совсем. – Что-нибудь слышишь?
   – В башке кузнечики, лейтенант. После стрельбы это…
   – Больше ничего?
   – Слышу, что там кончилось, на том берегу. Неужто глубже прорвали?
   – Везде затихло.
   – Намертво, – сказал Уханов. – Похоже, жиманули наших до Сталинграда, прорвали фронт, а мы одни тут… Глянь на северо-восток, лейтенант. Это над Сталинградом горит. Километров тридцать отсюда.
   – Подожди!.. Послушай!.. – Кузнецов, подавшись к брустверу, настороженно вытянулся. – Вроде впереди кто-то кричит… Или это в ушах?
   Ему послышался человеческий вскрик где-то за пехотными траншеями на холмах, слабо замолкший в тишине краснеющих снегов. С затаенным дыханием, не надевая шапки, Кузнецов вслушивался сквозь тонкий звон в ушах, глядел на зарево, вспухавшее в непонятном безмолвии над тем берегом, на слабое свечение неба на северо-востоке, где был Сталинград, на разбросанные по степи смрадные костры из железа на протяжении всего этого берега и перед батареей – огонь, ветер, снежная крошка, смутно-зловещие силуэты сгоревших бронетранспортеров и танков на холмах.
   – Не может быть, чтобы они прорвались к Сталинграду, – тихо сказал Кузнецов.
   Ему, видимо, почудился человеческий вопль. И он передохнул наконец. Нигде ни выстрела. Ни движения. Ни звука. Как будто вся земля умерщвлена была до последнего живого дыхания – и, холодея на диких ветрах, лежала в неживом, пустынном зареве, а они двое и там те, оставшиеся у орудия за их спиной, измученные, обессиленные – всего четверо, остались в мире посреди смерти и пустоты. Стало не по себе от этой стылой неподвижности мертвенной декабрьской ночи, и Кузнецов с кривой улыбкой проговорил:
   – Показалось… – И надел шапку. – Ты прав: в ушах сверчит.
   Они опять зашагали по ходу сообщения. Опять звучали шаги, шуршала одежда – это были признаки жизни.
   – Если нам стало мерещиться, лейтенант, – засмеялся Уханов, – дела наши неважнецкие. Впрочем, может, раненый фриц кричал. Или кто-нибудь из нашей пехоты…
   – Думаю, из боевого охранения мало кто остался. Танки целый день утюжили. Сходить бы надо туда…
   – Учтено, лейтенант. А тебе бы связаться с энпэ. Может, у Дроздовского какая-нибудь связь с начальством.
   – Осмотрим батареи, потом сообразим, что и как, – сказал Кузнецов и, продвинувшись на несколько шагов по ходу сообщения, произнес чужим голосом: – Орудие Чубарикова… Чего не пойму: как они этот танк не заметили?
   – Тоже не пойму. Я открыл по нему огонь, когда увидел его уже перед бруствером, – вслух подумал Уханов. – Ранило, похоже, тут всех до тарана.
   – Я видел, когда ты открыл огонь.
   Они подошли ближе.
   Это место раньше называлось огневой второго орудия, той позицией младшего сержанта Чубарикова, на которой Кузнецов, застигнутый первой танковой атакой, начал бой утром. Но сейчас ее невозможно было назвать позицией. Черно-угольная, сгоревшая широкая громада танка, подмяв, сдвинув с площадки покореженное, косо сплюснутое стальными гусеницами орудие, чуждо и страшно возвышалось здесь, среди развороченных брустверов, торчащих из земли валенок, клочков шинелей, ватников, разломанных в щепки снарядных ящиков. Никто не успел отбежать от орудия…
   Все было исковеркано, опалено, неподвижно, мертво, и густо несло горьким запахом окалины, въевшегося в землю и снег пороха, обгоревшей краски. Ветер одиноко свистел, играя, копошился в пробоинах давно выстуженного морозом, полусорванного, закрученного спиральными кольцами щита, который, прикасаясь к обмотанной какими-то грязными тряпками гусенице, осторожно скрежетал, вызывая одиноким железным дребезжанием озноб в спине.
   И от накаленного морозом черного металла танка, от раздавленного орудия дохнуло жестким холодом смерти.
   «Как здесь все произошло? Почему они не успели выстрелить?»
   Кузнецов с перехваченным удушьем горлом, с ощущением своей вины – зачем он ушел от орудия? – хотел понять, как сложились в смерть те гибельные секунды, когда он вместе с Зоей стрелял по танкам на позиции Давлатяна, силился представить, пытались ли они стрелять в те последние секунды перед смертью, представить их лица, их движения в момент нависшей над бруствером пылающей громады танка.
   А он лишь издали видел гибель расчета. И ничего не мог сделать. Те молниеносные секунды мгновенно стерли с земли всех, кто был здесь, людей его взвода, которых он по-человечески не успел узнать: младшего сержанта Чубарикова, с наивно-длинной, как стебель подсолнуха, шеей, с его детским жестом, когда он поспешно протирал глаза: «Землей вот запорошило»; и деловито точного наводчика Евстигнеева со спокойно-медлительной спиной, извилистой струйкой крови, запекшейся возле уха, оглушенного разрывом: «Громче мне команды, товарищ лейтенант, громче!..»
   Он еще помнил их взгляды, голоса, они звучали в нем, как будто гибель их обманывала его и он должен был опять услышать их, увидеть их… И это, казалось, должно было произойти потому, что он не успел сблизиться с ними, понять каждого, полюбить…
   У Кузнецова замерзло лицо, замерзли руки, и с почти самоуничтожающим осуждением того, что произошло, того, что не в силах был тогда предотвратить, остановить, он хотел знать это последнее, что случилось здесь, что объяснило бы все.
   Но то, что он видел на огневой, – оставшееся от его расчета, лишь угадываемое, неясное, темное, заваленное землей, то, что не нужно было уже хоронить, – окатывало его смертным молчанием. Никто не мог ответить, кроме них. А их уже не было… Только под ветром чуть слышно позванивало, дребезжало: загнутый кольцами щит орудия прикасался и отталкивался от железной гусеницы танка.
   Кузнецов поднял озябшее лицо. Внезапно за спиной раздался визгливо-скребущий звук лопаты. Звук был четок, резок в тишине. Уханов, темнея фигурой среди зарева, сгибался и разгибался в нише для снарядов, ударял лопатой в землю.
   Кузнецов тихо подошел, посмотрел. Уханов откапывал в навале земли ничком распростертое в нише, вдавленное человеческое тело, цепко обхватившее руками что-то под собой; шинель на спине разорвана в клочья: наверно, пулеметная очередь из танка сразила его в упор.
   – Кто? – глухо спросил Кузнецов. – Кто это, Уханов?
   Уханов молча взял за плечи отвердевшее тело и, оторвав его от чего-то плоского и серого, повернул лицом вверх. Лица убитого невозможно было узнать. Корка земли примерзла к нему. Плоское и серое было снарядным ящиком.
   – Подносчик снарядов, – сказал Уханов и с горловым хеканьем вонзил лопату сбоку ящика. – Очередью в спину… Видно, когда снаряды брал. Одного не соображу, лейтенант: как же они его проворонили? Или до этого ранило всех? – Он мотнул головой в сторону танка. – Еще снаряды были! Снаряды ведь были у них! А Чубариков и Евстигнеев стреляли, как боги! Танк-то горел уже!..
   Кузнецова поразила злость, какое-то отрицание, жестокое несогласие в тоне Уханова, словно они, кто не мог ответить ему, виноваты были в самой своей смерти, а он, Уханов, никак не хотел простить гибели целого расчета, раздавленного танком. Кузнецов сказал с хрипотцой:
   – Мы не знаем, что здесь произошло. Кого винить?
   – Простить себе не могу. – Уханов выдернул снарядный ящик из земли, с силой бросил его на бруствер. – Надо было мне вторым снарядом лупануть! Но на меня самого семь штук перли! А видел, видел я его как на ладошке, бок мне ясненько подставил этот чубариковский!.. – Он вылез из ниши, взглянул на темное распластанное на земле тело подносчика снарядов. – Спасибо, братцы, хоть за снаряды! Где похоронить его, лейтенант?
   – В нише, – ответил Кузнецов. – Я схожу к орудиям Давлатяна…
   На позиции второго взвода тоже все было раздолбано, истерзано, завалено, везде воронки, зияющие чернотой ямы, вывороченные бомбами, хруст осколков под ногами – позиции уже не существовало: только распаханные брустверы двориков, разметанные гильзы и одно орудие с пробитым накатником, из которого стрелял Кузнецов, обозначали огневую, пустынно-заброшенную, безнадежно покойную. Ровик связи позади орудия, куда во время бомбежки спрыгнул Кузнецов к телефонисту Святову, был наполовину скошен разрывом снаряда. Проходя, Кузнецов задел ногой за оборванный провод и вдруг так остро, так обнаженно ощутил безвольную неупругость потянувшегося за ним, никому не нужного теперь провода, что в груди сдавило.
   Самое страшное, что в эту минуту осознавал он, было не в прожитом за весь сегодняшний бой, а в этой подошедшей пустоте одиночества, чудовищной тишине на батарее, будто он ходил по раскопанному кладбищу, а в мире не осталось никого.
   Он возвращался к орудию Чубарикова, убыстряя шаги, – надо было скорее увидеть, услышать Уханова, надо было решить с ним, что дальше и в какой последовательности делать: перенести снаряды, попробовать связаться с НП, найти Зою, узнать, как она, что там в землянке с ранеными, как Давлатян, как остальные…
   На огневой позиции, загроможденной обугленной громадой танка, и возле ниши Уханова не было. Здесь играючи посвистывал в пробоинах металла ветер, и жутким знаком одиночества наискось торчала лопата из рыхлого бугра земли в нише – из могилы подносчика снарядов чубариковского орудия.
   – Уханов!..
   Ответа не было. Кузнецов позвал решительней:
   – Уханов, слышишь?..
   Потом ответный оклик откуда-то издали:
   – Лейтенант, сюда! Ко мне!
   – Где ты, Уханов?
   На всякий случай расстегнув кобуру, Кузнецов взобрался на бруствер, пошел на оклик меж углублений частых воронок. Тихо было. Не взлетело ни одной ракеты. Степь перед батареей, усеянная очагами огня, уходила за балку, мнилось, к краю земли; ветер наносил прогорклым жаром каленого железа, и не верилось, что начиналось за бруствером пространство, не занятое никем. Впереди, на слабо светящемся снегу, еле заметно выступала, двигалась фигура Уханова, исчезала и вновь вырастала около силуэтов трех подбитых танков.
   – Что там, Уханов?
   – Погляди-ка на мертвых фрицев, лейтенант!..
   Мела снежная крупа по ногам, широкие продавленности танковых гусениц были затянуты по краям белым ее налетом. И здесь, совсем недалеко от своих орудий, разглядел Кузнецов несколько трупов немцев, застигнутых смертью в разных позах, видимо, уже в те мгновения боя, когда пытались они отползти, отбежать от подожженного танка. Трупы эти розово отсвечивали в зареве, обледенелыми вмерзшими бревнами бугрились в снегу; можно было различить на них черные комбинезоны.
   Кузнецов сделал еще несколько шагов и с непонятным самому себе упорным и необоримым любопытством поглядел в лицо первого убитого. Немец лежал на спине, неестественно выгнув грудь, притиснув двумя руками ремень на комбинезоне, под руками было что-то черное, глянцевито смерзшееся – как потом догадался Кузнецов, окровавленный кожаный шлем; обнаженная голова убитого откинута до предела назад так, что задран острым клином подбородок, покрытый коркой льда, длинные волосы нитями примерзли к снегу, вытянутое к небу белое юношеское лицо окостенело в гримасе удивления, точно губы готовились в непонимании вскрикнуть, а левая, не запорошенная снегом сторона этого твердо-гипсового лица была чисто-лиловой, в глубине раскрытого в последнем ужасе глаза точкой горел стеклянный огонек – отблеск зарева.
   Судя по узким серебристым погонам, это был офицер. В трех шагах от него проступала на снегу воронка; осколки разорвавшегося снаряда попали ему в живот.
   «Кто убил его: я или Уханов? Чей это был снаряд? Мой или его? Что он думал, на что надеялся, когда шел на таран?» – спрашивал себя Кузнецов, разглядывая застывшее в ужасе удивления лицо мальчика-немца, испытывая едкое ощущение неприступности чужой, неразгаданной тайны, почувствовав вблизи сухой, металлический запах смерти. Этот немец, по-видимому, умирал мучительно, но кобура пистолета на его боку была застегнута.
   Не раз в первых боях под Рославлем Кузнецов представлял себя вот так вот убитым, мысленно видел, как его тело брезгливо и грубо трогает сапогом какой-нибудь подошедший немец, и, думая об этом, желал тогда одного – удара в голову, в висок. Он больше всего боялся, что при смертельном ранении останется на лице, не исчезнет гримаса страдания, нечеловеческий оскал страха, как это часто бывало на лицах убитых, чем-то унижая их смерть. И, как в спасение, как в помощь, верил в последний патрон, который с того времени всегда берег в пистолете почти суеверно. Так было спокойней.
   «После тарана он выскочил из танка, – представил Кузнецов, глядя на убитого. – Значит, он еще не поверил в смерть, надеялся выжить. Даже когда разорвался в трех шагах снаряд и осколки были в животе, он еще думал, чувствовал боль и зажал шлемом рану».
   С тем же неотступным ощущением неудовлетворенного любопытства к вечной, необъяснимой загадке смерти Кузнецов не без колебания, не сняв шерстяную перчатку, нагнулся и стал расстегивать крепко-каменную черную кобуру парабеллума, отполированную снегом. Пальцы не подчинялись, неосязаемо скользили по ледяной корке. Невозможно было нащупать кнопку, а когда она поддалась наконец и с хрустнувшим звуком кожи он вынул плотно сидевший в кобуре парабеллум, – почувствовал живой запах застывшего масла, напоминавший запах человеческого пота.
   «Еще утром и этот немец, и Чубариков жили… Потом немец повел танк в атаку, убил Чубарикова и весь расчет. Потом осколок моего или ухановского снаряда убил этого немца. Никто из нас утром не знал, что мы так убьем друг друга. Когда я стрелял, я ненавидел эти танки, ненавидел всех, кто сидел в них… А он, немец?»
   С задержанным дыханием Кузнецов еще раз взглянул на убитого и, преодолевая брезгливость, сунул парабеллум в карман: что ж, это было оружие. Потом он мельком покосился на двух других убитых немцев, очевидно, из того же экипажа, выскочившего из танка вслед за офицером, но не стал рассматривать их.
   «Что это? Опять мерещится?»
   До его слуха явственно дошел завывающий звук мотора, отдаленный развалистый лязг гусениц где-то впереди батареи на холмах, затем смолкло все – и сейчас же из тишины тревожно прозвучал голос Уханова:
   – Лейтенант, сюда! Быстро! Сюда!..
   Кузнецов бросился вперед, к трем силуэтам подбитых танков, где был Уханов, перемахивая через выброшенную снарядами промерзлую землю, и, подбежав, увидел очерченную дальними пожарами тень Уханова возле крайнего танка. Спросил, унимая дыхание:
   – Что?.. Что заметил, Уханов?
   – Похоже, живые там, лейтенант…
   Теперь вполне ясно можно было разглядеть Уханова, автомат, изготовленно положенный на широкие траки гусениц; у ног его стоял круглый, кожаный, непонятно откуда взявшийся чемоданчик, напоминавший немецкий ранец. Уханов, заложив рукавицы за борт ватника, дул на пальцы, отогревая их, быстро глянул на Кузнецова, сказал:
   – Посмотри вперед, вон туда. И послушай… Вот туда, лейтенант, смотри – на два подбитых бронетранспортера на бугре. Ничего не видишь? Проясняется?
   – Ни черта не вижу! Может, послышалось: мотор.
   – Во-во… Смотри, смотри!.. Фонарик мигнул… Видел?
   Фонарик ли мигнул, или блеснул огонек зажигалки – нельзя было определить, но короткая вспышка искрой мелькнула впереди, между двумя мертвыми контурами бронетранспортеров на бугре перед балкой, и там смутно зашевелилось несколько фигур, размытых в сумерках ночи, пошли по степи гуськом, неся от бронетранспортеров нечто длинное, темное; силуэты их все более прояснялись в отсветах зарева.
   – Да, немцы, – шепотом сказал Уханов.
   – Смотри, смотри, – выдохнул над ухом Уханов. – Что-то маракуют, стервы.
   Опять тайно, скоротечно пробрезжил огонек, и в ответ на этот сигнал возник в балке рокот мотора, скрипнули гусеницы, и черным проявившимся пятном тихо выползла к двум обгорелым бронетранспортерам гусеничная машина, остановилась, мотор смолк. И сразу же несколько фигур направились к ней, неся темное и длинное, завозились возле машины, потом пошли цепочкой левее бронетранспортеров, разошлись вокруг железных остовов танков на некоторое расстояние друг от друга, то сливаясь с землей, то вновь возникая на бугре, но фонарик теперь не мигал.
   – Слушай, лейтенант, что-то они маракуют, – холодком задышал Уханов в ухо Кузнецова. – Понять не могу. Что будем делать?.. У меня полный диск, целехонький. Автомат работает, как часики. – И в полутьме глаза Уханова ртутно скользнули по лицу Кузнецова. – Подпустим малость – и срежем к ядреной матери всех! Их вроде человек десять.
   – Не стрелять! – Кузнецов предупреждающе отвел руку Уханова с автоматом. – Подожди! Смотри, что они делают… Или санитары, или похоронная команда. Кажется, своих собирают…
   Снова слабенько посигналил в степи перед балкой загороженный чем-то огонек, приглушенно заработал мотор, и прямоугольная тень машины, поскрипывая гусеницами, поползла по вершине бугра влево, остановилась; неясные фигуры замаячили впереди бесшумно, цепочкой понесли что-то к машине, стали грузить в нее.
   Облокотясь на гусеницу, Уханов смотрел в степь и одновременно дыханием согревал ладони.
   – Похоже, фрицевские помощники смерти. Своих собирают, – уже без сомнения проговорил он и спросил: – Ну и что будем делать, лейтенант?
   Кузнецов, хмурясь, прислушивался: ни мотора, ни голосов не стало слышно. До машины и немцев было метров триста.
   – Нет, не стрелять, – не очень убежденно повторил Кузнецов и добавил: – Санитары или похоронщики – не танки. Пусть собирают. – Он помолчал, раздумывая. – Черт с ними! Не будем начинать бой раньше времени. Пошли к орудию.
   – Напрасно! Не подозревают фрицы, что мы с тобой тут. Две очереди – и конец! Позиция у нас прекрасная. Как, а? Лупанем? – сказал Уханов и сощурился. – Чтоб не ползали…
   – А я сказал, не будем открывать огонь по похоронщикам, ясно? Ухлопаешь двух – и что, бой выиграешь, что ли? Нам и без того патронов не хватит. Думаешь, все кончилось? Посмотри туда. Вон туда, в станицу. И еще за спину!
   – Ну, не агитируй, лейтенант…
   Выдернув рукавицы из-за пазухи, Уханов даже не глянул туда, куда указал Кузнецов, – ни в сторону полусожженной южнобережной части станицы впереди и справа, ни в сторону северного берега, тоже занятого немцами, – надел рукавицы, примирительно сказал:
   – Ладно, принято. Трофеи видел, нет? – Он похлопал по широкому ремню с двумя парабеллумами, опоясавшему ватник, подхватил круглый чемоданчик с земли. – В разбитом транспортере взял. Раскрыл – копченой колбасой пахнет. Совсем не помешает. А это тебе, лейтенант… за храбрость. Держи подарок от командира орудия.
   Уханов расстегнул ремень, сдергивая с него массивную глянцевитую кобуру с парабеллумом, но Кузнецов остановил его:
   – Отдашь кому-нибудь в расчете. У меня есть. Трофеи, знаешь, тыловым писарям дарят. Ну, пошли.
   Уханов усмехнулся:
   – Ей-богу, до сегодня считал: мимоза ты, интеллигентик… Даже иногда краснеешь, похоже. А ты, брат, коленкор рвешь! Откуда такие дровишки? Десять кончил? И все?
   – Повторяешься, Уханов. Надоело. Биографию рассказать?
   – А ты ответь: десять кончил? Или из института? В училище в разных батареях были, издали тебя видел.
   – Десять кончил. Но и ты, кажется…
   – Не-ет, лейтенант, семь классов, остальные – коридор. Похоже, года на три я старше.
   – То есть?
   – Ушел из школы. Начитался Ната Пинкертона и Шерлока Холмса – и повезло, работал в уголовном розыске в Ленинграде. Родной дядя помог, он там тоже работал. В общем, веселая была жизнь. Вот этот зуб мне в одной малине при налете выбили.
   – Вижу, веселая жизнь.
   – Не удивляйся. Редкая профессия. Имел дело с блатниками, ворами и прочей швалью. Для тебя это темный лес. Ходил по острию ножа, но нравилось. Ты эту жизнь не знаешь.
   – Не знаю. Что у тебя стряслось в училище? Почему не присвоили звания?
   Уханов засмеялся.
   – Хочешь – верь, хочешь – не верь, перед выпуском ушел в самоволку, а возвращался – и наткнулся на командира дивизиона. Нос к носу. Знакомо окно в первом гальюне возле проходной? Только влез в форточку, а майор передо мной, как лист перед травой, орлом на толчке сидит…
   – Угораздило тебя уйти в самоволку перед выпуском!
   – Это уж детский вопрос, лейтенант. Было дело – кончено. Но уразумел, в чем комедия? Всунулся я в окно и, вместо того чтобы сразу деру дать, смеху сдержать не смог при виде майора в таком откровенном положении. Вылупил он на меня глаза, а я стою перед ним дурак дураком, и смех разрывает, ничего не могу с собой поделать. Стою на подоконнике – и ржу идиотом. Потом, конечно, крик и гром, поднял из горизонтального состояния Дроздовского, образцового во всех смыслах помкомвзвода, – и шагом марш на гауптвахту. Веришь, нет?
   – Нет.
   – Ну, это – дело хозяйское, – сказал Уханов, и передний стальной зуб его померцал открытой улыбкой.
   На северном берегу, где постепенно угасало, бледнело зарево, прогремело подряд несколько выстрелов, следом зашлась немецкая автоматная очередь – и все смолкло. В ответ с южного берега ни звука.
   – Откуда еще стрельба? – насторожился Кузнецов и, помолчав, спросил: – Скажи, что ты думаешь о Дроздовском? Действительно, был образцовым помкомвзвода…
   – Выправка у него, лейтенант, как у Бога. Исполнительный и умный мальчик. А почему спросил? Что у тебя с ним?
   Сильный ветер причесывал, трепал около ног сухие, жесткие стебли травы, дул в спину из степи от холмов, где работала похоронная команда. Кузнецов, замерзая, хмуро поднял воротник.
   – Знаешь, как погиб Сергуненков? Глупо! Идиотски! Думать об этом не могу! Забыть не могу!
   – А именно?
   – Дроздовский прибежал к орудию, когда уже самоходка разбила накатник, и приказал ему гранатой уничтожить самоходку. Понимаешь, гранатой! А метров сто пятьдесят по открытой местности ползти надо было. Ну, и пулеметом, как мишень, скосило…
   – Яс-сно! Гранатами воевать вздумал, мальчик! Хотел бы я знать, что могла сделать эта пукалка. Гусеницу чуть ущипнуть! Стой, лейтенант, прихватим снаряды…
   Они задержались на бывшей огневой Чубарикова, и здесь опять густо и внятно дохнуло на них горелым металлом и повеяло тоской, гибелью, смертным одиночеством от однообразно-унылого дребезжания на ветру искореженного орудийного щита под вздыбленной лапой гусеницы, от неподвижной громады танка, от одинокой лопаты, воткнутой в бугор там, где в нише похоронен был подносчик снарядов, которого они так и не опознали по лицу. Снежная крупа намела здесь белые островки, но еще не прикрыла черную наготу земли, разверстую зияющими провалами. Из-за поднятого воротника Кузнецов смотрел на скольжение поземки по раздавленной станине, увидел неправдоподобно четкие свежие следы, оставленные валенками Уханова вокруг этой ниши, в тех местах, где нанесло уже снег, и поразился равнодушной, беспощадной белизне.
   Уханов с кряканьем вскинул на спину ящик со снарядами. Молча пошли к орудию.


   Глава 19

   Возле орудия послышался испуганный оклик из ровика:
   – Стой, кто ходит? Стрелять буду!..
   – Жарь, только сразу, – насмешливо отозвался Уханов и сбросил с плеч снарядный ящик между станинами орудия. – А кричать надо, Чибисов, следующим образом: «Стой, кто идет?» И покрепче рявкать, чтоб коленки замандражировали. А ну-ка, голосни еще разик!
   – Не могу я… Не могу, товарищ сержант… стреляют, они стреляют, – оправдываясь, забормотал из ровика Чибисов жалким, всхлипывающим голосом. – Прикуривал давеча, зажег, а над головой – свись – и в бруствер. Ка-ак они пульнули из автомата!..
   – Откуда? Где стреляют? – строго спросил Кузнецов, не видя Чибисова и подходя к ровику.
   Одиноко темнело на огневой, словно бы давно брошенное расчетом орудие, прикрытое чьей-то хлопающей на ветру плащ-палаткой, груда стреляных гильз меж раздвинутых станин, снежок в земляных морщинах брустверов – все показалось одичалым, лиловатым от близкого зарева на том берегу. А этот как озябший от холода голос Чибисова выборматывал из темноты:
   – Пригнулись бы вы, пригнулись… заметил он орудие, бьет…
   Чибисов не вылезал из ровика, был не виден в нем, сливался с его краями, и Кузнецов проговорил с раздраженной командной интонацией:
   – Что вы, как крот, зарылись в землю, Чибисов? В стереотрубу вас не увидишь! Выйдите сюда. Где Нечаев?
   Но было отчего-то стыдно и неловко после своей грубоватой команды смотреть, как завозился в ровике Чибисов, как выполз он боком на огневую и ныряюще пригнулся, сев на станину, с предосторожностью озираясь на противоположный берег; кургузая шинель топорщилась колоколом, выглядывало из подшлемника треугольное, приготовленное к опасности, небритое личико; карабин держал будто палку. «Странно, каким образом перенес он этот бой? – подумал Кузнецов, припомнив Чибисова во время бомбежки, когда упал он, а мыши с писком прыгали на его спину из нор под бровкой ровика, стесанной осколком. – Что он тогда говорил? А, да… «Дети, ведь дети у меня».
   – Наблюдаю я, товарищ лейтенант. А Нечаев в землянке… там они… Санинструктор туда пришла, Зоя… Рубин еще, ездовой. Чего-то они говорят. А тут с того берега стреляют… Кресалом чиркнул, а пуля – свись в бруствер. Нагнулись бы, не ровен час…
   – Откуда стреляют? Из какого именно места? – спросил Кузнецов.
   – С того берега, товарищ лейтенант. Близенько они в домах сидят, орудие наше видят…
   Это несмелое, заискивающее объяснение Чибисова, его маленькое, в неопрятной щетине личико, оборачиваемое то к нему, то к Уханову, это его какое-то глупое или мудрое беспокойство, его предупреждение – казались чуждыми, из другой жизни, и не было прежней жалости к Чибисову.
   – Снайперов заметили на том берегу, а перед носом ничего не видите, – раздраженно сказал Кузнецов. – Наблюдатель называется!
   – А? – весь подался на станине, всполошился Чибисов. – О чем говорите, товарищ лейтенант?
   – Наблюдайте повнимательнее за холмами – там немецкая санитарная машина. Убитых собирают. Не все время в тыл смотрите, но и вперед. Из-под носа немцы орудие утащат. Поняли?
   – Насчет снайперов сейчас проверим, что тебе мерещится, Чибисов, – сказал Уханов и, подождав, неторопливо и добродушно приказал: – Примись за бруствер, лейтенант. Чибисов, ныряй в ровик. В момент, ну! На огонек, говоришь, с того берега стреляют? Проверим.
   С шутливым видом он вынул из кармана зажигалку и, подкидывая ее на ладони, сделал знак Чибисову; тот, порывисто задышав, сорвался со станин, засуетившись, как зверек перед норой, втиснулся в ровик, затих в нем. Кузнецов стоял, едва сообразив, зачем все это нужно было Уханову.
   – Пригнись, лейтенант, на всякий случай. – Уханов нажал на плечо Кузнецова, пригибая его к брустверу, после пригнулся сам, поднял руку, тотчас чиркнул зажигалкой над головой. И в тот же миг на том берегу треснул винтовочный выстрел, фосфорически-жестко сверкнул огонек. Свиста пули не было слышно, но в двух шагах справа посыпались крошки земли с бруствера.
   – Оказывается, не мерещилось Чибисову, – сказал Кузнецов.
   – Очень близко сидят, стервы, – ответил Уханов. – Где-то в первых домах… Ближе некуда.
   – Пожалуй, Уханов, к рассвету надо бы засечь их, и два снаряда – туда, – произнес Кузнецов, выпрямляясь. – Заметили движение у орудия. Стрелять не дадут.
   – Говорил вам я, говорил! – отозвался из ровика утверждающий несчастье голос Чибисова. – Как в мешке мы. Впереди они, с тылу они рядом… Отрезали нас, лейтенант!..
   – Наблюдать, Чибисов! – приказал Кузнецов. – Только не дно ровика, поняли? Если что – сигнал, выстрел из карабина, и немедленно в землянку! Повторите.
   – Если что, из карабина стрелять, товарищ лейтенант…
   – И не спать! Пошли в землянку, Уханов.
   Они стали спускаться по выдолбленным в откосе земляным ступеням – речной лед внизу гладко багровел, залитый заревом.

   Вход в землянку был завешен плащ-палаткой, из-за нее пахнуло живым дыханием, донеслись неразборчивые голоса, и среди них сразу узнал Кузнецов голос Зои. И с мгновенным ознобом он вспомнил, как она с зажмуренными глазами прижалась к нему своим ищущим защиты телом – у нее были тогда грязные коленки – в те, мнилось, предсмертные секунды, когда их засекла самоходка и когда он полусознательно, почти инстинктивно прикрывал ее своим телом и готов был умереть так, защищая ее от осколков. Но и теперь он плохо сознавал, что в тот миг произошло с ним и особенно с ней. Может быть, это пришло из глубины веков; может быть, тогда мужчина в силу необоримого инстинкта так жертвенно и самозабвенно оберегал женщину для продолжения рода на земле.
   Помедлив у входа, Кузнецов подумал, какое будет у нее сейчас лицо, выражение глаз, после того как войдет он с Ухановым, и, сдвинув брови, отдернул плащ-палатку.
   Голоса смолкли. Кто-то кашлянул простуженно.
   – Плащ-палатку аккуратней бы… Снайпера лупят!
   В землянке было сыро, холодно, из артиллерийской гильзы синевато светило бензиновое пламя, озаряя мокрые стены. Здесь были трое – Зоя, Рубин и Нечаев; они, согреваясь, теснились около высокого огня потрескивающей самодельной лампы, и все повернули головы к входу. Сержант Нечаев, полулежавший возле Зои, локтем своим касаясь ее колен, – шинель расхристана на груди, так что виден тельник, – испытующе глянул на нее; вспыхнула под усиками эмалевая улыбка:
   – Вот, Зоечка, и лейтенанта дождались!
   А сидевший на пустом снарядном ящике ездовой Рубин вдруг заерзал, с преувеличенной занятостью стал хватать заскорузлыми большими пальцами брызжущие из гильзы языки огня. Зоя так быстро вскинула голову к Кузнецову, что блеснули, залучились тревогой зрачки, и тихо, с облегчением улыбнулась. Лицо ее ничем не напоминало то недавнее, что было подле орудия; оно сильно осунулось, похудело, в подглазьях обозначились полукруглые тени, губы почернели, казались искусанными, шершавыми. «Нет, – мелькнуло у Кузнецова, – никто бы не смог ее поцеловать в эти черные губы. Что у нее с губами? И почему так смотрит на нее Нечаев?»
   – Ну вот, слава Богу, что вы пришли, родненькие! – сказала Зоя, улыбаясь с откровенной радостью. – Я очень ждала вас, мальчики. Хотела увидеть живыми. Слава Богу, пришли. Где вы были?
   – Недалеко. В гостях у фрицев, Зоечка. Вот с лейтенантом немецкие посты проверяли, – ответил Уханов и, стоя с нагнутой головой, бросил к огню лампы кожаный круглый саквояжик, совсем домашний, с никелированными, заиндевевшими на морозе застежками. – Принимай, братцы, трофеи. Нечаев, расстели брезент! Небось жрать все хотите, как лошади? Нашему родному старшине – боевой привет. Сидит, видать, коровья морда, в тылу где-нибудь на своем котле и медалями, старый сортир, храбро позвякивает, страдает о нас!
   Нечаев засмеялся, а Зоя снизу смотрела на Кузнецова, покусывая губы, теперь уже не улыбаясь, а Рубин, суровея багровым лицом, скашивался исподлобья на Зою, громко сопел.
   – Лейтенант, – позвала Зоя, скорее не голосом, а огромными глазами на исхудалом лице, и закивала ему: – Сядьте, пожалуйста, со мной. Мне нужно поговорить с вами. Нет, – покусав губы, поправилась она, – вот возьмите записку. Это от Давлатяна. Он просил меня вам ее передать. Вечером я не смогла. Невозможно было отойти от раненых. Хорошо, что Рубин мне помогал. Скажите, лейтенант, мы в окружении разве?
   Он взял протянутую записку, не ответив на ее вопрос. Спросил:
   – Зоя, как он? В сознании?
   – То на том свете, то на этом, – мрачно прогудел Рубин. – Вас все звал. Говорит, сказать что-то надо…
   Кузнецову известно было о положении лейтенанта Давлатяна, тяжело раненного еще в начале боя, известно было, что он почти обречен; бросив взгляд не на Рубина, а на Зою, Кузнецов понял, что состояние Давлатяна по-прежнему безнадежно, и осторожно развернул записку, на которой было крупно накорябано химическим карандашом:
   «Лично лейтенанту Кузнецову от лейтенанта Давлатяна. Коля, не оставляй меня здесь раненым. Не забудь про меня. Это моя просьба. А если больше не увидимся, в левом кармане комсомольский билет, фотокарточка с надписью и адреса. Мамы и ее. Возьмешь и напишешь. А как – сам знаешь. Только без сантиментов. Все! Ничего у меня не вышло. Я – неудачник. Обнимаю тебя. Давлатян».
   Зоя встала, морщинка судороги, похожей на улыбку, тронула ее губы.
   – Будьте живы, родненькие мальчики. Мне – к раненым. Я и так у вас долго.
   – Зоя, – хмуро сказал Кузнецов и, сунув в карман записку, шагнул за ней к выходу. – Я с вами пойду. Проводите меня к Давлатяну.

   – Как, славяне, дышите пока? – спросил Уханов. – Паники не наблюдается?
   Сержант Нечаев, внимательно проследивший карими, в красноватых от усталости жилках глазами за тем, как колыхнулся перед отдернутой плащ-палаткой Зоин полушубочек над ее полными, будто вбитыми в короткие, перепачканные глиной валенки ногами, вдруг лег на спину не то с выдохом, не то со стоном; весь он потерял прежнюю щеголеватую и броскую яркость – темнел заросший подбородок, усики и косые бачки выделялись неаккуратно – поскреб ногтями тельник на груди; сказал с шутливым сожалением:
   – Эх, жизнь-индейка! Что бы я попросил, кореши, у Господа Бога, если судьба нам здесь?.. Хотел бы я, товарищ Бог, перед смертью какую-нибудь девку до полусознания зацеловать!.. Ничего в Зойке нет, может, глаза и ноги одни, а прижаться на одну ночку бы, братцы, и потом хоть грудью на танк! Смотрю, Кузнецов не теряется. Как, Рубин? Наверно, ты в своей деревне шастал к девкам? Много девок-то перепортил?
   – Рас-смотрел, бабник… ничего нет, – передразнил Рубин. – Глазами ты мастак. Зойку-то… А вот глаза и ноги ее не про тебя. Соображаю, это дело тебя в темечко стукнуло. Бесился после шоколада во флоте-то!
   – Нет, Рубин, а мне по роже твоей видно, что ты через плетни тихой сапой шастал! Здоров ты, бугай! Об шею рельсу сломать можно.
   – Ша, славяне! С кем Зойка, не наше дело! – прикрикнул Уханов. – Вообще, Нечаев, люблю я тебя, но кончай травить морскую баланду насчет санинструктора. Мне лично осточертело. Смени пластинку! И ты, Рубин, осади коренных! – Уханов с обозначившейся угрозой на лице обождал тишину в землянке, затем сказал, смягчаясь, добродушно: – Вот так, люблю мир в семействе. Держи, Нечаев, награду за подбитые танки! В бронетранспортере пару взял. Вместе с чемоданчиком. Один дарю!
   Уханов снял с ремня большую кобуру с парабеллумом, кинул небрежно к ногам Нечаева. Нечаев, хмыкнув, не без любопытства отстегнул кнопку, вытянул массивный, воронено отливающий полированным металлом пистолет, взвесил его на ладони.
   – Офицерский, сержант? Сильная тяжесть…
   Рубин покосился на чужое оружие – личное оружие убитого немца, который несколько часов назад стрелял по ним, кричал команды на своем языке, ненавидел, жил, надеялся жить, – проговорил мрачно:
   – Солидная штука парабел. А вот не имеем мы права немецким воевать.
   – Начхать! Этого? – мотнул головой Нечаев на саквояжик, который вертел в руках Уханов, трогая застежки. – Офицерский? Его?
   – Похоже, его. Без ошибки – чемоданчик со жратвой. Поэтому и взял. Посмотрим. Не гранаты в чемоданчиках возят.
   Уханов дернул никелированные застежки на аккуратном, туго набитом, мирного вида саквояжике, раздвинул края, тряхнул его над брезентом.
   Из саквояжа посыпались на брезент пара нового шелкового белья, бритвенный прибор, колбаса и буханка хлеба в целлофане, пластмассовая мыльница, плоский флакончик одеколона, зубная щетка, два прозрачных пакетика с презервативами, фляжка в темном шерстяном чехле, дамские часики на цепочке. Потом упали на брезент карты в атласном футляре, на котором почему-то нарисован был знак вопроса над берегом голубого озера, где мускулистый мужчина в узких плавках догонял нагую толстую светловолосую женщину, – от всего этого запахло сладковато и пряно, вроде чужим запахом пудры.
   Бросились в глаза эти странные, интимные предметы далекой и непонятной жизни неизвестного убитого немца – следы его недавней жизни, обнаженной и преданной этими вещами после его смерти.
   – Зря Зоечка ушла, – сказал Нечаев, разглядывая дамские часики на своей ладони. – Разреши ей преподнести подарок, старший сержант? На ее ручке эти часики заиграют. Можно взять?
   – Бери, если примет подарок.
   – Смотри ты, какое дело с собой возят! – проговорил Рубин, засопев. – Гондон даже в запасе.
   – А, одни шмотки! – сказал досадливо Уханов и откинул саквояж в угол землянки. – Не те трофеи. Ладно. Половину жратвы нам, половину Зое на раненых.
   Брезгливым движением руки он отшвырнул в сторону все, кроме фляжки, бритвы, колбасы и хлеба в целлофане, потом сорвал целлофан, вынул финку из ножен.
   – Шелковое, чтоб воши не держались, – сказал Рубин, хозяйственно щупая грубыми пальцами немецкое белье, и широкое лицо его изобразило ожесточение. – Вот оно как, а!..
   – Ты о чем, Рубин? – спросил Уханов.
   – Вот он как готовился – белье шелковое, все учел. А мы – все легко думали!.. По радио: разобьем врага на его территории. Территория! Держи карман…
   – Дальше, дальше, Рубин, – поднял светлые глаза Уханов. – Говори, что замолчал? Давай, давай, не стесняйся!
   – А ты, Рубин, видать, нытик и паникер, – вскользь заметил Нечаев и тут же прыснул смехом: – Это что еще за картинки? – Взял футляр с картами, пощелкал по футляру – атласные карты выскользнули на ладонь. – Салака ты, Рубин. Скрипкой ноешь. Что ты в своей деревне видел? Коровам хвосты крутил?
   – Врешь! Не хвосты крутил, конюх я колхозный, – озлобляясь, поправил Рубин. – А в жизни я то видел, что тебе и в зад не кольнуло! Когда ты на лодках своих клешами мотал, меня до смерти об войну ударило! За один раз всю мою жизнь свихнуло. Зверем ревел, ногтями двух дочек своих махоньких после бомбежки из земли откапывал… да поздно! В петлю лез, да злоба помешала!..
   Уханов вприщур взглянул на Рубина, финкой разрезая копченую колбасу. Нечаев бросил на брезент карты. Здесь были парные голые валеты и обнаженные парные дамы в черных чулках, в черных перчатках, тесно сплетенные в непристойных, противоестественных позах: бородатые, мускулистые, как борцы, короли держали на коленях прижавшихся к ним нежных мальчиков с ангельскими ликами и ангельскими улыбками. Это не могло быть картами, но это были все-таки карты, несколько захватанные, затертые по краям, тем не менее невозможно было представить, что в них играли за столом.
   – Тьфу, мозги набекрень! После этого ничего не захочешь – бред бешеной медузы! Хорошо, что Зоечка вовремя вышла. Не для женских глазок. С ума сойти, что делается!
   – Все бабы у тебя в голове! – Рубин побагровел. – Кому война, а кому мать родна!
   Нечаев собрал карты, кинул их в угол, вытер ладони о шинель, точно очищаясь от чего-то липкого, скользкого, потом взял парабеллум, откинулся спиной к стене землянки, сказал:
   – Ты, Рубин, можешь считать меня хоть чертом, люблю баб… Но у меня тоже к себе счет есть. Братишку моего старшего в сорок первом убило. Под городом Лида. Я и тогда думал: война неделю продлится. Нажмем – и в Берлине во главе с маршалом Ворошиловым на белом коне. Оказалось… до самой Москвы шпангоуты нам на боках пересчитывали. – Нечаев поиграл парабеллумом. – Согласен – второй год потеем. Но Сталинград, Рубин, – это вещь. Пять месяцев фрицы наваливались, наверняка уже шнапс за победу пили, а мы им шпангоуты мять начали.
   – Начали! – передразнил Рубин. – Начали, да не кончили! А сегодня что он сделал: у нас не прорвал, так стороной танками обошел! Значит, опять его силу не учли? И сидим тут – ровно мыши отрезанные, а он небось на танках к своим в Сталинград прет и над тобой похохатывает!
   – Брось, брось, похохатывать ему не приходится, – обиделся Нечаев. – Мы тоже танков его нащелкали – зарыдаешь! Носовых платков не хватит. Кальсоны на платки придется дать.
   – Сам ты кальсоны! По какой такой причине обрадовался немецкой железке? – крикнул Рубин Нечаеву. – Трофею обрадовался?
   – А что? – сказал Нечаев. – Парабеллум у немцев – будь здоров!
   Рубин встал, коротконогий, квадратный, обегая землянку налитыми кровью глазами, страшный в раскрытой злобе ко всему – к войне, к этому шелковому немецкому белью, к этому бою, к окружению, к Нечаеву. И, порываясь к выходу из землянки, подхватив с земли карабин, прибавил крикливо в сторону Уханова:
   – Чтоб трофеи я эти ел? С голода околею – в рот не возьму!..
   – А ну, Рубин, вернись и сядь!
   Уханов, сказав это, прекратил отпиливать финкой кусочки замороженной, твердой копченой колбасы с белыми точками жира, сильным ударом вонзил финку в буханку хлеба. И тотчас Нечаев перестал играть парабеллумом – по тому, как Уханов резко вонзил финку в хлеб, по тому, как переменилось выражение его взгляда, почувствовалось недоброе. Остановленный этой командой «сядь!» и этим взглядом, Рубин, не остыв, круто нагнул шею, приготавливаясь сопротивляться, но показалось – на веках его блеснули слезы.
   – Запомни, Рубин, я тоже от границы топаю, знаю, почем фунт пороха. Но даже если мы все до одного поляжем здесь, истерик не допущу! – сказал Уханов внушительно и спокойно. – Немцев-то все же мы зажали возле Волги, или это не так? Война есть война – сегодня они нас, завтра мы их! Ты когда-нибудь на кулачках дрался, приходилось? Если тебе первому в морду давали, звон в чердаке был, искры из глаз летели? Наверняка небо с овчинку казалось. Главное – суметь подняться, кровь с морды вытереть и самому ударить. И мы их ударили, Рубин! Другая драка пошла. Не обручальное колечко фрицам подарили на память. Ладно. Мне наплевать на болтовню! Будь тут какой-нибудь хмырь, он бы, гляди, припаял тебе паникерство. А я не то слышал. Сядь. Хлебни из этой фляжки. И нервишки в узду возьми. Все! Больше ни слова!
   – Вот-вот… Паникерство. Слово такое больно грозное. Чуть что – паникерство! – выговорил едко Рубин. – А мне, сержант, умереть – легче воды выпить. Страшнее того, как я дочек своих ногтями выкапывал, не будет. Как хочешь обо мне думай…
   – Думаю, как надо. Лошадей твоих побили – пойдешь ко мне в расчет. Рядом умирать будем. – Уханов усмехнулся. – Веселее… А может, еще и попляшем!
   – Куда уж!..
   И, не закончив фразу, Рубин поставил карабин в темный угол землянки, сел там в тени, незаметно стряхнул злые слезы с глаз, достал кисет, стал сворачивать цигарку корявыми, скачущими пальцами.

   – Зоя, как Давлатян? С ним можно поговорить?..
   – Сейчас нет. Я хотела тебе сказать… Когда он приходит в сознание, все спрашивает, жив ли ты, лейтенант. Вы из одного училища?
   – Из одного… Но есть надежда? Он выживет? Куда его ранило?
   – Ему досталось больше всех. В голову и в бедро. Если немедленно не вывезти в медсанбат, с ним кончится плохо. И с остальными тоже. Ничем уже не могу помочь им. Обманываю, что скоро прибудут повозки. Но, по-моему, мы совсем отрезаны от тылов. Куда вывезти? Кто знает, где медсанбат?
   – Скажи, на энпэ связь есть с кем-нибудь?
   – Связи нет. Без конца настраивают рацию. Это знаю. Связисты там, с Дроздовским. Где ты был, лейтенант, после того, как я побежала к орудию Чубарикова? Ты видел тот танк, который раздавил орудие?
   – Я не знал, что ты…
   – Забудь то, лейтенант. Я ничего не помню. Было жуткое чувство, даже дрожали коленки. Ах да, кажется, я тебя просила насчет моего «вальтера». Это, конечно, смешно. Хочу жить сто лет, нарожу назло себе и всем десять детей. Ты представляешь, десять очаровательных мордочек за столом, у всех белые головки и измазанные кашей рты? Знаешь, как на коробке «Корнфлекса»?
   – Не знаю… Зоя, ты, кажется, замерзла? Пойдем. Не будем стоять.
   – Лейтенант, тогда под Харьковом пришлось оставить раненых. Я помню, как они кричали…
   – Это не Харьков, Зоя. Мы не будем, и нам некуда прорываться. У нас осталось еще семь снарядов. Никто никого не будет бросать. Даже думать об этом нечего.
   Они остановились шагах в двадцати от землянки на узкой, протоптанной валенками вдоль кромки берега тропке. Острым первобытным холодом дуло с речного льда, окатывало густым паром из дымящихся внизу огромных прорубей, образованных утренней бомбежкой. Зарево над противоположным берегом ослабло, снизилось; в эти часы ночи его будто душило накалившимся до железной крепости морозом. Стояло над впадиной решки неколебимое ночное безмолвие, и обоим было трудно говорить, дышать на жестоком холоде. И Кузнецов не смог бы объяснить себе, зачем успокаивал он Зою в этой неопределенно зыбкой, не понятной никому обстановке, когда неизвестно, что может случиться через час, через два этой ночью, кто из них проживет до утра, но он не лгал ни себе, ни ей – убежден был: отходить, прорываться отсюда некуда – впереди и сзади чужие танки, а дальше за ними, за спиной тоже немцы, сжатые в котле, куда нацелено было сегодня наступление, показавшееся целым годом войны. Что в Сталинграде? Почему немцы сделали передышку на ночь? Куда они продвинулись?..
   – Чертов холодище, – проговорил он. – Ты тоже, кажется, замерзла?
   – Нет, это так, нервное. Я-то знаю, что никуда не уйду от них. Ты сказал – некуда?..
   Сдерживая стук зубов, она подняла воротник полушубка, смотрела мимо Кузнецова на зарево, на противоположный, занятый немцами берег; белое лицо ее, суженное бараньим мехом, длинные полоски бровей, странно темные, отрекающиеся от чего-то глаза выражали усталое, углубленное в себя страдание.
   – Не хочу второй раз оставлять раненых. Не хочу… Ужаснее ничего нет.
   Кузнецов, чувствуя всем телом озноб, живо представил, как немцы, окружив батарею, крича на бегу друг другу команды, врываются с автоматами в землянку с ранеными, а она, не успев вынуть «вальтер», отходит в угол, прижимается спиной и руками к стене, как распятая. И он спросил, сбавляя голос:
   – Скажи, ты умеешь обращаться с оружием – с пистолетом, с автоматом?
   Она поглядела на него и непонятно засмеялась, уткнув губы в мех воротника, видны были вздрогнувшие черточки бровей.
   – Очень плохо!.. А ты скажи, почему возле орудия, когда я струсила, ты меня как-то очень странно обнимал – защищал, да? Спасибо тебе, лейтенант. Я здорово струсила.
   – Не заметил.
   – Подожди!.. – Она отвела воротник от губ, брови ее уже перестали вздрагивать от этого неожиданного смеха. – А что было, когда я ушла к орудию Чубарикова?
   – Там погиб Сергуненков.
   – Сергуненков? Это тот застенчивый мальчик – ездовой? У которого лошадь ногу сломала? Подожди, я сейчас вспомнила. Когда шли сюда, Рубин мне сказал одну жуткую фразу: «Сергуненков и на том свете свою погибель никому не простит». Что это такое?
   – Никому? – переспросил Кузнецов и, отворачиваясь, ощутил инистую льдистость воротника, как влажным наждаком окорябавшего щеку. – Только зачем он тебе это говорил?
   «Да, и я виноват, и я не прощу себе этого, – возникло у Кузнецова. – Если бы у меня хватило тогда воли остановить его… Но что я скажу ей о гибели Сергуненкова? Говорить об этом – значит говорить о том, как все было. Но почему я помню это, когда погибло две трети батареи? Нет, не могу почему-то забыть!..»
   – Я не хочу говорить о гибели Сергуненкова, – решительно ответил Кузнецов. – Нет смысла сейчас говорить.
   – Господи, – шепотом сказала она, – как мне жаль вас всех, мальчиков…
   А он, слушая ее голос, в котором звучали страдание и жалость ко всем, а значит, и к нему, думал между тем: «Неужели она любит Дроздовского? Неужели ее губ, неприятно искусанных, распухших, мог касаться он? И неужели она не могла заметить, что у Дроздовского холодные, безжалостные глаза, в которые неприятно смотреть?»
   – Что ты так на меня смотришь, лейтенант, родненький? – мягко-волнистым, как послышалось ему, шепотом спросила она. – Смотришь и смотришь, будто ни разу меня не видел…
   Он глухо ответил:
   – Я зайду к Давлатяну. И не называй меня родненьким. Ты и меня жалеешь? Я еще не ранен и не убит. Тем более не хочу умирать бессмысленно и глупо.
   – А разве смерть бывает умной, лейтенант? Хочу, чтобы ты, миленький, остался живым. Чтоб ты долго жил. Сто пятьдесят лет. У меня счастливое слово. Ты будешь жить сто пятьдесят лет. И у тебя будет жена и пятеро детей. Ну, прощай. Я к раненым… Нет, почему ты так смотришь на меня, лейтенант? Наверно, я тебе нравлюсь немного? Да? Вот не знала! – Она придвинулась к нему, отогнула одной рукой мех воротника от губ, взглянула с пытливым удивлением. – Ой, как все это глупо и странно, кузнечик!
   – Почему «кузнечик»?
   – Кузнецов, кузнечик… А ты разве не любишь кузнечиков? Когда я их слышу, становится очень легко. Представляю почему-то теплую ночь, сено в поле и такую красную луну над озером. И кузнечики везде…
   Несло холодом от речного льда, и этот ледяной, низовой ветер шевелил полу ее полушубка. Ее глаза, улыбаясь, поблескивали, темнели над меховым воротником, отогнутым книзу ее рукой в белой варежке; белеющим инеем обросли полоски бровей, мохнато торчали, отвердели кончики ресниц, и Кузнецову опять показалось, что зубы ее тихонько постукивали и она чуть-чуть вздрагивала плечами, как будто замерзла вся. И совершенно явно представилось ему, что зубы так постукивали не у нее и говорила сейчас не она, а кто-то другой и другим голосом, что нет ни берега, ни зарева, ни немецких танков, – и он стоит с кем-то около подъезда в декабрьскую ночь после катка; вьюжный дым сносит с крыш, и фонари над снежными заборами переулка в сеющейся мгле… Когда это было? И было ли это? И кто был с ним?
   – Хочешь поцеловать меня?.. Мне показалось, что ты хочешь… У тебя нет сестры? Нас ведь обоих могут убить, кузнечик…
   – Слушай, зачем это? За мальчика меня принимаешь? Кокетничаешь?
   – Разве это кокетство? – Она заглушила смех воротником, закрыв им половину лица. – Это совсем другое… Возле орудия ты меня защищал как сестру, лейтенант. У тебя ведь есть сестра?
   «Возле орудия… шли танки. Мы стреляли, убило Касымова. Она была рядом, потом побежала к орудию Чубарикова, когда танк пошел на таран. Потом пулеметной очередью несколько раз перевернуло Сергуненкова перед самоходкой… Задымилась на спине шинель. И перекошенное, ошеломленное лицо Дроздовского: «Разве я хотел его смерти?..»
   – Ты ошибаешься!
   «Дроздовский! Не могу представить – ты и Дроздовский!» – едва не сказал он, но ее поднятое к нему, настороженно наблюдающее лицо внезапно резко озарилось красным сполохом, так разительно высветив широко раскрывшиеся глаза, губы, иней на тонких бровях, что он в первый миг не понял, что случилось.
   – Лейтенант… – зашептали ее губы. – Немцы?..
   В ту же секунду где-то наверху, за высотой берега, рассыпались автоматные очереди, снова встали ракеты. И он, взглянув вверх, туда, где было орудие, тотчас хотел крикнуть ей, что началось, что немцы начали, и это, наверно, последнее, завершающее, но крикнул срывающимся голосом не то, что прошло в его сознании:
   – Беги в землянку!.. Сейчас же! Запомни – у меня нет сестры! У меня нет сестры! И не говори глупостей! Не было и нет!..
   И, почему-то мстя ей ложью и сам ненавидя себя за это, он почти оттолкнул ее, двинувшись по тропке, а она отшатнулась, сделала шаг назад с жалким, изменившимся лицом, выдавила шепотом:
   – Ты меня не так понял, лейтенант! Не так, кузнечик…
   А он уже бежал по кромке берега к землянке расчета, слыша ноющий, длительный звук автоматов вверху, и слева в скачках ракетного света речной лед то приближался к ногам, то стремительно соскальзывал, нырял в потемки. Потом наверху, где было орудие, хлопнул выстрел из карабина, другой; донесся сверху тонкий заячий, зовущий крик. Это был сигнал Чибисова.
   «Значит, атака… Значит, сейчас!.. У нас осталось семь снарядов, только семь…».
   Кузнецов подбежал к землянке, рванул вбок плащ-палатку, увидел фиолетовый огонь лампы, на брезенте нарезанный хлеб, направленные на него, все понявшие глаза Уханова, Рубина, Нечаева и подал команду в голос:
   – К орудию!..


   Глава 20

   Он ждал, когда они вылезут из землянки, а над берегом расталкивали ночь, соединялись в небе частые взмахи света. Там, возле орудия, в третий раз испуганно ахнул выстрел из карабина, слитно и разгульно затрещали автоматы, стая пуль, светясь, пронеслась над берегом.
   – Быстро! Быстро! – командовал нетерпеливо Кузнецов. – К орудию! Наверх!..
   В землянке, как отдавшееся эхо, прогудела повторная команда Уханова, и, мигом вытолкнутые этой командой, Нечаев и Рубин выскочили на тропку, торопливо жуя. Сам Уханов, погасив лампу, появился из землянки последним, вскинул автомат за плечо, крепко выругался:
   – Пожрать не дали, раскурдяи! Держи, лейтенант, колбасу, пожуешь хоть! – и сунул в руку Кузнецова какой-то корявый комок. – К орудию! Шевелись, как молодые!
   – Наверх! Бегом!
   Кузнецов машинально втолкнул корявый комок в карман шинели, первый побежал по берегу к земляным ступеням, ведущим наверх, а за спиной всплыл прокуренный, густой бас Рубина:
   – На том свете пожрем, сержант, у Бога в гостях!
   И в ответ въедливый голос Нечаева:
   – А ты как думал, безмен колхозный, сто лет жить?
   – Дурак-моряк, зад в ракушках! Пустозвон!
   Кузнецову хотелось остановиться, крикнуть в лицо Рубину с вспыхнувшей злостью: «Прекратить идиотские разговоры!» – но на высоте берега ветер кинул в глаза колючую снежную крошку, замерцали впереди низкие трассы автоматов, из этого мерцания, сплетенного над орудийной позицией, рванулся навстречу истошный крик:
   – Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
   Это был зов Чибисова. Загорающиеся в небе фонари ракет так по-дневному, выпукло освещали орудие, площадку, ровик, что Кузнецов метров за десять увидел под бровкой огневой площадки темную, склоненную к земле фигурку, а в двух шагах от нее, за бруствером, бугорком проступало распластанное на снегу человеческое тело, лежавшее животом вниз.
   «Немец! Дополз сюда? Атаковали орудие?» – толкнулось в голове Кузнецова, и, еще ничего не сообразив, он, пригнувшись, подбежал к Чибисову, упал рядом у колеса орудия.
   – Что? Чибисов!..
   Чибисов лихорадочно дрожал, сидя под бруствером, карабина при нем не было; и, задирая голову, он выкрикнул рыдающе:
   – Убил я его!.. Товарищ лейтенант!.. Бежал он сюда. Я в ровике, окоченел весь. А он сюда!.. Немцы стреляют, а он к орудию… Кричит: «Свой, русский!» А я – как поверить?.. Немцы начали огонь.
   Кузнецов схватил Чибисова за плечо, тряхнул с силой.
   – Спокойней! Слышите? Объясните, как следует!
   – Убил я его, убил! – возя рукавицами по груди, повторял Чибисов, глаза его моргали потрясенно. – Бежал он, кричал: «Свой, русский!» А я… Как поверить? Убил я его!
   – Смотри, лейтенант, наш автомат, – сказал Уханов и, встав коленями на бровку, потянул из-за бруствера автомат с круглым диском, показал его Кузнецову. – В самом деле, откуда славянин?
   – Наш, – согласился Кузнецов, разглядев покрытый изморозью автомат. – Сюда его, Уханов! Только осторожно! Не выскакивай на бруствер!
   – Попробуем, лейтенант.
   Упершись коленями в землю, Уханов подался вперед, лег на бруствер, двумя руками схватил за плечи лежащее без движения, распростертое человеческое тело, показавшееся на вид каменным, с усилием, медленно вытянул его на орудийную площадку, а когда стал поворачивать, чтобы прислонить удобнее к брустверу, голова человека, кругло обтянутая черным танкистским шлемом, широким в висках, немецким, откинулась назад, к кромке бровки, и он, не раскрывая глаз, слабо, протяжно застонал, узкой полоской засветились сцепленные зубы. Наклоняясь к его лицу, Уханов полуутвердительно произнес:
   – Живой, никак.
   Все, сгрудившись вблизи орудия, с подозрительностью глядели то на застонавшего человека, то на всполохи ракет, то на всплески автоматных выстрелов впереди. Кузнецов молчал, толком не понимая, что здесь произошло, но уже уверившись, что это, конечно, не немец – можно было хорошо различить молодое курносое лицо под черным немецким шлемом, русское широкоскулое лицо, искаженное болью; обросший подбородок, кадык на вытянутой шее облеплены снегом, ватник сплошь в заледенелой корке, руки без варежек скрючены на груди, как у мертвеца, валенки по-неживому отвернуты носками в сторону. Похоже было, что он много часов пролежал на морозе в снегу.
   – Как он в немецком шлеме оказался, этот танкист? – спросил Нечаев. – Ранен? Видать, вконец замерз…
   – Стрелял я в него, стрелял! – всхлипывал за его спиной Чибисов. – Бежал он, кричал, а я…
   – Прекратить нытье, Чибисов! – оборвал Кузнецов. – Ни одного слова!
   – Откуда он появился? Откуда танкист? Впереди никого наших… Парень? – позвал Уханов и чуть-чуть похлопал человека по щеке. – Слышь, парень? Ты чего-нибудь слышишь?
   Человек скрипнул зубами, кадык сполз, сдвинулся на горле, и опять процедился сквозь зубы протяжный стон.
   – Посмотри, Уханов, есть ли у него документы, – приказал Кузнецов. – Проверь карманы.
   – С какой радости, дурья голова, ты в него стрелял? – осуждающе забасил Рубин, обращаясь к Чибисову – Ежели он кричал, что русский, чего ж ты по-глупому палил. В штанах тяжело было?
   – Не знал я, не знал!..
   – Рубин! Мгновенно за Зоей, – принял решение Кузнецов. – Зою сюда!
   – Есть, – не очень охотно откликнулся Рубин. – Приведем, ежели поможет…
   – Бегом за Зоей, Рубин, слышали?
   Сидя на корточках, Уханов расстегнул ватник на груди человека, обшарил, вывернул наизнанку карманы его гимнастерки, его ватных брюк, озадаченно сообщил: «Пусто!» – и не без укоряющей злости бросил Нечаеву:
   – Быстро фляжку сюда с немецким ромом! У тебя на ремне. Давай.
   Потом горлышком фляжки он раздвинул парню зубы, тот со стоном отклонил голову, бессознательно, как под пыткой, сопротивляясь, но, одной рукой придержав его голову, Уханов решительно и даже грубо влил ему в рот несколько глотков, говоря при этом:
   – Сейчас, сейчас, братец ты мой…
   Все ждали. Парень, захлебнувшись, задышал ртом, закашлялся, выгнулся всем телом и долго терся затылком о кромку бруствера. Веки его приоткрылись, мутные, провалившиеся глаза поразили неосмысленным выражением, какое бывает в полусознании у тяжелобольных; сведенные руки дернулись в сторону, где должен быть автомат. И тогда Кузнецов спросил его:
   – Слушай, парень, кто ты такой? Откуда бежал? Мы русские! Ты кто?
   Взгляд парня метался по лицам; вероятно, он не слышал ничего и не осознавал, где он и что с ним; наконец послышался сип:
   – Шлем… шлем… сними…
   – Видно, не слышит, лейтенант. Шлем немецкий откуда-то у него. Ну, славянин!
   Уханов стянул с его головы шлем, подложил под затылок ему. Парень замычал, вытянул ноги, обвел глазами небо, разрезанное неспокойными светами ракет, затем посмотрел на орудие, на Кузнецова, на Уханова – и что-то осмысленное прошло по его лицу.
   – Братцы… артиллеристы! – засипел он. – Батарея?.. К вам бежал!.. Георгиев где?.. Георгиев?.. Утром…
   Он замолк, спрашивая одним взглядом, и Кузнецов вдруг с ожегшей его догадкой при слове «утром» вспомнил бомбежку, ровик в расчете Чубарикова, контуженного разведчика, в беспамятстве требовавшего полковника, командира дивизии: да, тот разведчик тогда сообщил об оставшихся там, впереди…
   Еще минуту назад этот парень очень напоминал беглеца из плена или заблудившегося по какой-то причине пехотинца из боевого охранения, но и сейчас осенившая Кузнецова мысль о том, что это один из застрявших в поиске разведчиков, о которых говорил тот первый, утренний разведчик, тот, что сумел выйти к батарее в начале боя, казалась невероятной и невозможной. Каким образом он остался в живых? Где же он был во время боя? Там, впереди, прошли десятки танков, измяли, изрыли всю степь, целый день каждый метр земли кромсали снаряды…
   – Уханов, дай ему еще рому, – сказал Кузнецов. – Ему трудно говорить.
   – По-моему, он весь обморожен, лейтенант. До ногтей промерз, – ответил Уханов, вливая в рот парня еще несколько глотков рома из фляжки.
   Тот, едва отдышавшись, отвалил назад голову, и тут Кузнецов раздельно и громко спросил его:
   – Можешь говорить? Я буду задавать вопросы, ты отвечай. Так легче. Георгиев – разведчик? Утром вышел к нам на батарею. Ты тоже разведчик?
   Парень потерся затылком о шлем, губы его разжались:
   – Братцы… там двое в воронке… наши с немцем. Уже полуживой немец… Ранены. Обморожены все. Целый день мы с немцем. Взяли на рассвете. На шоссе. Из машины. Важный немец… Георгиева послали… сказать…
   – Так, – Уханов переглянулся с Кузнецовым. – Ты понял, лейтенант? Тот разведчик, что утром у Чубарикова? Тот самый? Бывает же! Вот, славяне, ядрена мама! Так что те ребята, из разведки?
   – Те, – ответил Кузнецов и тронул за плечо парня, который сидел, безжизненно привалясь к брустверу, закрыв глаза. – Где остальные, далеко отсюда? Ты ранен? И немец, говоришь, с ними? По тебе стреляли?
   Парень не открывал глаз, но до него дошел смысл вопросов. Он застонал, и Кузнецов, вглядываясь в его разлепившиеся губы, уловил:
   – Метров пятьсот… впереди. Перед балкой. Я мог двигаться. Решили: мне сюда. Побежал. А там немцы везде. Две машины. Стрелять не мог. Руки обморожены, как култышки. А по мне стреляли… Взять надо их, ребята, взять! Двое наших там… Немец больно важный!..
   – Метров пятьсот? Но где именно? – переспросил Кузнецов и выглянул из-за бруствера.
   Давящий в лицо сухой, морозный ветер рвал утихающие очереди автоматов, бил нахлестами поземки из степи. Вся степь переменчиво обнажилась под светом ракет, змеилась, белой рябью наползала из-за черных груд сожженных танков, за которыми стеной вырастало низкое небо в моменты темноты. Ветер с поземкой усилился к этому дикому часу декабрьской ночи, разбросал, погасил последние пожары боя. И невозможно было поверить, что где-то там, в умерщвленной танками, выжженной морозом степи, еще могли быть люди, оставались двое наших разведчиков… Кузнецов хотел понять, куда стреляли немцы, хотел засечь направление трасс, но мешали угрюмые громады сгоревших танков.
   – Метров пятьсот? – снова спросил он и склонился к лицу разведчика. – А точнее? Можешь сказать точнее?
   Разведчик дышал, поднеся к подбородку скрюченные, сведенные, как сучья, пальцы, пытаясь отогреть их, пошевелить ими, но пальцы не разгибались. Не опуская рук от подбородка, он сделал движение ногой, чтобы встать, но мгновенно ослаб в этой попытке, откинулся на кромку бруствера, прошептал:
   – Подняли бы, братцы!.. Ноги у меня тоже… Два бронетранспортера… прямо перед балкой… Скорей бы вы, артиллеристы!..
   – Зоя где? – спросил Кузнецов. – Где Рубин?
   – Сдается, лейтенант, останется парень без рук. Растереть бы надо снегом, – сказал Уханов и оглянулся по сторонам. – Чибисов! Быстро в котелок снега – и ко мне! Только чистого снега, без пороха. За огневой набери. Понял?
   Чибисов, затаившийся подле орудия в эти минуты разговора с разведчиком, вскинул на Уханова пришибленный взгляд зверька; потом из-под его подшлемника, заросшего сосульками на рту у подбородка, проник вместе с паром тихий, скулящий звук. И так, тоненько поскуливая, он, как раздавленный, пополз на коленях от орудия, елозя валенками, распластав по земле полы шинели – и во всем этом было нечто отвратительное, жалкое, словно он уже не воспринимал ничего, потерял способность по-человечески передвигаться, понимать что-либо.
   – Чибисов, вы что? – удивился Кузнецов. – Что с вами такое? Встаньте – и бегом!
   Но Чибисов со всхлипыванием, с бессвязным бормотанием дополз на коленях до ровика, канул в его темноту.
   Нечаев, обкусывая иголочки инея на будто обсахаренных усиках, проговорил вслед:
   – Замерз он вконец. А дуриком в парня стрелял. Видно, очумел. Я схожу, старший сержант.
   – Сиди! – остановил Уханов. – Пусть побегает – полезно! Потри-ка щеки, Нечаев. Тоже полезно будет – напудрился, попка. – И он легким похлопыванием рукавицы повернул лицо Нечаева к себе. – Три сильнее, а то амба щечкам!
   Окрепший до предела мороз пронизывал и Кузнецова, стали неметь в перчатках руки, ноги в валенках, все жестче корябало когтями, раздирало лицо, и, глядя на разведчика, на его скрюченные возле подбородка пальцы, на их холодную костяную твердость, отчетливо вообразил, как тот бежал пятьсот метров до батареи, не стреляя, – его пальцы, наверное, не сумели стронуть, нажать спусковой крючок автомата… А волосы парня густо седели от застрявшей в них снежной крупы, густой иней налипал на ноздрях, ледком спаивал ресницы, и с клубами пара из его рта выдавливался шепот:
   – Скорее бы, артиллеристы!.. Пятьсот метров отсюда!.. Двое наших. С немцем. За бронетранспортерами. Бомбовая воронка…
   – Надень ему шлем, Уханов, – приказал Кузнецов, сел на станину, подождал, пока Уханов натянет на голову разведчика шлем, сказал вполголоса: – Что, Уханов, будем делать? Пятьсот метров… Слева немцы, похоронная команда. А если нас пойдет четверо, с четырьмя автоматами?.. Возьмем гранаты. Нечаева оставим возле орудия, на всякий случай. Надо идти. Как считаешь?
   Он знал, куда им придется идти, и в то же время понимал, что они не имеют права не пойти, не имеют права не сделать попытку прорваться к этим двум раненым разведчикам, о которых сообщил парень. Он понимал, что никому из них – ни ему, командиру взвода, ни Уханову – нельзя будет спокойно жить потом, если они оба не примут такого решения, – другого выхода не было. Он ожидал ответа Уханова, доверяя его трезвости и опыту больше, чем себе.
   – Это – мое предложение. Давай решать, Уханов. Разведчики ведь на нашу батарею вышли… Попытаемся?
   Уханов молча и сильно дул в снятые рукавицы, нагоняя туда тепло дыхания, затем надел их, похлопал ими по коленям и с неприязненной досадой из-под белой наледи на бровях глянул на Кузнецова.
   – А что другое умное придумаешь? Ни хрена не придумаешь, лейтенант! Хотя пятьсот метров не пять метров. Главное, смазка бы в автоматах не замерзла! Послушай-ка, лейтенант. Затихли фрицы.
   Все затихло, все застыло впереди, ни одной трассы, ни единого выстрела, ни одной ракеты; везде сереющие контуры сгоревших танков, извивающиеся меж ними змеи поземки, ее перекаты по брустверу.
   – Чибисов! – крикнул Уханов. – Чибисов, где ты ползаешь? Молнией ко мне! Где снег? Какого дьявола!
   Маленькая фигурка Чибисова в нелепой спешке выползла из-за бруствера; глаза – провалы страха в искрящемся панцире подшлемника; шмурыгая валенками, волоча по земле набитый снегом котелок, на четвереньках скатился к орудию, безголосо вскрикивая:
   – Бежит кто-то, бежит!.. По берегу бежит! Сюда!..
   – Кто бежит? – Уханов вырвал из его рук котелок. – Заговариваться начал? Нечаев, дай-ка ему хлебнуть из фляжки, в себя придет!
   – Там бегут… сюда они, не разобрал я… – повторял шепотом Чибисов и, шепча, с робостью отползал задом от парня, который громко застонал, когда Уханов окунул его руку в котелок со снегом.
   Кузнецов теперь сам услышал топот бегущих ног, приближающийся визг снега правее орудия, и с окликом: «Кто идет?» – схватил автомат разведчика, но из полутьмы выделились на свету два силуэта, ответный крик хлестнул оттуда:
   – Свои! Не узнали?
   И он узнал обоих. Это были Дроздовский и командир взвода управления старшина Голованов. Оба вбежали на огневую позицию, и Дроздовский, загнанно переводя дух, выговорил:
   – Кто стрелял?
   И остро колющий нервный ток почувствовал в себе Кузнецов при одном звуке его властного голоса и со стиснутым на груди автоматом присел на станину, сжатыми губами, молчанием давая понять, что не забыл то, что было между ними.
   – Что здесь? Старший сержант Уханов, что вы тут делаете? Раненый? Откуда он?
   На ходу задавая вопросы, Дроздовский порывисто прошел мимо Кузнецова, обдав запахом мерзлой шинели, и, чтобы удостовериться самому, нагнулся над Ухановым, над разведчиком, включил карманный фонарик. Свет пронзил, заклубив в плоском лучике желтый туманец, выхватил крепко сомкнутые зубы на запрокинутом к брустверу перекошенном курносом лице парня, сверкнули на скулах льдистые комочки, образовавшиеся от слез боли.
   – Артиллеристы!.. Артиллеристы!.. В бомбовой воронке они… Шлем зачем надели, не слышу я…
   – Гаси фонарь, комбат! С какой это радости? – Уханов, продолжая оттирать снегом руки парня, обозленно отодвинул плечом фонарик.
   В тот же миг на другом берегу дважды прокатились как бы ожидавшие знака выстрелы, скользнули огоньки над бруствером, и Дроздовский, слегка наклонив голову, пряча погашенный фонарик, но нисколько не удивленный, процедил иронически:
   – Весело живете, дальше некуда! – И спросил со знакомой требовательностью: – Кто этот парень? Как он попал к вам?
   – Рубина хорошо за смертью посылать, ядрена бабушка! – проговорил Уханов и излишне лениво ответил Дроздовскому: – Этот парняга – разведчик, комбат. Из той разведки, что ночью ушла и не вернулась. Если помнишь, первый утром к нам во время бомбежки пришел – Георгиев его фамилия. Это второй. А там, оказывается, еще в живых два. Двигаться не могут… Говорит: обморожены и ранены. Да еще в компании с «языком». Целые сутки. Вот какая картинка, комбат.
   – Двое разведчиков? С «языком»? – повторил Дроздовский. – Это – точно?
   – Кто с «языком»? По какому случаю заливаешь, Уханов? – махнул рукой, опустившись на корточки, неуклюже огромный старшина Голованов, приглядываясь к тихонько постанывающему разведчику. – Он сообщил? Он без сознания – бред у него. Там землю танки с дерьмом смешали. Где разведчики?
   – Бывает, и девушка рожает. Не слыхал такого?
   – Бреду, Уханов, веришь? Да откуда парень появился?
   – Помолчите, Голованов, если не соображаете! – возвысил голос Дроздовский и выпрямился так резко, гибко, словно в нем пружина разогнулась. – Забыли того разведчика, которого отправили в дивизию? Забыли, что разведку ждали здесь из армии? Память девичья? Командир взвода управления называется! Вот что! Двух связистов ко мне! Кровь из носа, но вы мне свяжитесь со штабом дивизии. Уяснили, Голованов? На все даю десять минут. Повторите приказ.
   Старшина Голованов с непредполагаемой легкостью вытянулся во весь неуклюжий рост, повторив приказ, проворно вспрыгнул на бруствер, по-слоновьи затопал от огневой к НП батареи.
   Сжимая терявшими осязаемость пальцами приклад автомата, положенного на колени, Кузнецов сказал наконец:
   – Слушай, Дроздовский, ты, как всегда, немного опоздал. Мы с Ухановым приняли решение идти. И можешь успокоиться. Настраивай рацию, сообщай…
   – Где здесь раненый, родненькие?
   Кузнецов не договорил: со скрипом снега, прерывистым сопеньем на огневую позицию не вбежал, а вкатился на коротких своих ногах Рубин, следом пятном забелел, мелькнул мимо полушубок Зои. Ее голосок стеклянным речитативом прозвенел в студеном воздухе и оборвался. Потом белое пятно полушубка зашевелилось левее орудия, и вновь возник голос Зои:
   – Оставьте котелок, Уханов. Он же ранен. Дайте мне финку… Вот подержите так его ногу, я разрежу валенок. Осторожней, держите за пятку, видите, набух от крови.
   «Неужели Чибисов попал в него?» – подумал, представив возможную нелепость, Кузнецов и стиснул до боли зубы. Он уже знал, что сейчас сделает, какую подаст команду, потому что нельзя было ждать – холод драл наждаком лицо, коченели спина, руки на автомате – и надо было действовать, рискнуть, надо было просто двигаться, несмотря ни на что.
   Он все-таки уверен был, что под прикрытием сожженных танков перед батареей они пройдут пятьсот метров до двух подбитых бронетранспортеров, за которыми где-то была бомбовая воронка с двумя разведчиками. Но живы ли они?.. Почему вдруг прекратилась впереди стрельба?
   Даже не взглянув на Дроздовского, он ударил кулаком по диску автомата, поднялся и шагнул к ровику с легкой пустотой в груди, позвал негромко и хрипло:
   – Уханов, Рубин, Чибисов, взять гранаты и автоматы – и ко мне!
   В ответ услышал из темной щели ровика тихое, невнятное, собачье поскуливание, и почудилось: там кто-то придушенным голосом выл, затыкая себе рот. Кузнецов подошел. В углу ровика полулежал на боку Чибисов; заслышав шаги, он отпрянул в глубину укрытия, ноги его заелозили, словно опору искали, чтобы плотнее вжаться в землю.
   – Чибисов, встаньте! – приказал Кузнецов. – Что с вами? Где ваш карабин? Оставьте его здесь. Возьмите автомат Нечаева.
   – Товарищ лейтенант, Зоя-то сказала: валенок, мол, в крови. Я стрелял… не думал я. Неужто знал я? В парнишку-то…
   – Встаньте, Чибисов!
   Чибисов выкарабкался из темноты, его лицо в мокром инее выступало из подшлемника, плачуще искажалось; и, чтобы задавить голос, он кусал покрытую льдом рукавицу, а другой рукавицей ослабленно шоркал по снежной бровке, по-слепому пытался нащупать карабин на бруствере; наконец нащупал, потянул к себе, но едва не выронил: закоченевшие руки не подчинялись ему.
   – Замерзли? Вы замерзли, Чибисов? – Кузнецов подхватил карабин, всунул его в колом торчащие рукавицы Чибисова, и тот нелепо прижал ложу к груди, так что ствол уперся в щеку.
   – Закоченел я – ничем не владаю… ни рук, ни ног…
   Слезы покатились из моргающих глаз Чибисова по неопрятно-грязной щетине его щек и подшлемнику, натянутому на подбородке, и Кузнецова поразило в его облике выражение какой-то собачьей тоски, незащищенности, непонимания того, что произошло и происходит, чего от него хотят. В ту минуту Кузнецов не сообразил, что это было не физическое, опустошающее душу бессилие и даже не ожидание смерти, а животное отчаяние после всего пережитого Чибисовым в течение нескончаемо долгих суток – после бомбежки, танковых атак, гибели расчетов, после прорыва немцев куда-то в тылы, что походило на окружение, – и это было отчаяние перед тем, чего никак не принимало сознание: надо куда-то идти и делать что-то… Наверно, то, что в слепом страхе он стрелял в разведчика, было последним, что окончательно сломило его.
   – Не могу я!.. – заплакал Чибисов, зажимая рукавицей рот и давясь. – Товарищ лейтенант!.. В голове у меня стряслось. Не понимаю я приказы…
   – Возьмите себя в руки, Чибисов! Перестаньте! – крикнул Кузнецов шепотом, в сострадании глядя на Чибисова. – Лучше подвигайтесь, согрейтесь! Слышите, Чибисов? Иначе – конец!
   – Товарищ лейтенант… Оставьте меня тут, заради Бога!..
   – Не могу, Чибисов! Поймите, людей нет! Кем я вас заменю, кем? Нечаев – наводчик, он должен оставаться у орудия. Вы не справитесь, если стрелять будет нужно! Понимаете?
   А Уханов и Рубин, чьи фамилии он назвал, уже стояли около него в ровике, о закаменелую землю корябали, шуршали шинели – оба сосредоточенно и молча заталкивали в карманы гранаты, и Рубин, рассовав гранаты, круглые рубчатые «лимонки», перебросив ремень автомата через плечо, выговорил со злобной недоброжелательностью:
   – Тьфу в душу, бога мать! Пули таким мало! – и, отхаркиваясь, сплевывая, потоптался, точно землю валенками уминал.
   Уханов же, дыханием согревая железо автоматного затвора, проверил его ход, поднял взгляд на жалкое, сморщенное задавленным плачем и тоской лицо Чибисова, сказал сочувственно:
   – Если бы людей у нас побольше, с чистой совестью послать тебя нужно было в землянку к раненым, там помогать. А так что делать?
   – Не живой, обмерз я… – И Чибисов в припадке отчаяния умоляюще подался как бы под защитную силу Уханова, повторяя: – Закоченел, всего меня трясет! Чую, случится со мной… силов никаких нет, сержант…
   – Дошло, – спокойно согласился Уханов. – Давай-ка, Чибисов, вот что сделаем, если не возражаешь. Разотру я тебе снегом руки – станет теплее, будет как надо. Сначала замерзают руки, потом замерзаешь целиком. Давно известно. – Он поблестел стальным зубом, вроде улыбнулся. – Сейчас, лейтенант, пару минут. Разреши! А то сосулькой станет. Отойдем, Чибисов, чтобы глаза не мозолить.
   – Подождем две минуты, Уханов, – ответил Кузнецов со смешанным чувством жалости и презрения, стараясь не глядеть, как покорно заковылял Чибисов по ходу сообщения, как тряслась его голова в беззвучном плаче.
   То, что случилось с Чибисовым, было знакомо ему в других обстоятельствах, в том своем крещении под Рославлем, и с другими людьми, из которых тоской перед нескончаемыми страданиями выдергивалось, точно стержень, все сдерживающее, и это было предчувствием смерти. Таких заранее не считали живыми, на таких смотрели как на мертвецов; и он с омерзением к человеческой слабости боялся тогда, чтобы похожее когда-нибудь не коснулось и его.
   – Навоюем с такой бабой мармеладной! Сопли распустил до пупа! Убить мало!
   – Прекратите, Рубин, – повернулся к нему Кузнецов. – Откуда у вас эта злоба на всех? Не пойму. У вас-то руки действуют? Спусковой крючок можете нажимать? Если нет, вам-то я не поверю! Запомнили?
   – Добрый вы ко мне, лейтенант. Ох, какой добрый! Не то что к Чибисову. Старое помните?
   – Думайте что хотите, – сказал Кузнецов, нахмуренно посмотрел туда, где темнела за щитом орудия прямая фигура Дроздовского, и не без вызова подумал, что, в сущности, безразлично, слышал он или не слышал разговор с Чибисовым.
   – Лейтенант Кузнецов! Кто здесь причитал? Чибисов? Что он? Отказывается идти?
   Дроздовский быстро подошел, стал в одном шаге от него, как всегда весь натянутый струной, весь в готовности к действию, подобранный, обдающий холодом, такой же, как прежде в эшелоне и на марше; по его виду можно было судить, что он не сомневается ни в чем, спокоен, уверен, ничего с ним не случилось и не случится, и Кузнецов сухо ответил:
   – У тебя слуховые галлюцинации, комбат. За Чибисова отвечаю я.
   – Положим… Но вот что, Кузнецов, – заговорил Дроздовский утверждающе и решительно. – К разведчикам надо идти большой группой. Три человека не сумеют вынести троих. Я тоже пойду. С двумя связистами. Пойду вслед за вами. Правее двух сожженных бронетранспортеров.
   – Можешь не беспокоиться, комбат, – с холодной отчужденностью ответил Кузнецов. – Если там кто-нибудь остался в живых, сумеем уж вынести.
   – Не беспокоюсь, Кузнецов, не беспокоюсь! Но я пойду за вами! – проговорил Дроздовский и, дрогнув ноздрями, смерил его взглядом с головы до ног, потом отстранил с пути независимо молчавшего в ровике Рубина, крупными шагами пошел к орудию, где под бруствером Зоя с помощью Нечаева перебинтовывала разведчика.
   «Если меня убьют сегодня, значит, так должно и быть, – стискивая приклад автомата, подумал Кузнецов, но тут же отогнал эту мысль: – Почему я подумал об этом?»
   – Товарищ лейтенант, готовы!.. Всё – как на свадьбе!
   Из хода сообщения в ровик вошел Уханов, а позади него маленький, тихий, виновато-понурый Чибисов, вдавивший голову в плечи; карабин был прижат к его боку ненужной мешающей палкой.
   – Вот и прекрасно… Оставьте карабин Нечаеву, возьмите его автомат, – приказал Кузнецов и кивнул Уханову: – Пойдете рядом с ним. Я – с Рубиным. Ну, все. Вперед!
   В это время у орудия зашевелились, замаячили фигуры на площадке, и сбоку Зоя и Нечаев на руках пронесли к берегу разведчика с немыслимо утолщенными, забинтованными ногами, и ветерком повеяло на Кузнецова еле различимым шепотом:
   – Счастливо, мальчики! Возвращайтесь!.. Ни пуха вам ни пера!
   Кузнецов не ответил ей.


   Глава 21

   – Вперед!
   Это была последняя команда Кузнецова, услышанная Чибисовым, когда вскарабкались на бруствер, и здесь, за бруствером, через десять шагов все отодвинулось, ушло назад, перестало защищать – землянки под берегом, ровики, орудие, ходы сообщения, – и мгновенно охватило ощущение собственной открытости, оторванности от людей, от того, что было своим. Чибисов на подкашивающихся ногах ковылял за Ухановым, то и дело проваливаясь в глубокие воронки и в страхе вырываясь из них, с застрявшим в горле криком: «Куда мы идем?» – мотался из стороны в сторону.
   А спереди ближе и ближе надвигалось что-то из затаенной неизвестности степи, в которой была дикая ночь, заставленная силуэтом недавнего боя; степь леденела в змеином шелесте поземки, в безмолвии зарева за спиной, и порой казалось: тихие, забеленные снегом тени поджидающе выползают навстречу, бесшумно извиваются меж неподвижных громад танков, еле позвякивает железо и подымаются впереди белые головы с рогатыми очертаниями квадратных касок… И Чибисов падал на землю, по-пьяному тыкаясь пальцами в спусковую скобу автомата: «Немцы! Немцы!»
   Но выстрелов не было. Уханов не падал в снег, не подавал команды, шел, наклонясь к ветру, переступая через эти извивающиеся под поземкой тени. Тогда Чибисов, едва отпуская дыхание, отдирал иней на мокрых веках: вокруг виднелись вмерзшие в снег трупы, запорошенные с утра, – наверно, те немцы, которые успели выскочить из подожженных танков.
   «Мертвецы это, слава Богу! – билось в сознании Чибисова вместе со стучащим где-то в висках сердцем. – По мертвецам к живым идем… Господи, куда мы идем? Неужто Уханов не боится так к немцам зайти? Здесь они живые таятся!.. Неужто второй раз в плен? Окружат в одночасье, закричат…»
   И, мертвея от страха, слабея до дрожи в мускулах живота, судорожно озираясь вправо, он хотел увидеть, где идут Кузнецов и Рубин. Но не было видно их. «Не перетерплю второй раз, убью себя!.. Господи, пожалей меня и моих детей! Не злой ведь я человек, ни кошку чужую, ни собаку даже – никого в жизни не обижал!.. Пальцем ни жену, ни детей не тронул! В парнях еще тихим, смирным называли, смеялись, никаких драк не любил… С разведчиком, с парнишкой не по умыслу было! С испугу я… окоченел весь! За это наказание мне?» – мысленно шептал Чибисов, с мольбой обращаясь к кому-то, кто распоряжался его жизнью, его судьбой, и уже смутно видел, куда идет, – толчками колыхались перед закрытыми глазами очертания танков в светло-лиловой пустоте.
   – Стой, Чибисов! Ложись! – прозвучала, как удар по голове, команда Уханова. – Немцы!..
   Оглохнув от молотообразных ударов крови в затылке, Чибисов споткнулся двумя ногами обо что-то твердое, точно капустный лист хрустнувшее, упал лицом вниз, в поземку, суматошно приподнялся, ничего не соображая: впереди какой-то свет, расплываясь пятном, мигнул, замельтешил сквозь влагу век. А там, на бугре, над степью выросли невнятные белые фигуры и зыбко закачался темный силуэт машины.
   Потом, охолонув его всего, донесся откуда-то испуганно-грозный оклик на чужом языке:
   – Вер ист да? Хальт! [4 - Кто там? Стой! (Здесь и далее перев. с нем.)]
   «Вот они!» – вспышкой мелькнуло в сознании Чибисова, и, отползая, он обезумело рванул неощутимый пальцами затвор автомата, но мигом чья-то рука клещами схватила его за плечо, и в ухо – свистящий шепот:
   – Стой! Не стрелять! Сюда! За танк! Куда раком пополз? Вправо, вправо, ну?
   Уханов, лежа рядом, изо всей силы толкал его в плечо. Тогда он послушно пополз на животе куда-то вправо, всхлипнув горлом, опасаясь взглянуть вверх, загребая в валенки, в рукавицы снег, и тут снова пронзил слух чужой оклик:
   – Хальт!
   И оглушающе прогремела автоматная очередь, взвизгнула в ушах, сверкнула резкими огнями. Затем разящий, всеоголяющий свет встал беспощадно над степью. Несколько секунд пышно развернувшийся этот свет плыл в поднебесье, и в течение нескольких секунд одно и то же повторялось в мозгу Чибисова: «Видят нас, видят!.. Сейчас подбегут – и выстрелить не успеем!»
   – Лежи, тихо! Что бормочешь? Псалмы поешь, что ли? – как через толстую подушку дошел до него голос Уханова.
   – Немцы!..
   – Лежи, говорят! Ты что лазаря запел, папаша?
   Снег нестерпимо сиял. Чибисов с тоской, обмирая, поджал ноги. Там, за ногами, упавшая ракета догорала на снегу, в десяти метрах позади танка, за которым, оказывается, вплотную лежали они. Ракета, шипя, разбрызгивалась возле ног бенгальским огнем, осыпая искрами серую броню танка, застывшую уродливую толщу гусениц, синевато освещала короткое обледенелое бревно с торчащим вверх сучком с фосфорической искоркой на нем – бревно виднелось как раз на том месте, где споткнулся и упал на хрустнувшее Чибисов: это был труп немца танкиста.
   – Смотри, Чибисов, часы у фрица, – чуть подтолкнув локтем, зашептал Уханов. – Добро пропадает. Ты что, как козлиный хвост, трясешься? Опять замерз? Пощупай спусковой крючок, чуешь? В общем, папаша, главное – не робей. Хуже смерти ничего не будет. Сколько тебе лет? А? За тридцать, похоже?
   – Сорок восемь мне было. Зазяб я весь, сержант…
   – Да, не мальчик. Шевели пальцами, крепче шевели. Теперь малость потерпеть осталось. Успокоятся они – и вперед. Проползем правее – и броском к двум бронетранспортерам перед балкой. Ничего. Обойдется, папаша!..
   Ракета погасла, стало вокруг темнее, чем было, а из навалившейся темноты, которую не перебороло дальнее зарево, подозрительно мигнул на бугре фонарик; налетевший ветер с поземкой разорванно донес сверху чужой разговор, словно бы ободряющий смех; и опять повторной искоркой посигналил над степью среди, казалось, зазыбившихся теней.
   – Сюда они!.. Сюда идут!.. Стреляй, сержант, стреляй!.. – выдавил Чибисов, неудержимо вызванивая зубами, и, как в безумии, схватился за автомат, каждой клеточкой своего тела сопротивляясь ужасу того, что может произойти, с затемненным сознанием от этого ужаса и ненависти к донесшимся голосам, к смеху немцев, которые тенями шли по бугру в сотне шагов от них, нащупал и дернул спусковой крючок автомата.
   И в то мгновение Уханова опалило близким пламенем, всполохнулись обрывки каких-то криков впереди, пробили ответные автоматные очереди, высекая над головой звон по броне танка; брызнуло снегом в лицо, а рядом – бредовый голос: «Бей их, сержант! Стреляй их, сержант!..» Еще не понимая, что произошло, он увидел в распадающемся свете ракеты Чибисова, лежащего на боку; тот, трясясь как в тике, одной рукой зажимал предплечье, другой тянул к себе автомат, выбитый, отброшенный в сторону какой-то силой, – и Уханов крикнул яростным шепотом:
   – Не ори! Заткнись, ни звука! – и подполз к Чибисову вплотную, отнял его рукавицу от предплечья. – Почему орешь? Ранило? Что плечо зажимаешь?
   – Вот… рука онемела, стрелять не могу, сержант…
   – Не рука онемела, а задело малость! Не чуешь? Дай-ка посмотрю! – Уханов тщательно ощупал, осмотрел тронутый пулей край чибисовской шинели, уже слегка увлажненный кровью, выругался в сердцах: – Зачем стрелял, чертов папаша? Я подавал команду? На кой дьявол, спрашивается, стрелял?
   – Сержант, прости ты меня!.. Не могу я лопотание их слышать… не вытерпел я, прости ты меня…
   Некоторое время Уханов глядел на Чибисова с укоризненной жалостью, потом приподнял его с земли, скорченного, дрожащего, видно, вгорячах еще не чувствовавшего ранения, прислонил спиной к гусенице, выговорил зло:
   – Плен, что ли, вспомнил? Везет тебе, папаша, как утопленнику! Сразу пулю поймал! – Он отщелкнул диск с автомата Чибисова, повесил автомат ему на шею, потом, охлаждая себя, провел закостенелой на морозе рукавицей по своему лицу, проговорил: – Давай, папаша, ползи назад! Возле кухни тебе пшенку давно варить надо, а не здесь… Прижимайся к земле, а то добавит. В тыл, папаша, Зоя перевязку сделает! Мотай назад!
   Он толкнул его; и, после того как боком, нелепо подволакивая тело, Чибисов пополз, заелозил между воронками, стал отдаляться назад, Уханов упал грудью на снег, зубами хватая пресную, пропахшую порохом влагу – жажда мучила его.
   – Уханов, Уханов!
   Он оторвался от земли, расслышав вблизи тревожный оклик справа, где проходила траншея боевого охранения, и глянул туда – вытянутыми вперед тенями бежали к нему Кузнецов и Рубин; окатив ветром, оба с бега легли возле Уханова, удерживая рвущееся дыхание, и тогда, опережая вопросы, он выговорил сиплой скороговоркой:
   – Чибисова ранило, не шибко, в руку. Назад его послал. Обойдемся, лейтенант.
   – Так и знал! – Кузнецов поморщился. – Ладно. Может быть, к лучшему. – И быстро заговорил, подползая ближе: – Представь, Уханов, я ребят из боевого охранения встретил. С каким-то пулеметчиком усатым разговаривал. Собирают патроны по всей траншее. В пулеметах смазка замерзла. Отогревают. Думал, уж никого нет, а оказалось, сидят. Несколько человек. Хотя ни одного командира в живых. Сказали, что отсюда до двух подбитых бронетранспортеров метров сто пятьдесят. Подождем, пока немцы успокоятся, и двинем дальше без выстрелов.
   – Легко отвоевался, хвост моржовый, скажи ты! – с угрюмым разочарованием произнес Рубин. – Небось рад-радешенек мужичонка: выжил, мол!..
   – Без выстрелов, лейтенант? – переспросил Уханов, сплевывая от мерзкого толового вкуса во рту, и с невозмутимым лицом потянулся к автоматному диску Чибисова, затолкал его за пазуху. – Согласен. Эти похоронники только для острастки пуляют. Уверен, проскочим, лейтенант.
   Взвывающие звуки танковых двигателей, железорежущие, с перебоями, как бывает на холостом ходу, донеслись справа, из станицы, и эхом раздробили темноту ночи, ее секундное затишье.
   – Прогревают, значит, моторы, – сказал Кузнецов, прислушиваясь. – Совсем рядом. Ну что ж!..
   Рубин заерзал на животе, хищно обнажил мелкие зубы, мгновенно поднятый резкой командой:
   – Вперед! Проскочим!
   Сто пятьдесят метров, это узкое пространство степи, оставшееся до двух бронетранспортеров на краю балки, преодолевали короткими перебежками; потом, выжидая, лежали в снегу, переползали среди множества в этом месте воронок. Похоронная команда немцев, собиравшая трупы в машину, прекратила огонь и осталась слева, несколько позади. Однако впереди, над окраиной южнобережной станицы, где гудели прогреваемые танковые моторы, то и дело в разных ее концах стали вздыматься серии ракет, неспокойно иллюминируя степь каждые пять секунд.
   Там, впереди и справа, немцы, очевидно, были потревожены стрельбой на берегу, с двух направлений наблюдая за степью, но сами огня не открывали, опасаясь вблизи задеть своих. Так, по крайней мере, представлялось Кузнецову, когда после перебежек подползли наконец к двум бронетранспортерам и, обессиленные, распластались на снегу. Рубин сапно дышал, заглатывая ртом воздух, у Кузнецова вконец одеревенело исхлестанное поземкой лицо, сердце билось, захлебываясь, сдвоенными ударами. Минуты две лежали без движения: подняться было невозможно. Уханов, первым отдышавшись, прикладом автомата уперся в землю и встал, прислонился к борту бронетранспортера, проговорил охриплым шепотом:
   – Похоже, лейтенант, воронка метров пятьдесят вправо. Перед балкой. Опять ползти придется. А светят – как днем. Чуют нас они, собаки!..
   Перебросив автомат через руку – пальцы покалывало иголочками, – Кузнецов встал рядом с Ухановым, глядя в ядовито и широко воспламеняющееся за бронетранспортерами пространство, где бугрились беловатые выступы предполагаемой воронки. Справа низкими полукруглыми копнами проступали первые синезаснеженные крыши станицы, на которые, взвиваясь, шрапнельно расколов огнями небо, спадали в освещенном морозном клубящемся тумане рассеянные брызги ракет, и Кузнецову с давящим, щекотным ощущением в груди от неправдоподобной близости к немцам явно показалось, что он различает в проулках и между первыми домами темнеющие башни прогреваемых танков и слышит в треске, в гудении моторов перекликающиеся голоса.
   «Не может быть! Не может быть, что разведчики в воронке, так близко от немцев! Вероятно, где-то есть другие два бронетранспортера, не эти!..»
   И, подумав, что они ошиблись направлением, не туда пришли, что все сейчас, в таком упорном отчаянии сделанное ими, напрасно, бессмысленно, Кузнецов, испытывая то же неисчезающее щекотное ощущение в груди, никак не решаясь отдать команду на последний бросок в сторону воронки, с насилием над собой приказал:
   – Уханов, ползком вперед – и узнать. Эта ли воронка, черт ее знает. А то наползаем под носом у фрицев.
   – Похоже, она, лейтенант.
   – Проверь. Будем ждать здесь…
   – Узнаем, лейтенант.
   Уханов не сказал больше ничего, но как только пополз от бронетранспортеров и стала медленно растворяться, сливаться со снегом широкая его спина в рябящих переливах накатываемой поземки, Кузнецов наготове, с притиснутым под мышкой прикладом автомата, сдернув рукавицу, нашел почти бесчувственным пальцем спусковую скобу, нащупал твердость спускового крючка, плечо плотнее уперлось в борт бронетранспортера.
   «Если мы ошиблись, – прошло в сознании Кузнецова, – оставлю Рубина и Уханова здесь, а сам найду воронку… Я их повел сюда. Не имею права рисковать ни одним человеком!..»
   Эти заметные впереди выбросы забеленной земли могли оказаться бруствером первых окопов боевого охранения немцев, и Кузнецов в предельном напряжении каждого мускула не отрывал взгляда от ползущего в вихрях снега Уханова, готовый при первом выстреле из немецких окопов прикрыть его автоматным огнем. На долю минуты в темном, как ослепление, промежутке между двумя ракетами он потерял его из поля зрения и даже вздрогнул: остро ударила по нему непонятная тишина; потом новое сияние над крышами станицы – вокруг ровная, озаренная гладь снега, мотание на низовом ветру кустов по степи, без шевелящегося впереди белого бугра. Танковые моторы в станице смолкли.
   – Рубин, видишь Уханова? Видишь или нет?
   – Лейтенант, чего тихо стало? Нету его, нету, как провалился куда, – задышал Рубин, привставая на корточках, вытягивая к Кузнецову свое большое озябшее тревожное лицо. – Не залапали его? А? Лейтенант…
   Но сейчас же спереди, из шелестящей в стеблях кустов зыби снега, из непроглядной тьмы, сомкнутой после химически окрасившего степь света, не то возглас, не то зов, обрывистый, торопящий:
   – Сюда!.. Сюда!
   – Рубин, вперед! – скомандовал Кузнецов и, уже не сознавая меру опасности или облегчения, с шершавым ознобом в спине, бросился вперед, на зов Уханова в спасительной пятисекундной темноте.
   Рубин вскинул автомат, рванулся за ним, тяжко сопя за плечом.


   Глава 22

   Огромная бомбовая воронка, метрах в ста от балки, оказалась именно той воронкой, в которой вынуждены были укрыться дивизионные разведчики при запоздалом возвращении из поиска, врасплох застигнутые боем. Тогда, в начале боя, она, видимо, страшно и разверсто черная, дымилась после бомбежки в солнечной белизне степи, и танки, атакуя из балки, поднявшись на возвышенность, обходили ее, потом два бронетранспортера прошли мимо в нескольких метрах, а орудия батареи вели огонь по ним на дальности прямого выстрела, быстро подожгли их…
   Когда же Кузнецов вместе с Рубиным броском достигли края воронки, обозначенной вывороченной, покрытой снегом землей, и сверху увидели в смутно-сизой глубине Уханова, делавшего что-то на самом дне ее, Кузнецов был озабочен одним: уцелел ли еще кто-нибудь из разведчиков, и, сбегая вниз по крутому скату, едва выдохнул:
   – Живы?
   – Здесь. Двое… – ответил Уханов.
   Эти двое, чуть белеющие в сумраке, лежали на дне воронки, намертво сцепленные. Присев на корточки, Уханов с тщетными усилиями пытался расцепить, разодрать их тела, словно впаянные одно в другое, дергал за плечи и тормошил обоих, к удивлению, еще подававших слабые признаки жизни; у одного из них, одетого в маскхалат, из-под лохмато обведенного инеем капюшона рвался пар дыхания, и, еле угадываемые, перекатывались на Уханова в густых наростах изморози глаза, толстыми, пушистыми гусеницами сжимались и разжимались брови, из горла выталкивался нечленораздельный сип.
   – Расцепи руки, расцепи, парень, руки!.. Свои мы, русские! Чуешь, нет? – говорил убеждающе Уханов. – А ну, взгляни-ка на меня, парень!..
   – Ты ска-ажи на милость, наш этот, в халате-то, а тот – немец, никак? – произнес Рубин недоуменно. – Смотри, дышат ведь! Дела-а, бабушка твоя тетя!
   – Второй – фриц, – сообщил Уханов. – Лейтенант, погляди!
   Только теперь Кузнецов с трудом отличил одного от другого – двоих людей, лежавших сцепленно на дне воронки в окоченелом объятии. Это были наш разведчик и довольно крупный плотный немец в меховой шапке и шинели, сплошь седых от въевшейся в ворс, как крупная соль, снежной крошки. Руки немца в кожаных перчатках загнуты за спину, белое, костяное лицо наполовину скрыто меховым воротником, во рту не было кляпа, и он, почуяв около себя людей, хрипел, мычал, не разжимая крутых, бульдожьих челюстей, елозя щекой по снегу. Из раздувающихся широких ноздрей его длинными, мокрыми усиками торчали иголочки.
   – Эй, парень, отпусти же руки!.. Свои мы, понял? К вам пришли…
   Уханов не без труда высвободил наконец немца из охвативших его обручем рук разведчика, застонавшего чуть слышно, – не один час, вероятно, он обнимал так пленного со спины, стараясь сохранить последнее тепло в себе и в нем, – и, оттянув разведчика немного в сторону, сказал Кузнецову:
   – Живуч фриц! А парню – хана. Какого дьявола он не снял с этого бульдога шинель? На меху подкладка, смотри, лейтенант! Нянчился, что ли, с этой драгоценностью! Что, развязать этому лапки? Теперь никуда не убежит…
   – Где третий? Не вижу третьего, – сказал, торопясь, Кузнецов. – Тот парень говорил: здесь двое разведчиков. Быстро, Рубин, наверх. Может, выполз туда? Осмотрите вокруг воронки.
   Кузнецов глядел на разведчика, без звука лежавшего на спине; капюшон, надвинутый до закрытых глаз, заиндевел сахарной маской, маскхалат на груди и животе изодран в клочья, ремня не было, снег в прорехах халата пластырем намерз на ватнике. Ноги, казавшиеся бревнообразными от ватных брюк, с налипшей на валенки перемешанной со снегом землей, раздвинуты. Одна нога выделялась особенно: возле колена несколько раз замотана была чем-то, и нечто скрученное и тонкое, похожее на мерзлый ремень, языком свешивалось в снег. Действительно, это был поясной ремень, жгутом наложенный ниже колена, над неумелой перевязкой, давно и второпях сделанной прямо поверх ватных брюк. Наверно, валенок он не снимал и брюк не разрезал, а так, жгутом хотел задержать кровь.
   Все они, по-видимому, застигнутые ранним утром в станице, в упор напоролись на немцев и едва доползли сюда, когда началась бомбежка. Но где оружие? Сколько их всего спаслось?
   Оружия разведчика здесь, в воронке, не было. Виднелась на скате воронки одна чужая, массивная кобура с ремнем, снятая, надо полагать, с немца, – ее полузасыпало, она краем торчала из наметенного сугробика. Кузнецов выдернул ее из снега. Кобура была пуста, и он отбросил ее. Потом наклонился к разведчику, попробовал слегка отвести края капюшона с лица его, но это не удалось. Все смерзлось на лице, все было в жестяном покрове, хрустело – и он отдернул руку.
   – Слушай, парень, – заговорил Кузнецов с нетвердой надеждой, что разведчик услышит его. – Мы свои, русские… Вас было здесь двое. Где второй? Куда ушел второй?
   Но то, что он смог угадать в натужном сипе сквозь капюшон, никак не складывалось ни в какое разумное слово, сип этот выдавливался двусложно:
   – Не-ме… не-ме…
   «Немец? – скользнула догадка у Кузнецова. – Он что-то хотел сказать о немце? Или принимает меня за немца?»
   – Ну, начнем выносить, лейтенант? – послышался голос Уханова. – Этого дурындаса тоже придется на плечах волочь? Глянь-ка, лейтенант, что фриц делает – тронулся или озверел. Дать ему раз промеж глаз, чтоб успокоился?
   Кузнецов сначала не понял, что с немцем. Развязанный Ухановым, он белым бревном катался по дну воронки, неистово колотил меховыми своими сапогами и руками по снегу, вскидывал эпилептически головой, выгибался, бился грудью о землю, издавая рыдающее, звериное подвывание; синели оскаленные в беззвучном смехе зубы, истерично были выпучены глаза. Он не то обезумел от холода, не то согревался, может быть, испытывая какую-то звериную радость от того, что кончилось это страшное лежание в воронке в закаменелых объятиях русского разведчика в ожидании смерти.
   – Ферфлюхтер, ферфлюхтер!.. [5 - Проклятый, проклятый!..] – выборматывал, хрипя, немец с закипевшей пеной в углах рта. – Рус… рус! Ферфлюхтер!..
   – Похоже, немчишка – какой-то чин, – проговорил Уханов, со снисходительным любопытством наблюдая за немцем. – Ругается, лейтенант? Психует?
   – Похоже, – ответил Кузнецов.
   Потом немец обмяк, лег на бок, а руки его в меховых перчатках начали толкаться где-то в низу живота, откидывать полу шинели; спина напружилась, потом внезапно он закинул голову, заводя за лоб глаза, и лающе не то заплакал, не то завыл, суетливо колотя меховыми сапогами по снегу.
   – Дуй в штаны, фриц, теплее будет, – насмешливо сказал, уяснив этот жест, Уханов. – Ширинки тут расстегивать некому. Потерпишь, гитлеровская зануда. Денщика с ночным горшком нет.
   – Ферфлюхтер, рус, ферфлюхтер!.. Ихь штербе, рус… [6 - Проклятый, проклятый русский!.. Я умираю, русский…]
   – Штейт ауф! [7 - Встать!] – вдруг произнес команду Кузнецов, мучительно вспоминая знакомые еще по школе немецкие слова, и подошел к затихшему на дне воронки немцу. – Штейт ауф! – приказал он снова. – Встать!
   Глаза немца, остекленев на костяном лице, нацелились снизу вверх в его сторону, и Кузнецов, толкнув его автоматом в плечо, повторил резче:
   – Штейт ауф, шнель! [8 - Встать, быстро!] Шнель, говорят!
   Тогда немец оторопело сел, тут же попытался встать, но не удержался на ногах и неуклюже повалился на бок на скате воронки; затем с клокочущим всхлипом оперся руками, поднялся на четвереньки и с расстановками, медленно выпрямился. А выпрямившись, стоял непрочно, шатаясь, – был на голову выше Кузнецова, очень крупный, плотный в теле, чрезмерно утолщенный в своей подбитой мехом теплой шинели, и так близко виден был этот чужой взгляд немца – взгляд, ждущий удара, настороженный и в то же время через силу намеревающийся еще быть высокомерным.
   – Будешь сопровождать его, Уханов. Сволочь, видно, основательная! – сказал Кузнецов с едким щекотным чувством оттого, что перед ним стоит вблизи живой, ненавистный даже в воображении гитлеровец. Да, он их всех вот такими и представлял и поэтому сейчас ни на минуту не сомневался, что в душе этого пленного не оставалось ничего человеческого, свойственного нормальным людям.
   Между ними были пропасть страданий, кровь, отчужденная и непонятная друг другу жизнь, непримиримые, враждебные друг другу понятия. Между ними была война и приготовленное к стрельбе оружие.
   – И отвечаешь за него! – зло бросил Кузнецов.
   – Доведу, лейтенант. Будет шагать как шелковый, – пообещал Уханов и, подойдя, грубовато и бесцеремонно похлопал по карманам немца, вынул зажигалку, вместе с ней смятую пачку сигарет, нестеснительно расстегнул шинель, достал из зазвеневшего орденами мундира портмоне, после чего отогнул рукав его затвердевшей на морозе шинели, проговорил полувопросительно:
   – Смотри ты, как нянчились с ним разведчики, все оставили… Взять часы, лейтенант?
   – Оставь их к черту! И зажигалку, и сигареты! И это все! – быстро и гадливо выговорил Кузнецов. – Брать у вшивой фашистской сволочи!..
   – Не видно, что вшив. – Уханов с усмешкой отпустил рукав немца, раскрыл портмоне. – Глянь-ка, лейтенант, какие-то фотографии… У всех немцев на фотографиях дети как ангелы, особенно девочки, замечал, нет? И в белых чулочках.
   – Не замечал. Отдай все, – приказал Кузнецов, не выказав ни малейшего любопытства к фотографиям.
   – Ответь мне, лейтенант: на кой хрен мы всегда с ними церемонимся?
   А немец, видимо, что-то понял. При повторяющемся слове «лейтенант» в глазах его тотчас исчезло натужно-высокомерное выражение, переменилось на выражение неуверенной просьбы, и он качнулся в сторону Кузнецова, этого русского, насупленного, зло приказывающего мальчика, выхрипнул:
   – Сигаретен… мейн сигаретен… герр лейтенант!.. Раухен, раухен. Ихь виль раухен, герр лейтенант! Раухен! [9 - Сигареты… мои сигареты… господин лейтенант!.. Курить, курить. Я хочу курить, господин лейтенант! Курить!]
   Он опять не устоял на ногах, осел задом в снег, снизу глядя на Кузнецова и подергивая шеей, судорожно глотал слюну.
   – Отдай ему. Хочет курить, видишь? – сказал Кузнецов презрительно.
   С нахмуренными бровями он подошел к разведчику. Разведчик все в том же неизменном положении лежал на спине, ноги раздвинуты, парок рваным облачком пульсировал над стянутым на лице капюшоном. Его сейчас нужно было выносить отсюда, и невозможно было представить, как сделать это, не задевая и не тревожа его раненую и перетянутую жгутом ногу.
   «Но где может быть второй разведчик? Возможно, ошибся тот парень! Где Рубин?»
   Весь верх воронки от края до края густо и вьюжно дымился в проносящихся токах поземки, сверху подсвечиваемой методичными вспышками ракет, невидимых отсюда, из глубины. Внизу, по скатам, скребущий шорох залетавшей снежной крупы, а там, вверху, вольное степное гудение низового ветра над воронкой, над ночной степью и в двухстах шагах немцы – их танки, их посты с наблюдателями на окраине станицы. Рубина не было.
   «Пора идти! Невозможно ждать… Вернуть Рубина – и идти назад! Больше нельзя рисковать!» – подумал Кузнецов и в мгновенном приступе обеспокоенности хотел сказать Уханову, что надо немедленно выносить разведчика, но опоздал сказать.
   Будто над ухом простучавшая пулеметная очередь заставила его инстинктивно броситься вверх по скату воронки. Он успел лишь приказывающе махнуть рукой Уханову – оставайся пока здесь, – и, когда выкарабкался наверх, в мутный и завивающийся дым снежка, первая мысль была: Рубин напоролся на немцев!
   Гулко и учащенно дудукал с окраины станицы крупнокалиберный пулемет; сливаясь, трассы летели левее воронки над контурами сожженных бронетранспортеров. Все мерцало, светилось в поднятой по всей окраине метели ракет, но никого не было видно слева от воронки, куда стреляли немцы.
   – Рубин! – позвал Кузнецов, поднявшись на локтях. – Рубин, ко мне!
   В ту же минуту силуэты человеческих фигур неотчетливо возникли из сугробов метрах в пятидесяти левее двух бронетранспортеров, пробежали несколько шагов к воронке, одновременно упали, зарылись в снег, и крупнокалиберные трассы сдвинулись, молниеносно засветились там, где только что бежали они.
   «Дроздовский! – сообразил Кузнецов. – Но только почему он влево за бронетранспортеры зашел? Не ясно разве было?»
   – Правее, правее! Ползком сюда! – крикнул Кузнецов, выше приподнимаясь на локтях, чтобы увидеть их.
   Они ползли к воронке, а пулеметные очереди снижались над степью, перемещались за ними в одном узком секторе между бронетранспортерами и воронкой, не давали поднять головы. Метрах в десяти от края воронки передний, вскинувшись, откликнулся:
   – Лейтенант! Мы это…
   И Кузнецов различил впереди, в поземке, Рубина, его мощные, облепленные снегом плечи, потом заметил тонкой, проворной ящерицей ловко подползавшего к воронке Дроздовского с двумя связистами из взвода управления, а рядом с ними под белой шапкой странно забелело чье-то неправдоподобно знакомое и незнакомое лицо, не имеющее права быть здесь, странно оживленное преодоленной опасностью, – лицо Зои.
   «Зачем ее взяли? Кому она сейчас поможет? Для чего она?» – подумал Кузнецов, скорее, не удивленный, а раздосадованный необязательностью ее прихода сюда, и, увидев, как Зоя с возбужденным выражением проводила глазами трассы над головой, он скомандовал, махнув автоматом:
   – Быстрей, быстрей! В воронку!
   – Товарищ лейтенант! – удушливо выкрикнул Рубин, подползая. – Искал… вокруг искал, все на пузе облазил. Нету второго нигде… Каждый метр оползал! А вдруг смотрю, наши бегут. Да левее взяли, не туда. Кинулся к ним, а эти заметили, начали кутерьму!
   – А вы как думали, Рубин, домой пришли, чтобы бегать тут?! – отрезал Кузнецов, с неприязненной твердостью выделяя слова «бегать тут». – Устроили концерт! Вниз! Все вниз!
   На краю воронки заворочались, прерывисто задышали оснеженные, торопливо подползшие тела, разом стали скатываться, сбегать вниз, послышался перехваченный волнением голос Дроздовского:
   – Кузнецов, здесь разведчики?
   Отвечать не было смысла, и Кузнецов, не спускаясь в воронку, раздраженный этим, своими же вызванным огнем немцев, глядел в сторону берега на радиальные прострелы очередей, сверкавших левее бронетранспортеров, мимо которых надо было возвращаться к орудию, и, зрительно запоминая, рассчитывая сектор обстрела, внезапно почувствовал: кто-то задержался на краю воронки, подполз к нему – частое близкое дыхание и шепот над ухом:
   – Кузнечик, родненький!.. Ты жив? Слава Богу, что это ты… Здравствуй, посмотри на меня, кузнечик!
   – Мы виделись, – поворачиваясь, ответил он недоброжелательно. – В чем дело?
   Зоя села возле, опустив ноги в воронку. Шапка у нее была сбита набок, волосы и тонкие брови в снегу, от колюче-отвердевшего инея на кончиках ресниц ее глаза с косинкой, отливая темным, показались неестественно вопросительными, раздвинутыми волнением – нечто мальчишеское, вызывающее было в этой ее сдвинутой набок шапке, в этих улыбающихся губах.
   – Здравствуй, кузнечик! – все так же ласково повторила она, с радостным удовольствием произнося это выдуманное ею, какое-то легкое, игрушечно-детское слово, и оглядела его нарочито хмурое, не желавшее понимать лицо. – Уж и не думала увидеть тебя живым!.. Мне раненый Чибисов сказал, что вы сразу натолкнулись на немцев, я сама слышала стрельбу… И я пришла. Уханов не ранен? Ты слышишь меня, кузнечик?
   – Какой я еще «кузнечик»? Уханов цел и здоров! И я цел и здоров, разве не ясно? Чибисов наговорит! Нечего тебе здесь делать! – И спросил чересчур грубо: – Ты, кажется, пришла выносить нас, раненых? Что за бессмыслица! Кто просил тебя ползти сюда пятьсот метров?
   – Не кричи на меня, кузнечик. – Припухлые губы опять дрогнули в улыбке. – Я как-никак санинструктор, а не твоя нелюбимая жена. Нет, кузнечик, ты вовсе не хочешь кричать на меня, правда? А почему-то кричишь! Ты стал мною командовать, кузнечик. Я разве тебе подчиняюсь?
   – Вниз! – приказал он. – Там раненый разведчик. Но перевязку сейчас делать бессмысленно! Его сначала надо вынести! Вниз – и сейчас будем уходить! – Он с неприступным видом подождал, пока Зоя спустится в воронку, и позвал: – Рубин, ко мне!
   – Сейчас уходить будем, товарищ лейтенант? – подвигаясь к нему, засомневался Рубин, кашлянув густым паром. – Не обождать? Больно уж они всполошились…
   – Именно подождем, когда стихнет. Поэтому наблюдайте!
   Отдав этот приказ, Кузнецов сполз с края воронки, на скате встал и, перекинув на грудь автомат, сошел вниз.
   Здесь все молчали. Лежа на снегу, унимая дыхание после миновавшей опасности, два связиста в завязанных на подбородках шапках то и дело неспокойно косились на раненого разведчика, на Зою, на пленного немца, который сидел подле Уханова, низко склонив к ногам голову в высокой шапке, запустив руки в перчатках за борта своей подбитой мехом шинели. Спиной к ним, опустившись на колени, Зоя бережно прикасалась к безобразно толстым раскинутым ногам разведчика, но санитарная сумка не была расстегнута, не передвинута с бедра – Зоя, видимо, не решалась делать второпях перевязку, она прислушивалась к бесперебойному стуку пулемета.
   Дроздовский, оправляя портупею со сбитой назад кобурой, стоял между раненым разведчиком и немцем, в нерешительности взглядывал то на одного, то на другого; в неживом полусвете бледное, взволнованное лицо его выражало нетерпение.
   При виде Кузнецова, спустившегося на дно воронки, он шагнул к нему, спросил требовательно:
   – Где разведчик? Их должно быть двое с немцем, как я понял! Где второй?
   – Кто может сказать – где! Искали вокруг воронки, но не нашли, – ответил Кузнецов, обращаясь не к Дроздовскому, а к Уханову, который, сидя близ немца, с углубленным старанием оттирал рукавом ватника изморозь с затвора автомата. – Думаю, к немцам не ушел! Пополз, наверное, к нам, но сил не хватило. Или застрял на полпути. Или дополз до окопов боевого охранения. Одно из двух.
   – Надо искать! Обязательно искать! – с придыханием выговорил Дроздовский. – И найти его, Кузнецов! Я связался по рации с капэ дивизии и доложил, что мы идем сюда. За ними. Так вот что мне приказали: как только вынесем, не медля ни секунды, доставить обоих на капэ. Вместе с «языком». К начальнику разведки! Да, искать, Кузнецов… Во что бы то ни стало! Пока не найдем второго, мы не имеем права уходить отсюда!
   – Надо не здесь искать, а всех уводить отсюда! Пока не рассвело! Пока мы всех до одного не оставили в этой ловушке! – перебил его Кузнецов. – Не ясно разве, от воронки двести метров до немцев! Все и без бинокля просматривается из станицы. Как только затихнет, всем быстро назад – к двум бронетранспортерам – и перебежками за танками – к орудию! Здесь надо было раньше искать, а не бегать дуриком по степи! Двух бронетранспортеров найти не могли!
   – Согласен, лейтенант, – спокойно сказал Уханов, очищая рукавом затвор автомата.
   Кузнецов намекал на ошибку Дроздовского, на то, что он со связистами запоздало пришел сюда, отклонился в сторону от бронетранспортеров и, таким образом, некстати вызван был огонь немцев, устроена никому не нужная кутерьма в тот момент, когда надо было выносить разведчика.
   Дроздовский с минуту безмолвно покусывал губы, затем произнес с непрекословной убежденностью:
   – Пока я жив, я отвечаю за батарею! Отвечаю я, Кузнецов. В том числе и за твою жизнь…
   – Вот даже как! Нет, не за меня, комбат! Как-нибудь отвечу за себя и своих сам, если повезет!.. – несдержанно ответил Кузнецов и сразу осекся. Он не хотел продолжать разговор в присутствии Зои и связистов, не хотел проявлять при них открытую свою неприязнь к Дроздовскому – Прекратим на этом, комбат! – сказал он. – Говоришь, искать?
   Крупнокалиберный пулемет на окраине станицы методичным огнем прошивал, сек пустынную степь левее воронки, и густой свист пуль не отдалялся, а будто застыл на месте, не сдвигаясь в найденном секторе.
   – Значит, комбат, хочешь, чтоб мы искали? – повторил Кузнецов.
   Связисты с тревогой поворачивали к нему головы, и, оторвав от коленей костяное, в сизых пятнах обморожения лицо, настороженно и исподлобья вникал в звуки его слов пленный немец, и Зоя поднялась, с беспомощным вопросом в округленных бровях глядела сплошь темными под белой шапкой глазами.
   «Что она так всматривается в меня?» – подумал Кузнецов, отворачиваясь.
   – Ну, так решено! – с непонятным противоестественным спокойствием проговорил Кузнецов. – Я останусь здесь с Рубиным. Еще раз осмотрим местность. А вы, как только стихнет, к черту, к черту отсюда! Уханов, поведешь их! А то опять заплутаются в трех соснах!
   «Сумасшествие какое-то, безумие какое-то, – подумал он, внутренне трезво сознавая непоследовательность в своих решениях. – Что со мной происходит? Я перестал владеть собой? Я знаю, что бессмысленно искать разведчика, но соглашаюсь, сам хочу сделать это?..»
   – Да, искать. Отдайте, Кузнецов, приказ Рубину тщательно осмотреть местность. А мы подождем!
   Дроздовский нервно подергал ремень на своей узко-девичьей талии, отошел в сторону и долго стоял на скате, прямой, непроницаемый, опасный, как бы непогрешимый в приказах, в непоколебимом упорстве. Сказал:
   – Не мог второй разведчик далеко уйти. Мы не имеем права докладывать в дивизию, что оставили его, не имеем права уходить без него! Возьмите с собой еще связистов, Кузнецов!
   – Лишнее, – ответил Кузнецов. – Хватит нас двоих! На кой черт вчетвером будем немцам глаза мозолить?
   – Комбат…
   Зоя осторожными шагами прошла так близко мимо Кузнецова, что задела полой полушубка его шинель, стала перед Дроздовским, заговорила тихим, просительным голосом:
   – Надо уносить хотя бы этого разведчика, с ним очень плохо. Он обморожен, большая потеря крови. Не знаю, найдем ли мы в живых второго, но надо этого…
   – Встать, сапог фрицевский! – скомандовал Уханов и сильным толчком руки поднял немца с земли, по-медвежьи встал сам, закинул автомат за плечо. – Давай потопчись, попляши, сволочь, пошевели ногами, а то окочуришься раньше времени! Двигай, двигай, как молодой!
   Он резко потолкал, поводил по дну воронки немца и вдруг, отпустив его, косолапо загребая валенками, всей грузной фигурой придвинулся к Дроздовскому, слегка отстранив Зою, но при этом с добродушной ленцой заулыбался, выказывая стальной зуб.
   – Ты о себе всю правду знаешь, комбат? Никогда об этом не думал? А ну-ка, Зоя, отойди, умоляю, а то застесняюсь…
   – Уханов… Уханов! – Она не отходила, а, чуть выставив грудь, почему-то с испугом заслонила Дроздовского своей тоненькой, напрягшейся фигуркой, защищающе отстраняя глазами Уханова. – Что вы хотите? Зачем?
   – Отойди, Зоечка. Что я могу с ним сделать? Смысл? Не вижу. Я сержант, он лейтенант. А уставы мы с комбатом назубок еще в училище вызубрили. Так вот…
   Уханов тихонько отодвинул ее и тут же, наклонясь к прямому, как у гимнаста, плечу Дроздовского, сказал ему что-то неуловимо и кратко, потом добавил отчетливее:
   – …а если тебе начхать на всех, кто остался из твоей батареи, то все равно головкой, головкой, а не задним местом соображай. И тогда докладывай в дивизию по-умному.
   – Что ты сказал?.. – Дроздовский, некрасиво искривив лицо, порывисто, едва не упав на крутом скате, отклонился назад, повторяя пронзительным голосом: – Как ты сказа-ал?
   – Тихо, тихо, комбат! – успокоил, улыбаясь одними глазами, Уханов. – Мы сейчас можем по душам поговорить. Не строевые занятия в училище. До Бога – очень близко. Всевышний – свидетель. И никакого нарушения устава. Твой приказ не обсуждают. Но просто знай, что я думаю о тебе, комбат. На ус намотай, когда-нибудь пригодится!..
   – Перестань, Уханов! Хватит! – с решимостью вмешался Кузнецов и, подойдя, дернул за ремень Уханова. – Хватит перед немцем!.. Посмотри-ка на него. Что с фрицем – с ума сходит?
   Дроздовский стоял, вытянувшись, с побелевшим, истончившимся до худобы лицом. А немец, как заведенный, замедленно и тупо покачивался на одном месте, перебирая меховыми сапогами, неистово бил себя кулаками по толстым предплечьям, а его вслушивающиеся глаза, ловя звуки чужой речи, становились дикими, остекленелыми, перебегали с Уханова на Кузнецова, решив, очевидно, что речь между ними шла о нем, о его судьбе, и, как в сердечном приступе, широко разевая рот, дышал все убыстренней, но неожиданно шатнулся вбок, подкошенно повалился в снег, выхрипывая какие-то нечленораздельные слова, из которых можно было понять только: «Рус, швайн, их штербе, эс ист кальт» [10 - «Русский, свинья, я умираю, холодно».].
   – Симулирует, гад! – определил Уханов. – В плен не хочет. Ошалел от холода. Что он, Кузнецов, сказал – швайн?
   – Встать! – приказал Кузнецов и сделал знак немцу стволом автомата. – Штейт ауф! Шевелись! Штейт ауф, ну! Двигайся!
   Немец не вставал, конвульсивно поджимая к подбородку колени, он яростно хрипел из торчмя поднятого меха воротника, и тут Уханов, вроде бы удивленно примеряясь, двинулся к нему, взял его за шиворот и с такой озлобленностью дернул вверх, что затрещал воротник, а когда затряс его, приговаривая: «Я тебе покажу «швайн»!» – немец закричал мутным, предсмертным голосом. И, как тисками обхватив его, Уханов рукавицей зажал ему рот, а немец по-дурному замычал, извиваясь в его руках.
   – Ах ты, гитлеровская морда! Забудешь, что такое «швайн»! Ты у меня папу-маму забудешь!
   – Уханов, отпустите его! Вы же задушите его!.. Что вы делаете, мальчики? Мальчики, родненькие!.. – в растерянности, едва не плача, говорила Зоя, поворачиваясь то к одному, то другому. – Почему вы такие злые? Я вас не узнаю, мальчики… – Она повернулась к Дроздовскому, умоляюще схватила его за рукав шинели: – Володя, хоть ты запрети!
   – Уйди-и! Что ты вмешиваешься?.. – Он сорвал ее пальцы со своего рукава и отступил на шаг, презрительным оскалом забелели его зубы. – Ненавижу, когда вмешиваются фронтовые… Вон Кузнецова лучше успокой! Он добренький, и ты добренькая!.. Оба Иисусы Христовы! Только пусть все твои мальчики знают, особенно Кузнецов, ни с кем из них спать не будешь! Не надейся, сестра милосердия! После боя уйдешь из батареи в медсанбат! Ни дня в батарее не останешься! Немедленно уйдешь!
   Его лицо, измененное гадливой гримасой, стало некрасиво отталкивающим, он отступил еще на шаг и, с злой непреклонностью качнув плечами, так поспешно зашагал вверх по скату, что из-под ног его покатились комья земли.
   На самом краю воронки он остановился, постоял несколько секунд и, вырывая пистолет из кобуры, срывающимся голосом прокричал команду:
   – Связисты! Взять пленного немца и бегом за мной!
   И, не дожидаясь никого, вскарабкался на земляные навалы, исчез за ними в темноте.
   Громкая команда Дроздовского сверху прозвучала неумолимо ясно, и связисты вскочили разом, бочком обходя Кузнецова и Уханова, ткнулись неуклюже к немцу, вытянув руки, как если бы с двух сторон зайца ловили.
   – Назад, – решительно остановил их Кузнецов, загородив немца. – Взять разведчика – и наверх, за Дроздовским! Немца поведет Уханов! Взять раненого разведчика! – И для убедительности подтолкнул обоих связистов к разведчику. – Вот его не донесете – ответите головой! Зоя!
   Он должен был ей сказать, что она пойдет рядом с Ухановым, что именно с ним безопаснее будет идти назад к орудию, но наткнулся на ее взгляд – и замолчал. Она не замечала его, не слышала, хотя смотрела на него, теребя варежку на пальцах, а глаза были сухи, нестерпимо огромны, брови изумленно выгнуты, точно она прислушивалась к незнакомой боли в себе, еще не зная, где появилась эта боль.
   – Фриц, знаешь, что такое стометровка? Посмотрю, как ты…
   Уханов вывел немца на скат и пощелкивал ремнем автомата, поигрывая им, но не говорил Зое ничего, не торопил ее, ожидая.
   – Зоя, – выговорил Кузнецов с хрипотцой, – тебе надо идти. Пока тихо. Надо идти. Вместе с Ухановым пойдешь! Слышишь?
   – Да, я иду, я сейчас иду. – Зоя, вздрогнув, низко наклонила лицо, пряча его в воротнике полушубка, заговорила со связистами излишне бодро, присев к разведчику: – Пожалуйста, несите осторожно, левая нога ранена. Не сжимайте ее. Пожалуйста, мальчики…
   Связисты подняли разведчика и щупающими движениями перехватывали его тело поудобней.
   – Вперед, – сказал Кузнецов. – Я догоню вас с Рубиным, если успею…
   – Ради Бога, не попадись к немцам… оставайся жив. Догоняй нас, кузнечик, – попросила Зоя, как-то незащищенно и слабо улыбнувшись ему из-за плеча, и он многое отдал бы, чтобы не видеть этой ее насильственной улыбки.
   – Ну, фриц, покажи геройство, под руки пойдем. Шпрехен, швайн? [11 - Говоришь, свинья?] – сказал Уханов, с угрозой притискивая к себе немца. – Покеда, лейтенант.
   – Вперед, Уханов. Осторожней там.
   Кузнецов проводил их до края воронки и лег рядом с Рубиным, следя за ними до тех пор, пока не исчезли они за силуэтами двух бронетранспортеров.


   Глава 23

   – Вы все внимательно осмотрели, Рубин?
   – Почему не верите, товарищ лейтенант? Все оползал на брюхе вокруг воронки. Всю шинель извозил. Замело небось его поземкой, ежели убило. Где искать?
   – Ясно, Рубин. Пока молчат, осмотрим еще раз в стороне балки. Возможно, когда выполз, потерял ориентировку, двинул в обратном направлении. Хотя трудно и это представить. По ракетам мог понять, где наши.
   – С балкой поосторожней бы. И немцы тут погуливать могут, коль не дрыхнут. Тьфу, напасть! Засыпаю я прямо на ходу, товарищ лейтенант. Наплывает на меня что-то. Сам в холоде, а на веках ровно гири.
   – Разотрите снегом лицо. Потрите сильнее.
   – Уж без удержу тру. Всю рожу как рашпилем надрал, товарищ лейтенант. Сутки не спамши. Часа два прикорнул за ночь.
   Они лежали на краю опустевшей воронки, а вокруг уже поредел и побелел в степи воздух; густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала на обоих застылой неподвижностью непреоборимого сонного часа. И, постепенно охватываемый обманчивостью растворяющего безмолвия, предрассветного покоя, сладкой тяжестью окутывающего мозг, Кузнецов почувствовал, что сознание против воли перестает сопротивляться этой успокаивающей расслабленности в измерзшемся теле – и испугался темного мгновенного забытья.
   – Пошли к балке, Рубин! – Он встал и, встав, понял, что не сможет сделать и пяти шагов – после всей бессонной ночи отпустившее вдруг нервное напряжение отстранило опасность, окунуло его в теплый туман секундной дремы. – Пошли! – повторил Кузнецов упрямее и громче и, чтобы как-нибудь вернуть недавнее ощущение реальности, подвигал в перчатках тронутыми обморожением пальцами, поколотил ими о приклад автомата. – Пошли, пошли! – в третий раз сказал он, звуком своего голоса убеждая самого себя и Рубина в том, что идти им так или иначе придется, что они должны идти к этому краю балки.
   – Сейчас я, лейтенант… – Рубин, через силу отрывая квадратное тело от земли, наконец поднявшись на ноги, заглянул в лицо Кузнецову, криво усмехаясь: – Не поимей обиду, лейтенант, на ветру ты шатаешься, а двужильный… Вроде ты завинченный. Над душой насильничаешь? Или себе доказать чего хочешь, лейтенант?..
   – Пошли! Ерунду говорите, Рубин, ерунду. Пошли. Да, пошли. Надо идти, нельзя ждать. Надо идти.
   – Не поимей обиду, лейтенант. Иду я…
   Снег проваливался под их ногами, и Кузнецов, шагая, слышал неотступное сопение Рубина за плечом и похрустывание снежного наста под его валенками и, глядя в холодную пустынность затихшей ночи, подумал, что все, что он делает сейчас, делает не он, а кто-то другой, и он сам и Рубин выполняют эти приказы в необходимом обоим успокоении. И в длинных, волнообразных переливах поземки по степи, в покачивающейся перед глазами тихой пустынности не подсвечиваемого ракетами снега было тоже смутное успокоение, счастливое, короткое безмолвие давно свершившегося и теперь ушедшего – и теплая, вязкая пелена наплывала, обнимала его мягко. Но в эту кротость отдыха, в мягкую скорлупу забытья проклевывалось солнце, металось беспокойно в стороне и потом расплавлялось, горело золотистыми искорками, поблескивало сквозь липы в голубых лужах после летнего дождя в каком-то далеком и милом переулке, – что это был за переулок? – и чьи-то брови, похожие на выгнутые полоски, на знакомом лице, и чей-то голос звучал в солнечном утре: «Кузнечик, родненький!.. Ты знаешь, куда идем? Над душой насильничаешь?» – «Какой я кузнечик? Что это за детское, игрушечное слово?.. Нет, куда мы идем? Куда мы так долго идем? Куда?»
   И Кузнецов очнулся, раскрыл глаза. Вокруг – тишина, снег и хруст шагов в ушах…
   Он огляделся в испуге, вблизи услышав равномерное движение Рубина, ужасаясь дремотному беспамятству, и остановился.
   Рубин тоже остановился. Переглядываясь, они молчали. Рубин свистяще дышал.
   – Рубин, – еле ворочая языком, проговорил Кузнецов, – идите метрах в десяти правее. Там смотрите, а то…
   Он не уточнил, что значит «а то», оно означало ясное обоим: «А то придем в траншеи к немцам».
   – Не соображаем мы в дреме ничего, товарищ лейтенант, – покорно произнес Рубин и, утопая ногами в сугробах, зашагал вправо от него, а Кузнецов, снова боясь забыться, стараясь не терять ощущение опасности, отрезвившее его, подумал: «Почему он сказал, насильничаешь над душой? Да, да, Рубин, больше всего боюсь показаться слабым, больше всего перед тобой и перед другими боюсь показаться слабым, и все делаю не я, а кто-то другой, а я не знаю, кто этот другой во мне. Я не знаю его и не хочу знать, пусть будет так!.. Рубин, пойми меня, я тоже ничего сейчас не соображаю, но мы дойдем до балки и успокоимся – сделали все… Хотя я уверен, что это совсем бессмысленно! И поэтому понимаю, что виноват перед тобою, Рубин!..»
   Сухие строчки просекли за спиной тишину ночи – и эти звуки качнули Кузнецова вперед. И еще в зыбком полусне, в полуяви он моментально определил, что стреляли сзади, и с первой мыслью, что незаметно прошли боевое охранение немцев, он, толчком инстинкта брошенный на землю, сдернул с шеи ремень автомата, крича:
   – Рубин, назад!
   Но тут же увидел: Рубин со всех ног бежал к нему от края балки.
   – Лейтенант, лейтенант, наши что-то!.. Глянь! Назад погляди!..
   – Рубин, туда… за мной! – скомандовал Кузнецов, уже слыша разрозненное шитье автоматов позади, звонко грохнувшие там один за другим разрывы гранат; он кинулся назад, к воронке, в направлении двух бронетранспортеров, куда ушла группа Дроздовского, на бегу соображая: «Что они? Напоролись на немцев? Неужели не смогли пройти?»
   Потом из-за спины с окраины станицы гулко и грубо задудукал, всколыхнул степь крупнокалиберный пулемет – вся степь ожила огнями, торопливо расширялась и суживалась, выскакивали над самой головой светы, расталкивали, раздвигали темноту неба, и вкось скакали перед Кузнецовым и Рубиным собственные тени, на которые бежали они, наступали и которые бестелесным скольжением уходили от них.
   – Рубин, к бронетранспортерам, правее! – выкрикнул Кузнецов, заметив бомбовую воронку и справа затемневшие бронетранспортеры, где пунктирно просекалась выстрелами поземка.
   Опять с рассыпчатым аханьем лопнули разрывы гранат впереди, заспешил тонкий клекот смешанных очередей, и Кузнецов, задыхаясь, подбежав к бронетранспортеру, увидел отсюда все.
   Какие-то люди цепочкой отбегали от подбитых немецких танков к двум гусеничным машинам на бугре, до деталей выпукло освещенным ракетами, а в пространстве за подбитыми бронетранспортерами, близ кладбища немецких танков в низине, темнели, ползали по снегу несколько человеческих фигур, и оттуда басовито частили наши автоматы по двум машинам, по отбегающим к ним немцам. Одна машина, с повисшими на бортах телами, заработала мотором, тронулась с места, начала разворачиваться, поползла с бугра; другая по-прежнему стояла, и от нее лихорадочно отделялись вспышки – немцы простреливали автоматным огнем низину.
   – Рубин! По машинам!.. Бей по ним! – крикнул Кузнецов, с бешеным злорадством впиваясь онемевшим пальцем в спусковой крючок – приклад автомата отдачей заколотил в плечо, и степь ослепленно качнулась в этом огне. Неимоверным усилием он остановил себя, чтобы не выпустить целый диск одной строчкой.
   – Гадюки! Змеи!.. – хрипел возле плеча Рубин. – Душить вас мало, руками душить!..
   – Рубин, гранаты!.. Рубин, кидай в машину!.. Быстрей!
   В пламени очередей плясал сбоку багровый блеск крепких зубов Рубина, его большое, злобное лицо, опьяненное, притиснутое скулой к ложе автомата. Но в первый миг Рубин не услышал, видимо, команды, и Кузнецов, ударив его в плечо, закричал неистово и разгоряченно: «Гранаты! Гранаты!» И лишь после того срезанно оборвалась автоматная очередь – правая рука Рубина стала рвать, выворачивать карман шинели, потом, отскочив на два шага от бронетранспортера, он, скособочась, выдернул чеку, с хрипящим горловым выдохом швырнул гранату в сторону бугра. И, сразу выхватив вторую гранату, с сумасшедшим замахом бросил ее следом. Два разрыва, один за другим, красным плеснули по скату бугра – гранаты не долетели до машин.
   – А-а, стервы ползучие!
   Рубин, крича, хватаясь за автомат, лег рядом с Кузнецовым под гусеницы бронетранспортера, хлестнул по машинам длинными очередями. Понимая, что они оба быстро расстреляют все патроны – ни одного запасного диска не было, – Кузнецов подумал тотчас: надо продвигаться туда, к низине, где под огнем лежала в снегу группа Дроздовского, хотя и ясно уже было, что он и Рубин отвлекают на себя внимание немцев. Но одновременно с сознанием этого слух его улавливал поредевшие ответные выстрелы наших автоматов из низины. И, оторвав палец от податливой упругости спускового крючка, он приподнялся на локтях, крикнул:
   – Рубин! Оставайся здесь!.. Отвлекай на себя! Я туда, к ним! Понял меня? Слышишь меня? Береги патроны, рассчитывай!.. Я к ним…
   – Беги, лейтенант, быстрей. Тут я буду, – выдавил ожесточенно Рубин, и нечеловеческий оскал его лица сдвинулся, изобразил подобие улыбки. – Полежу тут!.. Еще бы пару дисков, лейтенант, я бы их, гнусняков, как клопов расклевал!
   – Держи парабеллум! Полностью заряженный! – Кузнецов, вспомнив и ощутив угловатую тяжесть трофейного пистолета, выхватил его из кармана, бросил Рубину. – У меня свой «тэтэ», заряженный! Рассчитывай точно патроны, слышишь, Рубин!
   Сзади, с окраины станицы, громоподобно и густо покрывая захлебывающийся лай автоматов, резал по низине крупнокалиберный пулемет, из окон левых домов заработали, заторопились еще три или четыре пулемета, трассы их проносились чуть сбоку бронетранспортеров, исчезая, зарывались в сугробы.
   Падая и вставая, проваливаясь в воронки, Кузнецов пробежал метров пятьдесят в сторону низины, куда под разверзающимся светом ракет сверху стреляли от машины немцы. И вдруг все отяжелело в нем, стало свинцовым, как будто сжала дыхание непомерная настигшая тяжесть. Он несколько раз с ходу падал на колени, выпуская короткие очереди по бугру, а сердце, задохнувшись, звонкими молоточками барабанило в ушах, заглушая внешние звуки, глаза искали основания вспышек, мелькающих вокруг машины на бугре, и вместе со звонкими молоточками в ушах выстукивала в сознании одна и та же настойчивая мысль: «Почему они не уходят к танкам? Почему они не двигаются? Почему лежат под огнем? Надо вперед, вперед, за танки!»
   Первый, кого увидел Кузнецов, добежав до пологого ската в низину перед сожженными немецкими танками, был Уханов. Уханов лежал за сугробом, шагах в ста пятидесяти от подножия бугра, втиснув пленного немца в снег, сверху навалясь на него грудью, бил расчетливыми очередями по одной оставшейся на бугре машине. После каждой очереди он отползал влево, к танкам, матерясь, сильными рывками подтягивал немца за собой, снова втискивал его в снег и наваливался на него.
   – Уханов! К танкам, бегом! – еле смог выкрикнуть Кузнецов, вконец задохнувшись, падая с размаху на землю. – Бегом к танкам!.. Не задерживаться ни минуты! К танкам бегом!.. Уханов, слышишь?
   Уханов обернул азартно-бешеное, совершенно чужое, отрешенное лицо к Кузнецову, и красно блеснул передний стальной зуб.
   – Лейтенант!.. К комбату… К Зое беги! Связиста послал, да толку мало! Ранило, кажется! Давай к ним!..
   – Кого ранило? Что?
   – Давай к ним, лейтенант! К Зое, к Зое беги! – опять дошел до Кузнецова сорванный до неузнаваемости голос Уханова, и, вдавливая немца в снег, он припал к автомату, целясь по машине на бугре.
   «Зоя? Ее ранило? Не может быть! Этого не может быть!»
   С ледяным ознобом, облившим спину, не очень понимая, что делает, Кузнецов, не пригибаясь, бросился, словно на ватных ногах, к разбросанным шевелящимся телам в глубине низины. Сознавал лишь одно: там случилось то, чего он не хотел, что не имело права произойти, не должно было случиться. И с тем же неверием, с дикой злостью, уже сбежав на дно низины, он яростно оттолкнул кого-то, сутулого, наклонившегося подле сугроба, что-то непонятное делающего руками возле рта.
   Неотчетливо понял, что это связист раздирал зубами индивидуальный пакет, и тогда, под скатом сугроба, увидел, как сквозь волнистую пелену, знакомый белый полушубок, белые валенки, санитарную сумку, сплошь облепленную снегом.
   – Что вы здесь возитесь, черт вас возьми!
   – Ранило ее… перевязку надо бы! – испуганным вскриком отозвался связист. – Да вон видите, как ее…
   Зоя лежала на боку, свернувшись калачиком, зажмурясь, подтянув ноги, будто ей было холодно, руки сомкнуты на животе, маленький «вальтер» валялся около ее неподвижно круглых поджатых колен, и что-то темное, ужасающее Кузнецова, расплывалось на снегу, под нею.
   Но он сначала подумал, что это ужасное и темное на снегу не было кровью, не смог представить, что это кровь Зои, что он видит ее кровь, и сейчас же попытался внушить себе, сказать себе, что ничего непоправимого не случилось, она не может быть смертельно ранена или убита и не может так пугающе страшно прижимать руки к животу.
   – Зоя… Что ты, Зоя?
   – Молчит она, лейтенант… Автоматной очередью ее… В живот, видать… Сперва говорила: отойдите, мол, я сама. Не дала перевязывать… А теперь ничего уж не говорит, – просочилось точно из-за тридевяти земель бормотание связиста. – Все было тихо, а когда зашли в низину, они как дадут сверху. И началось…
   – Где Дроздовский? – не слыша своего голоса, беззвучно спросил Кузнецов. – Где он?
   – Да не видите где? Вон, в снегу сидит… ранило тоже его. Немцы гранаты кидали.
   – Где он? – шепотом повторил Кузнецов и, повернувшись, неясно различил в пяти метрах от сугроба Дроздовского, без шапки сидевшего на снегу.
   Дроздовский в левой руке держал пистолет, а правую, в перчатке, то и дело прикладывал к шее и, поднося к глазам, выговаривал что-то отрывистое, невнятное. Второй связист, изогнувшись, силился поднять Дроздовского, со спины неловко охватывая его под мышки; чей-то раскаленный автомат лежал вблизи бугром сереющего маскхалата обмороженного разведчика.
   Сопротивляясь связисту, вырываясь, Дроздовский заговорил горячечно, с одержимым упорством контуженного:
   – Перевязку мне!.. Где Зоя? Перевязку!.. Ранило меня, пусть она перевязку! Уйди-и!..
   Еще не зная зачем, механически расстегивая пудовую шинель, Кузнецов так же механически шагнул к нему; наклонясь, увидел сорванную, залитую кровью кожу ниже уха, ледяными губами проговорил:
   – Дроздовский! Ты слышишь меня? На ногах можешь стоять? Ноги целы? Тебя царапнуло! Встать, встать, Дроздовский!
   – Где Зоя? Где Зоя, Кузнецов? Где? Перевязку мне!..
   – Встать, Дроздовский, встать!
   Потом Кузнецов снял шинель, расстелил на снегу; вместе с Дроздовским они переложили сжавшуюся в комок Зою на эти носилки и так понесли. Но он не мог взглянуть на нее; его трясло, как в приступе малярии. Дроздовский шел впереди, обморочно и рыхло покачиваясь, его всегда прямые плечи были сгорблены, руки, вывернутые назад, держали край шинели; чужеродной белизной выделялся бинт на его ставшей короткой шее, бинт сползал на воротник. Иногда спина его напрягалась, и не то стон, не то какой-то мычащий кашель выдавливался из его горла – и этот странный, сдавленный звук оглушал Кузнецова разрывающей грудь болью.
   Раз, когда вошли в полосу подбитых немецких танков, куда не долетали автоматные очереди, Дроздовский попросил шепотом:
   – Отдохнем… не могу. Прошу тебя, Кузнецов…
   Они опустили Зою на снег. И опять Кузнецов не нашел силы взглянуть на нее – острый комок спазмы не давал ему дышать. Он стоял, прижимаясь плечом к оплавленной броне немецкого танка, ноги подламывались, было желание сесть в снег, закрыть глаза, не двигаться, не думать ни о чем. Теперь ему было все равно, все потеряло цену, в одну секунду стало бессмысленным, не имеющим значения: и обмороженный разведчик, и пленный немец, и ночь после боя, и холод, и воронка перед балкой – все стало чудовищной, нечеловеческой несправедливостью, нужной лишь для того, чтобы случилось это…
   «Ее ранило в живот, – в исступлении объяснял он сам себе, с тщетной логичностью восстанавливая, как могло случиться это. – А сначала, когда вошли в низину, она отстреливалась из «вальтера»? А потом?.. Но почему именно ее? Почему именно она?»
   – Кузнецов…
   Он, как во сне, механически взялся за край шинели и пошел, так и не решаясь посмотреть туда, перед собой, вниз, где лежала она, откуда веяло тихой, холодной, смертельной пустотой: ни голоса, ни стона, ни живого дыхания. Но нет, было еще обманчиво живым ощущение в руках тяжести ее тела на шинели, и это – все, что чувствовал он в те минуты.
   Когда они донесли ее до орудия, впереди задвигалось над бруствером лицо Нечаева – со спрашивающим, дурным выражением он, выскочив из орудийного дворика навстречу им, зашагал рядом, испуганно глядя на Зою, потом долго растерянным, останавливающим взглядом обводил Дроздовского и Кузнецова, ожидая, что они объяснят, как это произошло, как случилось. Но они не говорили ни слова.
   Кузнецов по-прежнему старался не смотреть на нее. Не смотрел и когда положили Зою в нишу, не помнил, кто именно посоветовал положить ее туда, чтобы поземка не заметала лицо. Он стоял, опустив к земле автомат, и не сразу расслышал далекий бесплотный голос, похожий на голос Нечаева, шепчущий ему: «Замерзли вы, товарищ лейтенант, закоченеете вы вконец». И тут увидел на бруствере ниши свою шинель с темными пятнами на полах и подумал почему-то, что никогда уже не сможет надеть на себя эту шинель со следами ее крови, со следами ее смерти.
   – Зачем вы взяли мою шинель? – шепотом выдавил Кузнецов. – Оставьте ее в нише…
   – Дрожите вы ведь в ватнике, товарищ лейтенант… – тоже шепотом отозвался сбоку Нечаев. – Как же Зою, а? Как же ее?
   Кузнецова била крупная дрожь, у него выстукивали дробь зубы, заледенело все тело, и не отпускало желание сесть, зажмуриться, ни о чем не думать – только так, мнилось, могло прийти облегчение.
   Он бросил автомат к ногам, сел на бруствер против ниши – не было сил дойти до станин орудия – и, дрожа, зачем-то стал вытирать грязной перчаткой лицо, тискать и разглаживать горло.
   «Кузнечик… – явственно и тихо послышалось ему. – Догоняй нас. Оставайся жив, кузнечик!»
   Он застонал в перчатку и первый раз решился посмотреть в нишу, на нее.
   Зоя лежала там на подстеленной Нечаевым плащ-палатке, краем ее прикрытая по грудь, сейчас он не видел той ужаснувшей его крови. Без шапки – наверно, осталась где-то там, в низине, – она лежала на боку, по-детски туго собравшись калачиком, как будто спала, замерла во сне; ветер шевелил легкие волосы на ее лице, мраморно-белом, потерявшем милую живость, с особенно четкими бровями, чуть сжатыми тихой мгновенной мукой; и брови, и затвердевшие ресницы ее, казалось, тоже тихонько подрагивали, шевелились; их трогала, белила мелкая, сухая крупа текущей с бруствера поземки. И Кузнецов так быстро отвернулся, закрыв глаза, так стиснул пальцами подбородок и губы, что свело болью кожу под шершавой перчаткой. Он боялся, что не выдержит сейчас, сделает нечто яростно-сумасшедшее в состоянии отчаяния и немыслимой своей вины, точно кончилась жизнь и ничего не было теперь.
   Эти ее легкие волосы жаркими ударами разрывов кидало ему в губы, в глаза, когда она обняла его, ища помощи, прижалась к нему на огневой Давлатяна, и он притискивал ее тогда к колесу орудия, инстинктивно защищая от осколка в спину, – тогда живой холодок ее губ, тепло дыхания касались его потной шеи, его щеки… Разве мог он знать в те секунды, что случится после? Разве мог знать, что ее ранит в низине и она вынет «вальтер» из санитарной сумки?
   Кто-то накинул сзади на его плечи шинель, а он по-прежнему сидел на бруствере, не двигаясь, не отвечая на чей-то голос, кажется, опять Нечаева:
   – Товарищ лейтенант, дрожите вы очень. Уйти вам… Лучше в землянку вам, к раненым. У них печка горит… Все пришли, слава Богу. Посмотрите… Вы слышите меня, товарищ лейтенант? Отогреться бы вам надо. Все вернулись, говорю…
   – Все?.. Пришли? – сквозь застрявший ком в горле проговорил Кузнецов, внезапно ударенный словами «все пришли, слава Богу», и увидел вблизи совершенно потерянное выражение на посинелом лице, в прикушенных усиках Нечаева и прошептал едва различимо:
   – Накройте Зое лицо… Поземка ведь. Накройте сейчас же…
   С робостью Нечаев сошел в нишу, потянул край плащ-палатки и, осторожно накрыв Зою, отошел к брустверу.
   Так было немного легче, и Кузнецов попробовал встать, а ноги не слушались, и он бессильно опустился на бровку бруствера. Шинель, накинутая Нечаевым, сползла с его плеч, свалилась за спину.
   Все, что держало его эти сутки в неестественном напряжении, заставляло делать то, что невозможно было делать, вдруг расслабилось в нем. Теперь он даже не пытался подняться, а только растирал, щупал горло, перехваченное острой петлей. И если бы сейчас начали атаку немецкие танки или приблизились к орудию автоматчики, он, наверно, не пересилил бы себя, не сдвинулся с места, чтобы подать команду стрелять…
   «Почему они молчат и смотрят на меня? Что они думают? Они видели, как случилось это? Где был Дроздовский? Он ведь был рядом с ней…»
   По бугру мимо ниши двое связистов несли обмороженного разведчика, несли, как понял Кузнецов, в землянку с ранеными, шли молча, недоверчиво скособочив головы туда, где лежала накрытая плащ-палаткой Зоя. Потом один сказал: «Все с сестренкой», – и они остановились в неуверенности, вроде ждали, что она сможет откинуть плащ-палатку, ответить им улыбкой, движением, ласковым, певучим голосом, знакомым всей батарее: «Мальчики, родненькие, что вы на меня так смотрите? Я жива…» Но чуда не происходило, а они стояли, сверху вопрошающе и отупело уставясь на плащ-палатку в нише, переминались, неудобно держали глухо мычавшего разведчика.
   – Несите! Какого дьявола топчетесь? – послышалась раздраженная команда Уханова, и затем – негромко: – Нечаев, ты тоже чего столбом стоишь? Накинь на лейтенанта шинель. Или ты, Рубин, помоги…
   – Товарищ лейтенант, шинель наденьте, – снова прозвучал голос Нечаева, и сзади набросили на его плечи шинель.
   – Встать бы вам, товарищ лейтенант, – мрачно прогудел над головой Рубин. – Закоченеете на земле-то.
   – Оставьте в покое шинель. Не надо, я сказал. Пусть здесь лежит. Оставьте…
   И он все-таки встал, он смутно понял по этой настойчивости Нечаева и Рубина: они что-то замечали в нем со стороны, замечали что-то новое, пугающее, необычное, чего не видели раньше. Его знобило. У него по-прежнему стучали зубы, и он делал глотательные усилия, но никак не мог преодолеть забившую дыхание спазму.
   А вокруг уже предметно выявлялось утро в разреженном синем сумраке, и уже висело над огневой, над степью, над обгорелыми танками тугое предутреннее безмолвие. Уханов и Рубин, с ног до головы белые от въевшегося в одежду снега, но с черными от пороховой гари лицами, сидели на станинах, положив на колени еще горячие автоматы, грели пальцы, не снимая рукавиц, и оба неотрывно смотрели на Кузнецова.
   В двух шагах от них, на орудийном дворике, лежал на боку немец, тоже весь в снегу, со связанными ремнем руками за спиной. Выгибая голову, он жалобно сипел – похоже, просил о чем-то, но его не слышали, не замечали. Его страх, его страдания не имели сейчас никакого значения, никакой цены. И Кузнецов бегло удивился, почему он жив, почему он еще сипит и живуче выгибает голову здесь, рядом с нишей, где лежала накрытая плащ-палаткой Зоя. «Его-то уберегли! – подумал он с приступом бешенства. – Если бы я знал, все было бы не так! Дроздовский видел, как ее ранило?..»
   – Комбат!.. – позвал Кузнецов и, нетвердо ступая, пошел к ровику. – Слышишь, комбат?
   Дроздовский стоял спиной к нему в конце ровика, не подымая головы; бинт, второпях намотанный в низине связистом, чуждо белел на его шее, утолщая ее, скрадывая плечи; лопатки горбато проступали под шинелью, руки безвольно висели.
   – Что ты от меня хочешь? – тихо спросил он.
   – Ты шел с Зоей?
   – Я шел с ней.
   – Ты видел, как ее ранило?
   – Нас вместе.
   – А когда она вынула «вальтер»? Она стреляла, комбат?
   – «Вальтер»? Какой «вальтер»? Что спрашиваешь? – Он повернулся, на белом овале лица круглились его синие влажные глаза. – Что у тебя было с ней, Кузнецов?.. Я догадывался… Я знал, чего ты хотел! Но ты напрасно надеялся, напрасно!..
   У Дроздовского тряслась, прыгала челюсть, он был контужен и произносил эти обрывистые слова в каком-то безумии подавленности и ревности, такой немыслимой теперь, что Кузнецов прислонился к стенке ровика, зажмурился: невозможно было видеть стоячий, больной взгляд Дроздовского, этот сползавший бинт на его шее, эти пятна крови на воротнике. Еще секунду назад Кузнецов готов был понять, простить, забыть многое, что было между ними, но оттого, что Дроздовский, раненный вместе с ней, не видел, как погибла Зоя, и от этой его ревности, на которую никто не имел права, он передернулся, сказал хрипло:
   – Лучше не отвечай, комбат! – и пошел прочь, чтобы не спрашивать, погасить в душе вспышку против него, не слышать, не видеть его, не продолжать разговор.
   – Все из-за этой гадины! Все из-за него!.. Из-за этой мрази она погибла!
   Тупой удар локтя с силой отстранил Кузнецова к стене ровика, и, рванувшись из ровика, Дроздовский, как в припадке искривив рот, подскочил к лежащему под бруствером немцу.
   – А-а, сволочь!..
   Его плечо угловато дергалось, раскачивалась спина, рука движениями поршня силилась вырвать из кобуры неподдававшийся ТТ, и Кузнецов, поняв значение этого жеста, бросился за ним.
   – Стой! Назад!.. – И еле успел перехватить кисть Дроздовского, оттолкнуть его, налитого дикой, одержимой силой; тот порывисто выпрямился с искаженным белым лицом.
   – Отойди, Кузнецов! Отойди-и!..
   С двух сторон Уханов и Рубин кинулись к Дроздовскому, прижали его к углу ровика, а он вправо и влево нырял головой, мотая развязавшимся бинтом, и, не сдерживая слез бессилия, обезумело выкрикивал:
   – Из-за него!.. Из-за него она!..
   – На безоружного, комбат? – внушительно встряхивая Дроздовского за плечи, говорил Уханов. – Это и дурак сможет! А ну остынь, остынь, комбат! Контужен? При чем тут фриц? Опомнись! Фриц-то при чем?
   И Дроздовский сразу потух, сник и, в изнеможении сделав несколько судорожных вдохов и выдохов, проговорил:
   – Да, я контужен. В голове звенит. Глотать больно, душит… – Потом добавил разбито и слабо: – Сейчас пройдет. Я на энпэ…
   – Бинт у тебя развязался, комбат, – сказал Уханов. – Рубин, проводи комбата на энпэ и поправь ему как следует перевязку.
   – Пойдемте, товарищ лейтенант, – пригласил Рубин и, насупленный, двинулся за Дроздовским по ходу сообщения.
   Немец ерзал под бруствером, тягуче сипел. А Нечаев, изменившийся лицом, незаметный, будто чужой, сидел в проходе ниши, прикованно глядел на аккуратные золотые часики с тоненькой змейкой цепочки, круглые, трогательно маленькие на его рукавице, и молчал непроницаемо.
   – А ты что притих? – спросил сурово Уханов. – На время смотришь? К чему? Что тебе время?
   – Те, из саквояжа… трофейные… помнишь, сержант, – ответил Нечаев, покусав усики, тоскливо и горько улыбнулся. – Подарить некому. Что делать с ними? Зое хотел… И вот думаю: зеленая я трава. Зачем ей всякие штуки про себя вкручивал: мол, все бабы мои были. Баланда. Баланду травил, сержант. Ни одной настоящей не было…
   – Выбрось часы – и хватит! Вон туда, за бруствер! Чтоб не видел я эту трофейщину!
   Отвернувшись от Нечаева, от этой тихой и горькой его улыбки, Уханов вынул смятую пачку сигарет, отобранных у немца, понюхал зачем-то пачку, брезгливо поглядел на этикетку, где по желтому песку шел мимо египетских пирамид караван верблюдов, сказал:
   – Солома, видать, – и, вытолкнув сигареты, протянул Кузнецову: – Давай…
   Кузнецов отрицательно покачал головой:
   – Не могу. Не хочу курить. Слушай, Уханов… Немца надо отправить. В дивизию. Кого с ним пошлем?
   Уханов, изгибаясь в три погибели под бруствером, загородил полой расстегнутого ватника зажигалку и, прикурив, сощурился на противоположный берег.
   – Спят там или не спят фрицы? – смакуя первую затяжку, в раздумье сказал он и сплюнул. – Тьфу, дьявол, трава какая-то! Отрава!
   – Кого с немцем пошлем, Уханов? – повторил Кузнецов. – Рубина или Нечаева? Или этих связистов?
   Уханов глубоко затянулся, через ноздри выдохнул дым.
   – Решать особенно нечего, лейтенант. Фрица в дивизию отправить надо. Тут ничего не попишешь. На кой тогда нянчились с ним? Оставайся у орудия с Нечаевым и Рубиным. Может, стрелять придется. Сам доведу как-нибудь. Ты только вот что, лейтенант… – Уханов втоптал в землю до ногтей докуренную в несколько затяжек сигарету, с медленным, страдальческим каким-то вниманием посмотрел в сторону ниши. – Ладно, все, лейтенант, сам понимаешь. Война, мать ее растак! Сегодня одного, завтра другого. Послезавтра тебя.
   – Возьми с собой Рубина, – глуховато посоветовал Кузнецов. – Иди с ним. На той стороне осторожней: не напоритесь на немцев. Я зайду в землянку к раненым.
   – Ну, мужских поцелуев не люблю, прощаться не будем, лейтенант! – И Уханов размашисто закинул автомат за плечо, усмехнулся одними глазами. – Будь жив, лейтенант! Рубина возьму.
   Эта успокаивающая усмешка Уханова после его слов о том, что все-таки «языка» надо отправить на КП дивизии, готовность отвести, переправить немца на противоположный берег, рискуя в который раз за одни сутки, приступ мстительной ненависти, вырвавшейся у Дроздовского, потрясенность Нечаева, завороженно разглядывавшего крохотные дамские часики на своей огромной рукавице, – все было из чужой, виданной в больном жару, нереальной жизни, а настоящая жизнь, с обычным солнцем, обычными звуками, ясным и покойным светом, отдалилась в неизмеримый часами мрак этой ночи, и хотелось сесть на станину орудия или обессиленно лечь на снег, закрыть глаза и молчать.
   «Да, мне идти к раненым. Там Давлатян… Жив ли он? Я должен сходить к раненым. Сейчас сходить!..» – стал внушать себе Кузнецов и, как непомерную тяжесть, подняв с земли автомат, держа его стволом вниз в опущенной руке, невольно посмотрел в нишу.
   Поземка морщила, трогала края плащ-палатки, прикрывавшей лицо Зои, и Кузнецов испугался, что ветер внезапно сорвет плащ-палатку, вновь обнажит беспощадно ее, неживую, беззащитную, калачиком сжавшуюся в этой холодной снарядной нише. И, задевая стволом автомата за сугробы, дрожа от озноба, ссутулясь, он побрел к выбитым в обрыве берега ступеням.

   На пороге блиндажа кислая, железистая духота, тяжелый воздух, пропитанный запахом пота, нечистых бинтов, нагретых шинелей, ударил ему в нос из мутно освещенного двумя чадящими керосиновыми лампами подземелья. Это был угарный запах человеческой беспомощности, но в нем пока чувствовалась жизнь и надежда на жизнь.
   Весь блиндаж был заполнен: раненые лежали на земляных нарах, на полу, в разных углах – те, кого приносили сюда в течение дня, начиная с бомбежки и первой танковой атаки.
   Паром от дверей потянуло понизу, холодная струя пробила спертую духоту, и в полутьме заворочались на полу тела под шинелями, послышались вздохи, стоны, голоса, тихие, раздавленные долгой борьбой с болью:
   – Кто пришел-то? Сестра?.. Подойди-ка, опять у меня намокло, течет и течет… Ремнем бы затянуть ногу, плаваю, ровно в луже.
   – Зоенька, а Зоенька, на батарее-то есть кто живой? Чего стреляли и тихо стало?
   Кузнецов стоял в этом душном шевелении голосов, и его будто покачивало на горячих волнах: никто из лежавших здесь еще ничего не знал. И шепотом прошло по блиндажу – как легкие толчки в грудь:
   – Не Зоя, братцы, лейтенант пришел.
   – Какой лейтенант, наш?
   – Командир первого взвода. Ранило его, видать. Еле стоит. Никак, последний остался? А Зоя где же?
   Кузнецов молчал.
   Лишь двое в блиндаже были на ногах – раненный в плечо связист Святов, тот самый белесый мальчик, неловко скрывавший свой первый испуг на войне, когда Кузнецов во время бомбежки спрыгнул к нему в ровик, и Чибисов с перебинтованной рукой, висевшей на грязной марлевой перевязи.
   Чибисов, работая здоровой рукой, ломал снарядные ящики подле раскаленной докрасна печки, на которой бурлили котелки с растопленным снегом. Увидев Кузнецова, нетвердо стоявшего, в ватнике, с черными кругами смертельной усталости под глазами, он робко втянул голову в плечи, заморгал с ожиданием удара, окрика, прошептал несвязно и оправдательно:
   – Товарищ лейтенант… не стерпел я, не совладал… Детишки у меня, товарищ лейтенант…
   – Где Давлатян? – вполголоса спросил Кузнецов, бросил автомат к стене, эту чугунную обременяющую его ношу, и, дернув ворот, коснулся горла холодной перчаткой. – Лейтенант Давлатян… где?
   – Здесь, товарищ лейтенант, здесь, на нарах, сюда, пожалуйста, идите, – донесся призывный шепот из полутьмы блиндажа. – Живой он… Вас он просил.
   Связист Святов перевязывал на полу раненого – заулыбался Кузнецову по-мальчишески светло, точно облегчение тот принес в блиндаж. И в том, как Святов посмотрел и сказал, была нескрытая радость человека, оставшегося в живых:
   – Товарищ лейтенант, вот туточки командир второго взвода.
   Кузнецов, перешагивая через раненых, подошел к нарам и здесь, в тени, по неестественно горячему блеску глаз из белых бинтов, окутавших голову, узнал Давлатяна.
   – Гога, жив? – проговорил Кузнецов. – Вот я пришел к тебе, Гога. Раньше не мог…
   Давлатян лежал неподвижно в непривычной госпитальной белизне: кроме головы, пухло перебинтовано и бедро; ноги прикрыты шинелью, а в ногах шапка, брезентовая сумка, выданная на формировке, пустая кобура с ремнем, котелок со снеговой водой.
   – Коля, – прошелестел шепот Давлатяна. – Пришел, да? Ты не знаешь, как я рад, Коля, что ты пришел. Я Зою просил, чтобы она сказала тебе. Я даже записку писал!
   Увеличенные глаза Давлатяна огромно, сухо и черно высвечивались на его лице, бледном, маленьком, детском в окантовке бинтов, утратившем смуглость, обычную жизненную подвижность; запекшиеся, искусанные до кровоподтеков губы проговаривали слова, но в новой интонации его голоса не было того чистого, трогающего воспоминаниями о чем-то мирном, солнечном, довоенном, что так поражало и удивляло раньше Кузнецова. И, не зная зачем, подсознательно желая услышать то прежнее, школьное, успокаивающее, он спросил:
   – Тебе лучше, Гога?
   – Да, мне лучше, лучше, – зашептал, чуть поворачивая голову и торопясь, Давлатян, – теперь я буду жить, я уверен… Теперь только боль, знаешь! Кончился дурацкий бред. Но ерунда… Жаль, я не могу себе простить, мне жалко своих ребят. Все началось с бомбежки… Как там наверху, Коля? Расскажи мне…
   – Ничего, Гога. Бой кончился. Ночью. Не думай об этом. Все кончилось.
   – Кончилось… Ты сколько подбил танков? Расскажи…
   – Не знаю. Не считал. Танков шло много. Было несколько атак. Отходили в балку и снова…
   – Большие потери? Да? Ты говори правду! Пожалуйста… Ты все расскажи! Если, конечно, можешь.
   – Да, потери.
   – Почему ты так отвечаешь? Не хочешь?
   – Нет, Гога. Потом… Не могу. Устал.
   Стало тихо в блиндаже – сдержаннее прорывались стоны, прекратилось, затихло беспокойное шуршание соломы на полу, раненые вслушивались в негромкий разговор лейтенантов: те, кто был еще в силах приподняться, напрягались поймать слухом слова облегчения и дуновение надежды от нежданно пришедшего с батареи лейтенанта, наделенного завидной, счастливой судьбой говорить нормальным голосом, ходить, чувствовать свое целое тело. Даже то, что этот лейтенант, командир взвода, не был ранен, рождало надежду на избавление: значит, батарея еще жила, значит, еще там, наверху, были люди. Но никто не вмешивался в разговор, не прерывал, лишь тяжелораненые, не приходя в сознание, стонали в углах.
   «Они ждут от меня чего-то, – подумал Кузнецов. – Но я сам не знаю, что будет через час. Не знаю, когда появится возможность всех их отправить в медсанбат, не знаю, где сейчас медсанбат».
   А Давлатян, затянутый до глухоты в ушах бинтами, не слышал, должно быть, осторожно наступившего затишья в блиндаже, его раздвинутые на половину лица глаза с нездоровым, жарким огнем возбуждения блуждали по потолку, по лбу Кузнецова, находили его глаза и стыдливо спрашивали, что он думает о нем: осуждает, жалеет, сочувствует? И Давлатян заговорил горячо и не совсем внятно:
   – Ты пойми меня, Коля, мне не повезло второй раз… Я несчастливый. Тогда, под Воронежем, заболел этой идиотской болезнью, а теперь ранило… Ну, что же это такое? Мне не повезло, не повезло! А я так мечтал попасть на передовую, я так хотел подбить хоть один танк! Я ничего не успел. Вот тебя не ранило, тебе очень повезло. А мой взвод… Начиная с бомбежки… Ты понимаешь меня, Коля? Бессмысленно, бессмысленно случилось со мной! Почему мне не везет? Почему я невезучий, Коля?
   Кузнецов молчал. По завлажневшим глазам, по срывающемуся голосу Давлатяна он понял, что тот может сейчас заплакать от рокового несчастья, от невезения, от досады, и смутное чувство собственной взрослости охватывало Кузнецова. Они были объединены и вместе с тем разделены бесконечностью лет. Давлатян был где-то в мягкой, прозрачной и приятной дали, в прежнем и прошлом, в том наивном, детском – в училище, на марше, в ночи перед боем, – он остался там. Нет, он не видел ни смерти наводчика Касымова, ни смерти Сергуненкова, ни гибели расчета Чубарикова под гусеницами танка, ни пленного немца, ни разведчика в воронке, ни в той смертельной низине сжавшейся калачиком на снегу Зои, под боком которой расплывалось темное пятно и валялся маленький, игрушечный «вальтер». Одни сутки, как бесконечные двадцать лет, разделяли их, и счастье Давлатяна было несчастьем Кузнецова, потому что память его не освобождалась, держала все.
   «Он сказал: бессмысленно? Бессмысленно… Но может быть, в бессмыслии того, что было, и есть смысл? Это так, и этого не знает Давлатян. Нет, нет, не может быть бессмысленно! Почему, зачем тогда все? Зачем тогда я стрелял и видел в этом смысл? Я ненавидел их, убивал, я поджигал танки, и я хотел этого смысла! И когда пошли к воронке – тоже. Да, был смысл, я знаю. Но смерть Зои – это бессмыслие, невозможное бессмыслие! Почему она? И смысл и бессмыслие?.. Да, да. Я не могу почему-то сказать об этом Давлатяну. Если бы он видел, как она лежала на снегу, в низине, сжавшись калачиком, а руки были на животе!..»
   – Я завидую тебе, Гога, – с трудом выговорил Кузнецов и встал с онемелой полуулыбкой, он никогда не улыбался так. – Может, тебе и повезло… Война не кончилась, Гога. В госпитале подлечат – и все танки твои…
   Зачем он говорил это и успокаивал Давлатяна?
   – Ты сказал, что мне повезло? – вскрикнул петушиным фальцетом Давлатян и заворочал забинтованной головой. – Для чего ты сказал? Для чего ты это говоришь? Как назло, как назло, меня… Я выстрелил четыре раза!.. Я ничего не успел, я не хотел такого везения! Ты меня не понимаешь, я не хочу такого везения! Это судьба такая!
   – Выздоравливай, Гога… Прости, мне к орудию, – сказал Кузнецов. – Я зайду еще. Надеюсь, утром всех отправят в медсанбат. Всех! – добавил он тверже, чтобы как-нибудь ответить на эти из разных углов тоскливо-терпеливые взгляды не прерывавших их разговор раненых, и, сказав, пошел к выходу, потому что других обнадеживающих слов недоставало ему в душе.
   – Коля! – умоляющим голосом крикнул с нар Давлатян. – Я тебя жду, очень жду!.. Коля, пойми, так с ума сойти можно! Хоть бы в медсанбат скорей! И Зою, Зою пошли к нам. Скажи, возле орудия ранило кого-то, да?
   – Я зайду, Гога. Да, я зайду. Потом… Всех отправим в медсанбат. Как только придут машины.
   Около двери стояли, касаясь друг друга, как бы накрепко объединенные одной судьбой жить, Святов и Чибисов; юное, не умеющее ничего скрывать, омытое внутренней радостью лицо связиста Святова, длинная шея его, высоко вытянутая из ворота ватника, напоминали чем-то Сергуненкова. Да, все в Святове говорило о непотаенной надежде жить, о том, что, слава Богу, его легко ранило, поэтому он готов с охотой, с добротой ходить, ухаживать за всеми, перевязывать и услужливо выполнять любые распоряжения Кузнецова. Но Кузнецов никаких распоряжений не давал – шел к выходу из блиндажа; неясно видя, пошарил рукой в низу стены, нащупал автомат, раскрыл дверь и вышел.
   – Товарищ лейтенант…
   За спиной скрип двери, движение, шаги чьи-то, похожие на топот собачьих лап по снегу.
   – Что? Вы, Чибисов?
   В белесоватом воздухе рассвета Чибисов, вышедший за ним, виден был размыто, нечетко: прижав стянутую бинтами руку к груди, переваливался с ноги на ногу и страдальчески дрожал бровями, всем грязным своим маленьким личиком, точно мука съедала его, и, не стерпев, не вынеся, он решился тайно высказать ее Кузнецову именно здесь, а не в блиндаже.
   – Что, Чибисов? Что вы хотели сказать?
   – Товарищ лейтенант… извините вы меня, за ради Бога… – заговорил Чибисов с обрывающими дыхание слезами в голосе. – Не совладал я с собой, не совладал… Совестно мне… Что ж делать-то мне? Товарищ лейтенант, не хотел я. Страх был, страх, Го-осподи!
   И он схватил за рукав Кузнецова, ткнулся в него губами, по-собачьи мелко подергиваясь.
   – Что вы? Сейчас же перестаньте! – сказал Кузнецов и вырвал руку. – Идите в блиндаж и ухаживайте за ранеными. Идите, Чибисов, идите…
   – Совестно мне, совестно. Век вас буду помнить, товарищ лейтенант. Убить меня мало, убить на месте! Не совладал я…
   «Что он? Скорей бы он уходил, скорей!»
   – Идите в блиндаж. Идите, я сказал… что вы?
   Снова шаги, хруп снега позади. Стукнула дверь. Тишина в блиндаже. Тишина на берегу. Нигде ни единого выстрела. Белой зыбью скользила, приплясывала поземка по иссиня-бледному катку стылой реки с черными впадинами огромных прорубей – в близких полыньях, пробитых снарядами, мнилось, позванивали, сталкивались, терлись друг о друга острые на слух осколки льдинок, как тогда, когда Зоя вызвала его из землянки расчета и он провожал ее по берегу и не дошел до блиндажа.
   Ах, какая тоска и пустота декабрьской ночи были в этой без единого выстрела тишине, в этом заснеженном береге, без единого солдата, в этой поземке, позванивании льдинок, в этих корявых ветвях ветел, врезанных в сумрак уже предрассветного воздуха, неживого, серого, недвижного, и было невыносимо больно дышать на этом сковавшем все холоде! Он стоял, закрыв глаза, опустив автомат к земле.
   «Почему она сказала тогда: «Поцелуй меня, как сестру. У тебя ведь есть сестра?» И что ответил я? «У меня нет сестры!..» Зачем я так сказал?»
   Он подумал это, и показалось ему, что Зоя где-то здесь, рядом, что она жива и ничего не было этой ночью, что вот сейчас она выйдет из сумрака, перетянутая, почти переломленная своим офицерским ремнем по талии, в полушубке, подымет глаза, чернота их блеснет из-за бахромы инея на ресницах, губы и тонкие брови дрогнут в улыбке, и она скажет шепотом: «Кузнечик, тебе и мне приснилось, что я погибла. Ты меня будешь жалеть хоть немножко?»
   Но было пустынно и мертвенно-тихо вокруг.
   Спотыкаясь, он поднялся по ступеням на берег, вошел в ход сообщения и, не доходя до орудия, вдруг упал грудью на бровку траншеи, в тупом отчаянии прижался лбом к холодным шершавым перчаткам, и что-то жарко и горько сдвинулось в его горле; он сморщился, стиснув зубы, и долго терся губами и лбом об эту ледяную, шершавую и жесткую шерсть перчаток, молча, с острым сладострастием глотая слезы. Он плакал так одиноко и отчаянно впервые в жизни. И когда вытирал лицо, снег на рукаве ватника был горячим от его слез.


   Глава 24

   Уже поздним вечером для Бессонова стало очевидным, что, несмотря на ввод в бой отдельного танкового полка и резервной 305‑й стрелковой дивизии, несмотря на быстроту и самоотверженность действий Отдельной истребительно-противотанковой бригады, несмотря на интенсивный огонь двух вызванных полков реактивных минометов, немцев не удалось столкнуть с захваченного ими к исходу дня северобережного плацдарма, выбить их танки из северной части станицы, но тем не менее, хоть и с огромным трудом, удалось разжать клещи, намертво сжимавшие фланги деевской дивизии, пробить узкий коридор к окруженному полку майора Черепанова, истекавшему кровью в круговой обороне.
   К полуночи в полосе армии бои постепенно прекратились везде.
   В этот час Бессонов с недоверием к затишью, но и несколько удовлетворенный донесениями о действиях 305‑й дивизии, прорубившей коридор к полку Черепанова, сидел в своем блиндаже и утомленно выслушивал доклад об обстановке заместителя начальника оперативного отдела майора Гладилина. Доклад был деловито сух; Бессонов ни разу не перебил его. От нервного перенапряжения приступами болела нога, особенно после того, как он на высоте Деева упал в траншее, неудобно подвернув ступню, при огневом налете шестиствольных минометов. От этих приступов сухое лицо Бессонова стало еще суше, осунулось, посерело; временами его бросало в знойкий пот, и он вытирал его с шеи, с висков носовым платком, избегая неотступного внимания майора Божичко, давно заметившего, что с командующим не очень ладно.
   – Не ясно, майор, – выслушав доклад, сказал Бессонов и разогнул под столом ногу, находя для нее удобное положение.
   Замечание «не ясно» относилось не к докладу, не к сложившейся в корпусах обстановке, но Гладилин поджарой своей фигурой, нестроевой выправкой тихого, уравновешенного, пожилого человека, привыкшего докладывать объективные данные по возможности без эмоций, выразил секундное замешательство, точно забыл отметить существенное, то, чего не имел права не отметить.
   – Простите, товарищ командующий, не понял. – Высокий лоб Гладилина стал нежно-розовым, заметнее забелела сахарная седина аккуратно и гладко зачесанных назад волос.
   – Вчера ночью, – договорил Бессонов своим скрипучим голосом, – они ни на час не прекращали действий. Сегодня, введя резерв, по нашим данным, и даже удобный плацдарм захватив, затихли. Не кажется ли это вам алогичным, майор? Непоследовательным, так сказать?
   – Думаю, что это связано с действиями наших соседей на Среднем Дону, товарищ командующий. С действиями Юго-Западного и Воронежского фронтов. Правда, начало их наступления сегодня не было очень успешным, но так или иначе…
   – Возможно, – перебил Бессонов.
   После целых суток успешного натиска немцев, торопливого наращивания удара – их спешка к цели чувствовалась – немцы, конечно, приостановили атаки в полосе армии не из-за наступления ночи, не из-за перерыва на горячий кофе с галетами для проголодавшихся танкистов, не из-за насморка, подхваченного командующим ударной группой генералом Готом на своем КП (Бессонов усмехнулся, подумав об этом), а из-за причин, несомненно, других, непредопределенных, весомо-существенных, новых. И как это было ни рискованно, он склонялся к мысли, что противник, введя в действие главный резерв на правом фланге его армии и продвинувшись здесь на несколько километров, к ночи исчерпал свои возможности. От этой же новой реальности зависело время обусловленного с командующим фронтом контрудара, который наносить надо было не позже и не раньше – в тот момент, когда явными становились признаки использованности всех резервов противника, усталости наступления.
   Но многое окончательно могло проясниться лишь в течение ближайших часов, возможно, ближе к утру: начнут немцы снова или не начнут? И не будет ли вторичный натиск в непоследовательной торопливости к цели направлен по левому флангу армии, где днем немецкой танковой группе удалось сбить боевое охранение, а к вечеру выйти к южному берегу и также вклиниться в нашу оборону? Однако в перемену направления главного удара Бессонов интуитивно не верил, кроме того, не поступило никаких данных о перегруппировке сил противника против левого крыла армии. Где же истина во всем этом? Где твердая истина?
   – Товарищ командующий, вы просили чай. Извините, сколько ложек сахару?
   – Да… Две ложки. Благодарю.
   Майор Божичко налил из вскипяченного на железной печке чайника полную кружку дымящегося чая, распространяя запах заварки; подумав, насыпал три ложки сахару, поставил кружку на стол перед Бессоновым.
   А вокруг в блиндаже голоса связистов то порхали сквозняковым шорохом стрекоз, вызывая триста пятую, танковый полк Хохлова, отдельную артиллерийскую бригаду, то по-мышиному шуршали в душно-теплом, нагретом сыром воздухе, повторяя вслух последние телефонограммы из дивизий, из корпусов о потерях, о подбитых танках, о пополнении боеприпасами; и покачивалось на обгоревших фитилях пламя в четырех ярких лампах, до видимости морщин обливая светом землистые, бессонные лица офицеров-операторов, склонившихся над картой, серебристые волосы, высокий лоб Гладилина, тоже не отрывавшегося от карты на столе, округлую спину старшины-радиста в углу, стоявшего с чайником Божичко.
   Но это было чуть в стороне от восприятия Бессонова, хотя он слышал и видел все, что делалось в блиндаже, рассеянно помешивая ложечкой в кружке.
   «Так что же, выдохлись и затихли? – думал Бессонов, глядя перед собой в ярчайшее сияние ламповых огней. – Или еще не исчерпано у них, и снова начнут?» Нет, точного ответа не могло быть, а он знал, что если немцы не использовали весь резерв и завтра, то есть утром, начнут новое наступление против правого крыла армии, здесь, на плацдарме, в полосе дивизии Деева, то он вынужден будет ввести в дело последние средства – иначе не выстоять, – бригады танкового и механизированного корпусов, приданные для наступления из резерва Ставки, прибывавшие и уже сосредоточиваемые в десяти-пятнадцати километрах за передовой. В результате распылятся подвижные силы, предназначенные для контрудара, – распылив их, он нанесет ответный удар не тугим кулаком, но растопыренными пальцами, что никогда еще не приносило успеха, хоть делалось не раз. Так на его памяти командира корпуса было прошлой осенью под Москвой, когда под нажимом танков Гудериана суматошно раздергали по частям целый Резервный фронт, затыкая бреши, но так и не сдержав натиска.
   Бессонов вынул горячую ложечку из кружки с круто заваренным чаем, спросил:
   – Когда будет наконец связь со штабом фронта? Где начальник связи?
   – По всей видимости, товарищ командующий, – ответил майор Гладилин, – танковый корпус при выдвижении в темноте на рубежи повалил шесты… Исправлена будет с минуты на минуту. Начальник связи давно выехал на линию.
   – Меня не интересуют причины повреждения. Мне нужна связь!
   Бессонов потрогал кружку – горяча ли, отпил несколько глотков (густой этот чай имел все-таки привкус жести и, кажется, пороха) и, отставив кружку, обтер носовым платком сразу выступившую испарину на висках и шее. Весь выжатый этими сутками, бесконечными сообщениями с КП армии, донесениями из корпусов, заботами о расширении узкого коридора, пробиваемого силами 305‑й дивизии к окруженному полку Черепанова, Бессонов не переставал чувствовать жжение в ноге; нога отяжелела, мешающе распухла, и тогда, чтобы отвлечься от боли, забыть ее тревожные сигналы, он почему-то вспоминал, как несколько месяцев назад в таких случаях помогало ему в госпитале одно – неуемное курение. Курить же ему после операции настрого запретили, нарушение запрета было равносильно добровольной отдаче ноги под нож хирурга; да, его предупредили в госпитале, что при слабом пульсе сосудов на правой ноге многолетняя привычка становилась теперь для него гибельной. Но сейчас при воспоминании об успокаивающем и всегда так возбуждавшем его раньше никотине Бессонов вновь поглядел на голубовато-снежную пленительную пачку «Казбека»: забытые кем-то – начальником разведки или Весниным – папиросы, лежащие на столе, к которым при нем, некурящем командующем, никто не прикасался.
   И как бы в раздумчивости потянулся он к коробке, раскрыл ее, взял твердую папиросу, вдохнул сухой запах табака с незабытым, вожделенным наслаждением.
   «Выкурить одну… Раньше я не мог без этого. Попробовать. Одну папиросу… Тем более что здесь нет Веснина», – сказал себе Бессонов, представляя, что это открытие приятно изумило бы члена Военного совета, заядлого курильщика, который, наверно, снял бы очки и, подняв брови, спросил: «Вы, Петр Александрович, разве курите?»
   – Вы разве курите, товарищ командующий? – не без робкого недоумения спросил майор Гладилин, хватая со стола коробок спичек, чтобы дать прикурить; и Божичко, и операторы, и замолчавшие на миг связисты зорко взглянули на него.
   Заметив общее внимание, Бессонов потискал мундштук папиросы, недовольный собой, раздраженный этими взглядами: вероятно, о его склонностях и привычках, о его слабостях уже было известно и в штабе армии, и здесь, в дивизии Деева: предупреждали друг друга, дабы не попасть впросак, не вызвать лишнее замечание или выражение неудовольствия.
   – Так вот… мне крайне интересно было бы знать: когда будет связь со штабом фронта? – Бессонов подавил раздражение в голосе, зазвучавшем с чрезмерной вежливостью, и, покряхтев, выпрямил под столом огрузшую ногу, заговорил, обращаясь не к одному Гладилину: – Мне также крайне интересно, почему до сих пор неизвестно, прибыл ли в район сосредоточения армейских резервов член Военного совета. Где он? Запросите еще раз танковый и механизированный корпуса. Пора ему быть. Почему так долго?
   Майор Гладилин ответил:
   – Мне известно, товарищ командующий, что член Военного совета не заезжал в штаб армии. Возможно, что Виталий Исаевич по дороге в танковый корпус задержался где-нибудь в войсках первого эшелона.
   – Запросите корпуса, триста пятую, полк Хохлова… И прошу, прошу связь с фронтом! Я жду.
   Бессонов с сердцем вложил размятую папиросу в коробку, забарабанил пальцами по столу. В этом положении неопределенного затишья ему необходима была, как ток крови в жилах, прямая связь со штабом фронта, и вместе с тем, наконец, ему нужно было знать, где находится член Военного совета Веснин, в течение трех часов не сообщивший о себе; это беспокоящее его обстоятельство, не высказанное им вслух, казалось сверх меры необъяснимым.
   – Я только что разговаривал с триста пятой, товарищ командующий.
   Майор Гладилин, однако, взял у телефониста трубку, тихий, сдержанный, бесцветное лицо помято бессонницей, усталостью, движения бесшумны, старательны – исполнительный человек, привыкший к работе с картой, к штабной педантичной обязательности. Между вопросами, ответами и повторными вопросами Гладилина пробивался в паузах голос радиста, вызывающего штаб фронта, а Бессонову больше всего хотелось услышать доклад о прибытии Веснина в танковый корпус или хотя бы в 305‑ю и вытеснить из сознания беспокойство о нем.
   Вызывая штаб фронта, старшина-радист покорно склонился над рацией – опыт постоянного общения с начальством лишал его избыточной многоречивости, внешней заметности; он, радист, словно растворился в углу блиндажа, был незрим, отсутствовал, но жил однотонный голос:
   – «Антенна», «Антенна»!.. Я – «Высота», я – «Высота»! Даю настройку: раз-два-три.
   Бессонов вслушивался в позывные, испытывая даже легкую жалость к бессильным потугам радиста, мял и поглаживал под столом ногу; изнуряющая боль расползалась по голени к бедру.
   – Так что с «Антенной», старшина? Что у них, радиостанция не работает?
   – Непонятное в атмосфере, товарищ командующий. Ловлю, а не слышим друг друга… Немецкие и румынские рации влезают. Что-то очень разговорились. Вот послушайте…
   Разряды в рации, стреляющий треск в эфире ворвались в теплый и сырой воздух блиндажа – радист перешел на прием, мягкой шерстистой змейкой вплелась в электрический треск быстрая румынская речь и пропала, наплыла и юркнула жесткая немецкая команда, произнесенная речитативом, точно диктовали радиограмму, ее заглушило атмосферными разрядами, смыло писком торопящейся морзянки – велись чужие переговоры, где-то в штабах и на командных пунктах слишком много работало в этот час немецких и румынских радиостанций, чего не бывало обычно перед серьезной подготовкой к наступлению, когда рации молчат и в эфире кажущийся мир и спокойствие.
   Теперь же эфир был необычно оживлен, и, утомленно опустив веки, слушая незнакомые шифры, тщетно разгадывая причину чужих радиопереговоров, Бессонов думал:
   «В связи с чем у них началась карусель? Готовятся к утру? Почему заработали румынские рации?»
   Голоса, шаги, шум в соседнем отсеке блиндажа, где помещался Деев с дивизионными операторами, затем громкий стук в дверь – эти звуки выхватили Бессонова из состояния раздумья.
   – Разрешите, товарищ командующий?
   Вошел без шапки, согнувшись в дверях по причине своего внушительного роста, полковник Деев, массивной фигурой занял треть блиндажа; светло-рыжие брови его весело как-то круглились. В течение многих часов общаясь с ним на НП, познакомясь вблизи и не забыв ту уколовшую нежность к Дееву в минуту попытки его прорваться к окруженному Черепанову, Бессонов спросил сухо, не показывая расположенность к этому самому молодому в корпусе командиру дивизии:
   – Что, полковник, новости? Слушаю вас.
   – Товарищ командующий, разрешите доложить? – заговорил Деев сочным, полновесным баритоном, и нечто восхищенное, победное переливалось в голосе, в рыжевато-золотистых глазах его. – Разрешите?.. Артиллеристы из двести четвертого артполка, товарищ командующий, полтора часа назад вынесли, можно сказать, из-под носа у немцев нашего раненого разведчика и добытого прошлой ночью «языка». Пленного уже привели на энпэ. Это работа той моей разведки, что не вернулась!.. – И Деев, совсем уж не сдержав удовлетворенности и восхищения, просиял, заулыбался во весь белозубый рот. – Немец, правда, здорово обморожен. Но языком шевелит и еще кое-что соображает. Оказали медицинскую помощь, вызван переводчик. Не подвели мои хлопцы, не подвели! Нет, на моих ребят можно положиться! Что прикажете, товарищ командующий?
   Все в блиндаже – и телефонисты, и операторы, и тихий майор Гладилин – обернулись к Дееву; от его баритона, от сильной фигуры исходила свежая, искрящаяся волна прочной молодости; в докладе его и даже в вопросе «что прикажете?» сквозило нескрываемое довольство и дивизионной разведкой, и тем, что немец оказался живучим, и тем, что сам он, командир дивизии, не лыком шит. И Бессонову вдруг вспомнилось, как Деев на разъезде перед разгрузкой в первый раз представлял ему свою дивизию – было в нем нечто гусарское, эдакое залихватское мальчишество, бесхитростно-хвастливая уверенность в людях, которыми командовал он, удачливый, везучий, молодой полковник, из недавних командиров батальона.
   «У полковника Деева защитное качество молодых – преувеличенная до хвастовства честь мундира», – подумал он мельком и, почему-то легко простив эту наивную, не лукавую слабость, уже никак не предполагавший вновь услышать о той неудачной разведке, посланной в поиск прошлой ночью, спросил не без удивления:
   – Каким образом «языка» доставили сюда артиллеристы? Какие? Кто?
   – Артиллеристы с южного берега, те, что на прямой наводке. Пришли на энпэ, можно сказать, из окружения. – Деев глядел поверх лампы на Бессонова пронизанными светом, торжествующими глазами в соломенных, веселых, как летние солнечные лучики, ресницах.
   – Где эти артиллеристы?
   – Ушли обратно на батарею. Кстати, немец подтвердил, товарищ командующий…
   – Что подтвердил?
   – Вчера введена в бой свежая танковая дивизия.
   – Посмотрим, что за «язык»… Запоздалый, правда. Но так или иначе – «язык».
   Бессонов подобрал ногу под столом, чтобы удобнее было встать, оперся на палочку, чувствуя колющие мурашки в голени. Несколько мгновений он послушал позывные радиста: «Антенна!.. Антенна!» – и, накинув на плечи поданный Божичко полушубок, захромал к двери, распахнутой полковником Деевым.


   Глава 25

   Пленный немец сидел перед столом начальника разведки; длинная, подбитая мехом, с меховыми отворотами шинель, на коленях перебинтованная кисть левой руки; костяного оттенка, отечные одутловатые щеки с сизо-темными пятнами; далеко посаженные от переносицы, гноящиеся в уголках глаза; сидел в позе безразличия ко всему, на опущенной голове свалявшиеся волосы прикрывали пятачок лысины. По команде переводчика встав при появлении в блиндаже Бессонова, найдя на его петлицах знаки различия, немец чуть вскинул тяжелый щетинистый подбородок, выжал из себя скомканные звуки, и Бессонову перевели:
   – Рад, что его будет допрашивать русский генерал. Просит об одном – или госпиталь, или расстрел. После тех мучений, которые он перенес, ему ничего не страшно.
   – Пусть сядет, – сказал Бессонов. – Ему ничего не угрожает. Война для него кончилась. Будет отправлен в госпиталь. Для военнопленных.
   – Майор Эрих Диц, офицер связи штаба шестой танковой дивизии пятьдесят седьмого танкового корпуса, – доложил начальник разведки дивизии подполковник Курышев.
   В течение этих суток, переволновавшись за судьбу дивизионной разведки, не вернувшейся из поиска, Курышев, всегда сдержанный, припустил огня в двух керосиновых лампах, скрупулезно, как человек, знающий свою нелегкую, нервную, многоопасную на войне службу, заглянул в развернутую на столике тетрадку с пометками, по-видимому, начатого до прихода Бессонова допроса. Потом, устало и педантично читая из тетрадки, пояснил командующему, что майор Диц из Дюссельдорфа, сорока двух лет, награжден Железным крестом второй степени за бои под Москвой, член нацистской партии с тридцать девятого года, и добавил пониженным голосом, что, согласно этим данным, калач, надо думать, тертый, взят был вчера на рассвете разведчиками прямо из машины на шоссе, когда возвращался с поручением из штаба корпуса в штаб дивизии.
   Подробным объяснением Курышев упреждающе подсказывал командующему, что при допросе следовало бы иметь в виду возможность дезинформации, однако Бессонов, казалось, оставив без внимания со значением подчеркнутые детали из биографии пленного, в задумчивости походил, разминая ногу, по блиндажу, на ходу обратился к переводчику – розовощекому капитану:
   – Он показал, что шестая дивизия вчера введена в бой?
   – Нет, товарищ командующий. По его словам, вчера вступила в бой семнадцатая танковая дивизия. Из резерва группы армий «Дон».
   Стало тихо. Пахло в блиндаже каким-то лекарством, холодным ворсом чужой шинели, чужим потом; пламя бурлило в раскрытой дверце печки, по ее накаленному железу пробегали вишневые искорки. Молоденький капитан-переводчик, кричаще выделяясь здесь выспавшимися, бойкими, ловящими глазами, сверх необходимости подтянутый, с вымытым одеколоном целлулоидным подворотничком, сверкавшим на шее при поворотах головы то в сторону Бессонова, то в сторону немца, до ушей зарделся оттого, наверно, что Бессонов томительно долго не задавал никаких вопросов, только скрипел в тишине палочкой, прихрамывая по блиндажу, в накинутом на плечи полушубке, изредка взглядывая на немца сквозь опухлые красноватые веки.
   «Так что это за немец? Из кадровых? Воевал под Москвой? Начал с сорок первого…»
   А немец по-прежнему не менял выбранной позы: безучастный ко всему, потухший взор мертво впаян в угол блиндажа, правая рука в неснятой меховой перчатке поддерживала свежеперебинтованную кисть левой руки; он еще стремился сохранить достойный вид обезоруженного, попавшего в плен и тем не менее совершенно равнодушного к своей судьбе немецкого офицера, каким должны были представлять его русские; но то, как он трепетно и глубоко хватал расширявшимися ноздрями воздух, безошибочно говорило Бессонову, к чему приготовил себя немец.
   С сорок первого года одно и то же чувство неудовлетворенного и тайного интереса испытывал Бессонов при случайном или неслучайном допросе пленных. Кроме желания узнать необходимое, что важно было ему узнать, в тех или иных деталях, о намечающихся действиях чужой армии, против которой он более года воевал, каждый раз появлялось особо острое желание уточнить и всецело познать истину, умонастроение той, враждебной стороны: кто же вы такие, немцы, захватившие почти всю Европу, ведущие бои в Африке и начавшие войну против нас? Что скажет и что думает в данную минуту этот физически сильный, плотный в теле майор с обмороженной рукой, обмороженными щеками, взятый прошлой ночью из штабной машины?
   Но, удерживаясь задать вопрос, что думает немецкий майор о прошлых боях под Москвой и о нынешних боях под Сталинградом, Бессонов спросил:
   – Когда шестая танковая дивизия прибыла в состав группы армий «Дон» под Сталинград? Откуда прибыла?
   Краснощекий капитан бойко перевел.
   Немец с неизбывным равнодушием стал отвечать, скупо роняя слова, снизу поддерживая меховой перчаткой перебинтованную кисть, а капитан-переводчик беспричинно счастливо улыбнулся Бессонову, начал переводить с видимым удовольствием от прекрасно понятого ответа пленного:
   – Полторы недели назад дивизия из Франции прибыла в Котельниково. Нас не повезли через Париж, а направили кружным путем. В Берлине остановки не было. В Барановичах мы почувствовали, что близко ваши партизаны, – вагоны и локомотивы валялись под откосом. Нигде не было нормального света. Электростанции не работали. Брянск утопал в снегах. Проехали через Курск и Белгород, потом начались степи. Бескрайние дикие степи. Мы догадывались, что едем под Сталинград.
   – Из Франции? – переспросил Бессонов.
   – Во Франции дивизия пополнялась и перевооружалась после боев под Москвой… Бескрайние степи зимой показались нам десятками Франций. Пустые степи и беспредельные снега. И такой же холод под Сталинградом, как под Москвой.
   «Да, десятки Франций, – согласился с горечью Бессонов, как на карте отмерив это мертво-оцепенелое, в снегах, лесах и степях пространство, колоссальную глубину захваченной немецкими войсками земли, и, как бывало всегда, когда сознанием возвращался к этому, подумал еще: – Но что чувствуют они? Страх перед огромностью захваченного пространства? Перед тем, что они не удержат такую территорию и им придется рано или поздно отступать? Почему этот майор так подробно вспомнил путь следования в Россию?»
   – Спросите его, – походив по блиндажу, обратился к переводчику Бессонов, – что его так раздражает при воспоминании о пути из Франции.
   – Сигаретен, майне сигаретен! – ознобно стуча челюстями, заговорил немец и впервые отцепился взглядом от угла блиндажа, мутные заскользившие глаза его зашарили по столу, он глотал слюну, говоря что-то возмущенно и долго. Переводчик молчал.
   – Что он? – спросил Бессонов.
   Краснощекий капитан, сконфуженный, пунцовый до самой полоски целлулоидного подворотничка, пожал одним плечом, стал переводить, запинаясь:
   – Ваши солдаты отобрали у меня французские сигареты и зажигалку. Главное, меня лишили сигарет. Вы взяли меня в плен и можете со мною делать, что хотите. Но я прошу очень маленького милосердия: дайте мне всего одну сигарету. Во Франции даже преступнику дают перед смертью сигарету и вина. Конечно, Франция… Франция – это солнце, юг, радость… А в России горит снег. Но я не курил целые сутки в той яме, где ваши солдаты меня продержали много часов, как жалкую, связанную веревками свинью. Прошу ничтожного милосердия на пять минут. На одну сигарету…
   «Милосердия… – внутренне усмехнулся Бессонов этому давнему, добропорядочному понятию, разрушенному самим этим гитлеровским майором более года назад. – Он просит милосердия? После солнечной Франции…»
   – Дайте ему сигареты, – сказал Бессонов недовольным голосом. – Он просил уже, видимо? Где его сигареты? Почему не отдали, подполковник?
   – Впервые попросил, товарищ командующий. Когда привели и делали перевязку, зубами только скрежетал и ругался. Немец, как видите, не из простых, товарищ командующий. Все его вещи перед ним.
   И начальник разведки еще сильнее припустил огня в лампе, ненужно перекладывая с места на место занимавшие часть стола вещи и документы пленного: раскрытое портмоне с письмами и фотокарточками, медальон, миниатюрный перочинный ножичек на цепочке – то, что вручили артиллеристы, приведя пленного; сигарет не передавали. Переутомленный бессонной ночью, с пятнистой желтизной на вдавившихся висках, с мешками под глазами, Курышев сурово уставился на медальон майора, вздохнул, вид его говорил Бессонову: «мои ребята погибли, товарищ командующий. Но если б они были живы-здоровы, наказал бы я их за неаккуратность!» Немец суровость эту и вздох Курышева оценивал, очевидно, иначе: в краях крупного обметанного синевой рта его изгибались две усмешки – злость на себя и ненависть к русским, заставившим его унижаться, целые сутки страдать от холода, мочиться под себя там, в воронке.
   – Ну, быстро, быстро дайте ему, – сказал Бессонов.
   – Можно мне, товарищ генерал? – спросил капитан-переводчик и с охотой извлек из кармана шинели пачку «Пушек», сначала намереваясь было протянуть ее пленному, чтобы тот сам выбрал папиросу, но передумал, вытряхнул папиросы, положил пачку на стол, улыбнулся стесненно.
   Немец, клонясь вперед, звучно сглотнул слюну, толкнулся неразгибающимися пальцами к раскрытой пачке, неосязаемо тупо ухватил папиросу, произнес что-то при этом.
   – Огня просит. Зажигалку у него тоже отобрали, – смущенно сказал краснощекий капитан и, не без колебания вынув свою зажигалку, тоже немецкую, вычиркнул огонь, поднес прикурить, пробормотал: «Битте зеер» [12 - Пожалуйста.].
   – Мои ребята знали инструкцию, – сказал начальник разведки, все изучая на столе медальон пленного. – Наверняка артиллеристы посвоевольничали, товарищ командующий.
   «Милосердие, – подумал, раздражаясь, Бессонов. – Нет, у нас слишком много милосердия. Мы слишком добры и отходчивы. Чрезмерно».
   – Так что же, следовательно, русские солдаты оскорбили вас? Жестоко и зло отобрали сигареты у доброго немецкого офицера, прибывшего из Франции в Россию с самыми лучшими целями? К сожалению, они не знали, что право выше силы, – проговорил Бессонов с иронией, не сочтя нужным высказывать неодобрение действию своих не знавших инструкции солдат, на которых так или иначе легонько досадовал педантичный в таких делах подполковник Курышев. – Молитесь Богу, вам повезло, господин майор.
   Краснощекий капитан заторопился переводить, а крупное, породистое лицо майора, обволакиваясь дымом, распустилось от глубокой и жадной первой затяжки, он через ноздри долго процеживал дым; но едва молоденький капитан перевел слова Бессонова, немец внезапно смял папиросу, не докурив, и в злом исступлении бросил под ноги; полуистерический смешок забулькал в его груди.
   – Нет, мне не повезло, господин генерал. Ваши солдаты, которые не убили меня в воронке, а держали, как свинью, на холоде и сами замерзали, – фанатики. Они беспощадны к самим себе! Я их просил, чтобы они убили меня. Убить меня – было бы актом добра, но они не убили. Это не загадка славянской души, это потому, что я добыча. Не так ли? Вы считаете нас злыми и жестокими, мы считаем вас исчадием ада… Война – это игра, начатая еще с детства. Люди жестоки с пеленок. Разве вы не замечали, господин генерал, как возбуждаются, как блестят глаза у подростков при виде городского пожара? При виде любого бедствия. Слабенькие люди утверждаются насилием, чувствуют себя богами, когда разрушают… Это парадокс, чудовищно, но это так. Немцы, убивая, поклоняются фюреру, русские тоже убивают во имя Сталина. Никто не считает, что делает зло. Наоборот, убийство друг друга возведено в акт добра. Где искать истину, господин генерал? Кто несет божественную истину? Вы, русский генерал, тоже командуете солдатами, чтобы они убивали!.. В любой войне нет правых, есть лишь кровавый инстинкт садизма. Не так ли?
   – Хотите, чтобы я вам ответил, господин майор? – спросил сухо Бессонов, останавливаясь перед немцем. – Тогда ответьте мне: в чем смысл вашей жизни, если уж вы заговорили о добре и зле?
   – Я нацист, господин генерал… особый нацист: я за объединение немецкой нации и против той части программы, которая говорит о насилии. Но я живу в своем обществе и, к сожалению, отношусь, как и многие мои соотечественники, к мазохистскому типу, то есть я подчиняюсь. Я не всадник, я конь, господин генерал. Я зауздан…
   – Очень любопытное соотношение, – усмехнулся Бессонов, устало опираясь на палочку. – Парадоксальное соотношение коня и всадника. Нацист, пришедший с насилием в Россию, против насилия, но выполняет приказания, грабит и жжет чужую землю. Действительно – парадокс, господин майор! Ну, так как вы мне задали вопрос, господин майор, я вам отвечу. Мне ненавистно утверждение личности жестокостью, но я за насилие над злом и в этом вижу смысл добра. Когда в мой дом врываются с оружием, чтобы убивать… сжигать, наслаждаться видом пожара и разрушения, как вы сказали, я должен убивать, ибо слова здесь – пустой звук. Лирические отступления, господин майор!..
   Бессонов не дослушал до конца розовощекого капитана, переводившего его ответ немцу, – дверь в блиндаж с шумом распахнулась, из хода сообщения влился холод.
   – Товарищ командующий, разрешите?..
   В блиндаж, не дожидаясь разрешения, поспешно вошел Божичко; и по тому, как, вытянувшись, он вторично произнес сбитым голосом «товарищ командующий», по тому, как его энергичное, улыбающееся лицо было сейчас омыто бледностью, по тому, как он, пусто зыркнув в сторону немца, тотчас же вышел из блиндажа, Бессонов нырнувшим сердцем ощутил: случилось нечто необычное.
   – Продолжайте по существу, – бросил Бессонов начальнику разведки, встревоженно посмотревшему на него, и захромал к выходу. – Без лукавых философий, – добавил он на пороге.
   За спиной его упала тишина.
   Божичко мялся в ходе сообщения, ногой нервозно разбивал невидимые комья земли, и здесь, с глазу на глаз с адъютантом, охваченный предчувствием случившейся беды, Бессонов поторопил его:
   – Что молчите, Божичко, докладывайте! В чем дело?
   – Веснин… товарищ командующий…
   – Где? Не может быть! Объясните по-человечески! Где он?
   – Товарищ командующий… только что на энпэ прибыл майор Титков, раненый… сообщил, что члена Военного совета…
   – Что? Ранен? Убит?
   Божичко, уронив голову, давил каблуком комья земли под ногами, и Бессонов, в горячей испарине, с жарко всполыхнувшейся пронзительной болью в ноге, в первый раз за это время поднял на него голос, перестав владеть собой:
   – Я вас спрашиваю: ранен или убит? Что вы, онемели? Убит?
   – Да, товарищ командующий… По дороге напоролись на немцев. Вас ждет Титков в блиндаже связи, – сказал Божичко. – Лично вам хочет доложить.
   «Веснин убит? По дороге напоролись на немцев? Где? В станице? Что такое говорит Божичко? Как случилось?» – отталкивал Бессонов разумом это внезапное, непредвиденное, точно обвал, сообщение о несчастье, сомневаясь еще, что это действительно случилось и что вот через несколько секунд, неопровержимым доказательством гибели Веснина, он увидит майора Титкова, начальника охраны, заранее разгневанный на него и за то, что произошло, и за то, что сам Титков мог быть таким доказательством.
   – Что ж, пошли, Божичко, – проговорил Бессонов. – Пошли…
   Огни ламп, телефонные аппараты, рация, карта на столе, лица зыбились, смутно плыли в тихом и теплом воздухе блиндажа; все замолкли при появлении Бессонова, потом неясная, короткая, обрубленная тень человеческой фигуры колыхнулась сбоку, и, овеянный запахом свершившейся беды, слабым бестелесным звуком «товарищ генерал…», Бессонов сел к столу и, вынув носовой платок, обтер подбородок, шею, чтобы пропустить минуту, не разжаться сразу, не обрушить душивший его гнев на этот исходивший от тени безжизненно-плоский, серого, гибельного цвета голос, который должен был сообщить ему о смерти Веснина. И, обтирая испарину, спросил после долгого, выдержанного им молчания:
   – Где напоролись на немцев, майор Титков?
   – На северо-западной окраине станицы, товарищ командующий… машина с охраной шла впереди…
   Стоило усилий повернуть голову, взглянуть в сторону этого одиноко и оправдательно, как на суде, звучащего в блиндаже голоса, ставшего теперь каким-то буро-мглистым; захотелось вдруг увидеть Титкова всего – его лицо, глаза – проникнуть мимо слов в истину случившегося, представить те последние минуты, которым был он свидетелем и очевидцем.
   Майор Титков, тенью шатаясь у двери блиндажа, был неузнаваем: круглая голова обмотана бинтом до переносицы, низкорослая, подобная железной глыбе, широкогрудая фигура его облачена в лохмотья полушубка, полы надорваны, истерзаны; разворочен, видимо разрывной пулей, левый рукав, оттуда наружу безобразно торчал клочками мех; под серой шапкой нечистого бинта – отчаявшиеся кровяные глаза; и опять тот же исполненный отчаяния голос:
   – Немецкая разведка шла к машинам. Товарищ член Военного совета отказался отходить к домам. До них было метров двести. Открытое место… Приказал принять бой…
   – Как погиб?.. – прервал Бессонов. – Как погиб Веснин?
   – Минут десять отстреливались мы. Потом обернулся я, вижу: товарищ член Военного совета на спине лежит подле машины, руку с пистолетом к груди прижал, а кровь из горла хлещет…
   – Потом? – против воли поторопил Бессонов, точно главное в этой гибели хотел уяснить для себя, но оно ускользало, не определялось с полной ясностью, не постигалось сознанием: ему докладывали, что Веснин погиб, а он не видел его смерти и не представлял его мертвым, потому что ничего не было непостижимее этой неожиданности, ничего не было, казалось, невыясненнее сложившихся отношений между ними – двумя людьми в армии, равно отвечавшими за все, – тех недолгих взаимоотношений, которые по вине его, Бессонова, в силу его подозрительной нерасположенности ко второй власти рядом с собой выглядели не такими, как хотел Веснин и какими они должны были быть. Возможно, нежелание спорить, мягкость Веснина, легкие, вроде бы между прочим, советы его, нежелание подчеркнуто выказывать свое место рядом с ним, командующим армией, были той ступенькой, которую Веснин, по своему опыту, стремясь не задеть самолюбия, незаметно подкладывал под ноги Бессонову для утверждения его в новой армии, среди людей, незнакомых в деле. Так ли это было? Если и не так, то все, что могло быть между ними, сдерживал он, а не Веснин…
   А откуда-то издали, из света ламп, из теплого банного воздуха звучал надтреснутый голос майора Титкова:
   – …то полковник Осин, то я на спине товарища члена Военного совета несли. Полковника Осина в станице уже в плечо ранило. Разрывной кость раздробило. Как дошли до наших танков, какую-то машину из боепитания поймали и доехали потом до медсанбата триста пятой дивизии. Ордена и документы товарища члена Военного совета… вот они… у меня они. Полковника Осина в медсанбат положили, вам, сказал, документы в целости и сохранности передать. Что мне делать теперь, товарищ генерал?.. Куда мне теперь?..
   Майору Титкову, в каждом слове которого тряско зыбилась мука бессилия перед случившимся, не нужно было, вероятно, показывать ордена и документы Веснина. Этот положенный на стол кровавый комок в слипшемся носовом платке был неумолимой и неотвратимой реальностью, как удар по глазам, утверждающий со всей жестокостью истины гибель Веснина. И Бессонов непроизвольно, одной рукой загородившись от яркого света ламп, от взглядов, обращенных на него, зачем-то дотянулся другой рукой до влажного корешка личного удостоверения Веснина, долго не в силах был раскрыть его – странички разбухли от крови, склеились, потемнели.
   Но Бессонов осторожно раскрыл удостоверение, и то первое, что увидел он, была вложенная между страничками маленькая любительская фотография, тоже вся в бурых подтеках, однако разглядеть ее было можно. Веснин был снят, видимо, с дочерью. Он в белой рубашке, белых летних брюках, совсем по-довоенному молодой, улыбающийся кому-то заразительной мальчишеской улыбкой, так что нос весело наморщился, сидел за веслами шлюпки в солнечном заливе, на берегу которого виднелось среди кипарисов белое здание санатория; а на корме лодки – худенькая, загорелая до темноты девочка лет семи, белые, выгоревшие волосы спадают на щеки из-под панамки, детски слабенькие ключицы торчат из-под выреза сарафанчика, перегнулась через борт, по заказу окунула тоненькую руку в воду, а в тени панамки настороженные глаза скошены в ту же сторону, куда смотрит и улыбается далекий, незнакомый в своей молодости Веснин, и уголки губ девочки чуть капризно круглятся – не хочет улыбаться, отказывается улыбаться кому-то чужому, но тот, кто снимает, командует ей настойчиво: «Улыбнись же!»
   На уголке фотокарточки белыми буквами: «Сочи, 1938 год».
   «Почему он сохранял именно эту фотокарточку? Значит, девочка – его дочь? Есть ли в документах фотокарточка его жены? А что это добавит, объяснит? Нет, не могу смотреть, не могу узнавать подробности его жизни после его смерти! Почему мы всегда хотим узнать о человеке после его смерти больше, чем знали при жизни?»
   – Товарищ командующий…
   Он отнял руку от лба – басовито трещал в блиндаже зуммер высокочастотного аппарата, телефонист, сняв трубку, смотрел на Бессонова несмело приглашающими глазами, говоря шепотом:
   – Вас, товарищ командующий, из штаба фронта.
   – Да, да… Сейчас. Да, да…
   Его локоть дернулся по столу, он на ощупь поискал палочку, прислоненную к краю, оперся и под взглядами находившихся в блиндаже встал в вяжущей и густой, как тина, тишине, палочка при его движении к аппарату скрипнула; трубка, нагретая ладонью телефониста, была теплой, живой, но в ней вибрировали, шуршали тихие звуки пространства, беспредельно текущей пустоты, и Бессонов с необоримым желанием разбить это молчание и в блиндаже, и в трубке заговорил:
   – У телефона пятый.
   – Одну минуту, товарищ пятый. Передаю товарищу первому.
   На том конце разделенного ночью пространства трубку быстро передали, и затем другой голос, наполненный крепостью жизненных соков здорового и занятого неотложными делами человека, произнес с возбуждением:
   – Петр Александрович, здравствуй! Ну как, лапти приготовил? Бороду отрастил? Зипун кушаком подпоясал?
   Это был командующий фронтом: мягкий украинский акцент, мягкое «г», южная певучесть в произношении – Бессонов узнал его. Они не были еще на «ты», и это новое, неофициальное обращение по телефону несколько стеснило Бессонова, оно простотой своей что-то отнимало у него, лишало некой независимости хотя бы в начальном общении, а командующий фронтом, легко с ним заговорив, будто с давним однокашником, вопросом своим в полушутку намекал, что армия Бессонова считалась на положении «окружаемой».
   Но Бессонов, ни в коей степени не расположенный в ту минуту даже к полушутке и не сумев перейти на «ты», ответил:
   – Бритву, по старой привычке, вожу с собой, товарищ первый. А лаптями и зипуном начальник тыла не обеспечил. О положении нашем имел возможность донести вам, товарищ первый, два часа назад.
   – Знаю, изучил, одобряю! – засмеялся раскатисто командующий, не восприняв сухость и официальность тона Бессонова. – Так вот какие дела, Петр Александрович! Теперь, считаю, легче вздохнешь. Северо-западнее тебя соседями введены в прорыв четыре танковых корпуса, успешно продвигаются с целью уничтожения оперативных резервов, выходят во фланг и тыл группы армий «Дон»… Вот как все складывается. Твои соображения одобряю. Если с лапками увязли – пришло время. Начнешь после уточнений. Приказ получишь. А за то, что выстояли, от души жму руку тебе и Виталию Исаевичу! Кстати, обрадую тебя: вечером был звонок от «гэко», интересовался положением твоей армии, удовлетворен и торопил…
   В штабе фронта еще ничего не знали. В штабе фронта Веснин еще жил и был нужен, Юго-Западный и Воронежский наконец прорвали после неудачной попытки оборону немцев и ввели в прорыв танковые корпуса. В Ставке интересовались, были удовлетворены и торопили. Он предполагал, что положением армии будут интересоваться…
   Бессонов держал трубку, влипшую во влажные пальцы, и, мнилось, еще вдыхал солоновато-железистый запах крови, исходивший от влажного бурого комка орденов и документов в носовом платке, от любительской фотокарточки, на которой капризно круглились губы худенькой девочки.
   – Что замолчал, Петр Александрович? Чем обеспокоен? Возражай, коли другие соображения есть, послушаю. Что у тебя? Просить чего-нибудь хочешь? Твой дотошный Яценко уже все выпросил. Загребущий мужик у тебя Яценко!
   – Разрешите вас прервать, товарищ первый, – сказал Бессонов ссохшимся голосом. – Не имею права не доложить вам… Член Военного совета Виталий Исаевич Веснин три часа назад убит по дороге в танковый корпус.
   – Ка-ак так убит? Да ты что? Что ты мне говоришь? – всколыхнулся крик командующего на том конце провода и тотчас сполз до шепота: – Каким образом? Что ты мне докладываешь?
   Бессонов повторил:
   – Я докладываю, товарищ первый, что Виталий Исаевич Веснин убит в станице по дороге в танковый корпус.
   – Убит? Веснин? Значит, не уберегли члена Военного совета! Разве ты не знал, что он непременно в каждое пекло лезет?.. Не знал? Сдерживать его надо было, смотреть в оба глаза! Какого золотого человека потеряли, а!.. Вот чего уж не ожидал, никак не ожидал! Как снег на голову! Да что у тебя за охрана? Куда смотрели?
   – Прошу не упрекать меня, товарищ первый. К сожалению, это уже не поможет. Ни вам, ни мне. – Бессонов помолчал. – Разрешите коротко доложить дополнительные соображения к моему донесению?
   – Каким же это образом, Петр Александрович, произошло такое? Убил ты меня! Насмерть убил!..
   – Разрешите, товарищ первый? Прошу меня выслушать.
   – Да, говори. Докладывай. Слушаю тебя.
   Бессонов жестко переключился, ушел от разговора о Веснине – недоставало душевных сил повторять подробности его гибели. И он стал докладывать, не считая нужным объяснять то, что к исходу дня в связи с обстановкой в дивизии Деева, рассеченной немецкими танками, он готов был к круговой обороне, более всего опасался этого (как и Веснин, который, в отличие от него, не скрывал опасения), но все-таки не рискнул бы и тогда решительно «пошевелить» и распылить по бригадам танковый и механизированный корпуса, предназначенные для контрудара. Он сказал только, что пришла пора подвижных соединений, вчера Гот использовал свои резервы – это подтвердил пленный немецкий майор, офицер связи, – и наносить контрудар надо сегодня же утром, до того, как они возобновят активность на северном берегу. Не упустить время, не дать им передышки и сначала внезапным контрударом танкового и механизированного корпусов без обычной артподготовки сбить немцев с плацдармов, пока не перегруппировались…
   – Почему без артподготовки? Чего достигаешь? – спросил командующий. – В артиллерию, что ли, не веришь?
   – Немцы хорошо знают, что артподготовка – это своего рода предупреждение о наступлении. Артиллерия скажет свое слово, когда танки уже выйдут на рубеж атаки.
   – Обсудим, – сказал командующий. – Добро. Посоветуюсь с представителем Верховного. Получишь приказ… Так что же это Веснина, а? Каким образом? Вконец расстроил ты меня, Петр Александрович, своим сообщением. Вот и один теперь принимаешь решение. Без члена Военного совета. Очень верил он в тебя, знаю, хотя и… не прост ведь ты, скажем прямо, Петр Александрович! Ох, непросто с тобой одну кашу есть!
   «Да, Веснин… – думал Бессонов, прикрывая глаза отяжелевшими веками. – Да, теперь я один. Никто сейчас не заменит мне Веснина. Он верил мне. А я боялся раскрыться перед ним, замыкался. Эх, дорогой мой Виталий Исаевич, век живи, век учись, поздно мы, поздно начинаем ценить истинное! Если можешь, прости за холодность, за черствость мою. Сам страдаю от этого, но вторую натуру выбить из себя не могу».
   Этого Бессонов не сказал командующему фронтом – это было его личное, чего он никому не хотел бы открывать, выносить на суд других, как и болезненно-мучительные воспоминания о сыне, о жене.
   Бессонов долго стоял перед аппаратом «ВЧ», окончив разговор со штабом фронта; стоял, опустошенный, среди осторожных голосов, перезвонов по линиям связистов, среди исподтишка наблюдающих за ним лиц и сам чувствовал свое серое от усталости, постаревшее за эти сутки, не принимающее никого лицо. В то же время он хорошо понимал, о чем думают сейчас и сдержанный, исполнительный майор Гладилин, внимательно согнувшийся над картой, и остальные операторы, и связисты, и адъютант Божичко, и начальник охраны Титков, который в нечеловеческом напряжении ждал решения своей участи – вместе с ним этого ждали и все. Черной тенью маячил он близ двери; белым шаром покачивалась его перебинтованная голова. Не выдержав, Титков напомнил о себе шепотом:
   – Что теперь мне… товарищ командующий? Куда мне?
   – В госпиталь, – жестко проговорил Бессонов. – Отправляйтесь в госпиталь, майор Титков.
   Потом в сумрачном оцепенении Бессонов лежал на топчане в натопленном блиндаже Деева, не меняя положения, глядя в накаты, влажные от испарений; временами слышал тихое и вкрадчивое покашливание Божичко, его возню с чайником на железной печи, волглый шорох его шинели, но ничем не отвечал на это. Глухо доходили сквозь землю звуки из соседнего блиндажа, а ему хотелось молчать и думать под беспечно ровный клекот пламени в печи, сохранить внешнее равновесие, то спокойствие, которое так необходимо было перед утром, но которое начинало изменять ему после известия о гибели Веснина. С потугой забыть хотя бы на минуту о докладе майора Титкова Бессонов старался думать о предстоящем контрударе корпусов, о своем докладе командующему фронтом, но снова возвращался к мыслям о Веснине, о непростительной, как злая бессмысленность, недоговоренности между ними, о темном комке орденов и документов, в носовом платке положенных Титковым на стол, о слабой капризной улыбке девочки на любительской фотографии, вложенной в удостоверение Веснина. И, думая об этом, возвращался памятью к тому, как, едва познакомясь, они вместе ехали из штаба фронта в штаб армии, обгоняя колонны дивизий на марше, и нащупывали друг друга – по жесту, по фразе, по молчанию; а в памяти почему-то вставал тот растерявшийся нетрезвый парень-танкист из соседней армии, кажется, командир роты, обязанный жизнью Веснину. Да, в его душе, наверно, было меньше ожесточения к отчаявшимся, независимо от причин потерявшим волю к сопротивлению людям, чем в душе Бессонова, который после трагедии первых месяцев сорок первого года намеренно выжег из себя снисхождение и жалость к человеческой слабости, сделав раз и навсегда один вывод: или – или. Так это было либо не совсем так, но, подумав о танкисте, о своей замкнутости и подозрительности в первоначальном общении с Весниным, что, несомненно, было противопоказано мягкой его интеллигентности, Бессонов с предельной яркостью вспомнил непостижимые разумом слова Титкова: «Член Военного совета приказал принять бой, не захотел отходить».
   «Не захотел отходить», – вертелось в голове Бессонова, пораженного тем, что Веснин отдал такой приказ, когда в его положении члена Военного совета не обязательно было принимать заведомо обреченный бой, а надо было отходить, не подвергать жизнь риску в тех обстоятельствах; но Веснин принял бой, и случилось то, что случилось три часа назад.
   – Товарищ командующий, выпейте чаю…
   Запах заварки. Мягкие шаги. Еле слышное пофыркивание чайника на плите, позвякивание ложечки о кружку.
   – Товарищ командующий, вам бы уснуть с полчаса… здесь никто не помешает. Выпить чаю – и уснуть. За полчаса ничего не произойдет. Я не дам беспокоить…
   – Спасибо.
   Бессонов открыл глаза, но не вставал. А между тем говорил себе, что нужно встать, взять кружку с приготовленным для него чаем, выпить чай и прежним, уже привычным всем, войти в соседний блиндаж, где сейчас ждали его последних перед утром распоряжений, где был знакомый аккумуляторный свет, карты, телефоны, рация, позывные, – ибо давно знал: немилосердный удар вечности, опаляющий душу, не прекращает ни войны, ни страданий, не отстраняет живых от обязанности жить. Так было и после известия о судьбе сына. И, собирая волю, чтобы подняться, он спустил ноги с топчана, сел, поискал палочку.
   – Да, я сейчас. Спасибо, майор. – И горько усмехнулся краями губ, глубоко подрезанных морщинами смертной усталости. – Что вы так смотрите, Божичко?
   Божичко, шапкой сняв горячий чайник с печи, нацеливая в жестяную кружку коричневую перекрученную струю, разносившую запах крепкой заварки, смеженными ресницами спрятал скорбные, с желтыми блестками глаза. Сказал:
   – Я так, товарищ командующий. Документы Виталия Исаевича… Я передам.
   Он никогда в жизни не осмелился бы сказать Бессонову, что в документах Веснина, положенных им в сумку для передачи в штаб, нашел скомканную, слипшуюся в крови листовку – то самое страшное, чего нельзя было знать Бессонову.


   Глава 26

   Спустя сорок минут после того, как Бессонов приказал дать сигнал для атаки танковому и механизированному корпусам, бой в северобережной части станицы достиг переломной точки.
   С НП виден был этот развернувшийся на улочках станицы, на окраине ее, танковый бой, сверху в темноте казавшийся ошеломляюще чудовищным по своей близости, смешанности, неистовому упорству и, может быть, особенно потому, что нигде не было видно людей. По всей окраине взблескивали прямые выстрелы орудий, меж домов кучно бушевали вихревые разрывы «катюш»; сцепившись во встречном таране, пылали танки на перекрестках; по берегу среди начавшегося пожара сползались розоватые, как бы потные, лоснящиеся железные тела, с короткого расстояния били в упор, почти вонзаясь друг в друга стволами орудий, гусеницами руша дома и сараи, разворачивались во дворах, отползали и вновь шли в повторные атаки, охватывая плацдарм. Немцы сопротивлялись, вцепившись в северный берег, но бой уже сползал к реке, уже что-то изменилось на сороковой минуте, сконцентрированный гул, вой моторов расколотыми отзвуками наполняли речное русло, немцы кое-где начали отходить к переправам. И Бессонов вдруг посмотрел не на северный, а на южный берег, боясь ошибиться, поторопиться в выводах.
   Там, по ту сторону реки, куда медленно оттягивались немецкие танки и где, казалось, в течение вчерашних суток все было смято, раздавлено, разбито, разворочено бомбежками, танковыми атаками, артиллерийскими налетами, где степь представлялась намертво выпаленной, совершенно пустынной, без единого живого дыхания, теперь в разных концах ее рождались снопики винтовочных выстрелов, горизонтально вылетали широкие багровые лоскуты пламени нескольких орудий и узкие, колючие языки огня противотанковых ружей. Потом из тех мест, где вчера проходили пехотные траншеи, заработали разом три пулемета, забились в степи красными бабочками, запорхали внизу, над окопами. То, что считалось мертвым, уничтоженным, начинало слабо шевелиться, подавать признаки жизни, и невозможно было вообразить, как сохранилась эта жизнь, как с начала и до конца боя теплилась она там, в этих окопах, на тех орудийных позициях, через которые прошли или которые обошли танки, отрезав их, клещами замкнув к концу вчерашнего дня южный берег.
   Ветер еще темного утра острыми ударами бил по брустверу НП, сек по глазам, мешая смотреть, выдавливая слезы; Бессонов достал носовой платок, вытер лицо, глаза и потом приник к окулярам стереотрубы.
   Он окончательно хотел убедиться в том, во что трудно было поверить, но что не вызывало уже никакого сомнения. Там, на южном берегу, в раздавленных танками траншеях, на разгромленных позициях батарей, начали вести огонь, вступали в бой те оставшиеся в окружении, отрезанные от дивизии, кто, по всем расчетам, никак не должен был уцелеть и не числился в живых.
   – Мои, мои хлопцы! Товарищ командующий, видите! Дышат, оказывается! Расчудесные мои ребятки! Молодцы! Оч-чень молодцы! – растроганно и взволнованно говорил где-то рядом крепкий молодой голос Деева среди ветреного гула на НП, захлестывающего брустверы, среди криков связистов, оживления вокруг.
   И эта прорвавшаяся ликованием нежность Деева и вместе молодая хвастливость его теми, своими ребятками из первых траншей, казалось, давно обреченными, но вот же продолжавшими бороться, – эта открытая его размягченность, слабость не раздражали Бессонова, а наоборот: услышав возгласы Деева, он, не обернувшись, с горькой судорогой в горле опять подумал, что судьба все-таки благодарно наградила его командиром дивизии.
   Сумрак декабрьского утра разверзался багряными щелями танковых выстрелов, гремел перекатами эха, соединенными волнами грома над степью, все слитнее клокотал моторами, пронзался стремительными светами беспорядочно то там, то тут распарывающих небо немецких ракет. Немецкие танки, как разбуженные, поднятые облавой звери, злобно огрызаясь, в одиночку и сбитыми в отдельные стаи группами отползали от берега под натиском наших «тридцатьчетверок», с ходу захвативших две переправы, по донесению, пять минут назад полученному Бессоновым. Выбравшись на южный берег, «тридцатьчетверки» шли наискось, ускоряя движение, наперерез, охватывали справа и слева неприкрытые фланги вплотную сгрудившихся и будто тершихся друг о друга немецких танков.
   Из этого скопища машин, железно и страшно ревевших затравленной стаей, приостановленной перед балкой, откуда наступали они утром, поминутно стрелявших назад по северному и южному берегу, стали отрываться, не выдержав остановки, одиночные танки, расползаясь в разные стороны. Затем над сгрудившимися на той стороне машинами стремительно и высоко взмыла сигнальная ракета, погорела в небе, зеленым дождем осыпалась в степь. И сейчас же чуть сбоку и впереди немецких танков на высотке перед балкой зачастило, заморгало пламя, замелькали под углом к небу пулеметные трассы – малиновые пунктиры в темноту степи, в тыл немцам. Но на высотке не могли быть наши. Стрелял, оказывается, немецкий крупнокалиберный пулемет – по трассам видно было, с НП.
   – Чего это они, товарищ командующий? Опупели? По своим лупасят? – сказал Божичко, переминаясь возле Бессонова в азартно-радостном возбуждении от боя, оттого, что отходили немцы, оттого, что не ослабевал натиск наших танков, и захохотал даже: – Ну дают гастроли, товарищ генерал!
   Бессонов отпрянул от стереотрубы, приглядываясь к несмещающимся по горизонтали очередям пулемета на высотке над балкой, сначала озадаченный не менее Божичко. Но, различив задвигавшуюся по берегу в сторону непрерывных трасс массу танков, понял, что немецкий пулемет направлением очередей указывал в темноте танкам путь отхода по шоссе за балкой.
   Он не объяснил этого Божичко, потому что всякие объяснения отвлекали от главного, были излишними, могли нарушить что-то в нем самом, так обостренное сейчас, что-то сжатое, горячее, как ощущение ошеломляющего успеха, разгаданности чужой тайны, удовлетворенности мыслью, что случилось предполагаемое, что введенные в бой корпуса, поддержанные артогнем в самом начале атаки, внезапным ударом сбили немцев с плацдармов, захватили переправы, вышли на южный берег и теперь, продвигаясь по той стороне, охватывали немцев с флангов, а немцы откатывались на юг – в направлении пулеметных трасс. Он всегда боялся легкого везения на войне, слепого счастья удачи, фатального покровительства судьбы, он отрицал и пустопорожний максимализм некоторых однокашников, сладостно-прожектерские мечтания в кулуарах штабов о Каннах в каждой намеченной операции. Бессонов был далек от безудержных иллюзий, потому что за неуспех и за успех на войне надо платить кровью, ибо другой платы нет.
   «Подождать! – думал он. – Подождать из корпусов следующих донесений! И не торопиться с подробным докладом в штаб фронта…»
   Но когда, после вчерашних суток немецкого натиска, поставившего всю оборону на волосок от катастрофы, после прорыва немцев на северный берег, после потерь, напряжения, рассечения дивизии Деева, когда он видел сейчас подожженные пехотные «опели» на дороге в степи, отходившие на юг немецкие танки, вспышки орудийных выстрелов, кинжальные язычки ПТР вслед этим отползавшим к балке танкам, все жарко, до испарины на спине сжалось в Бессонове, и он, силясь сдержать себя, выслушивая с непроницаемым лицом свежие донесения по рации, сильнее втискивал в землю палочку завлажневшими в меховой перчатке пальцами.
   «Подождать, подождать еще», – останавливал он неумеренные толчки порыва сию секунду пойти в блиндаж и, не спеша в радости, донести командующему фронтом, которому полчаса назад докладывал о начале контрудара. Донести, что немцы откатываются назад, что танковый и механизированный корпуса развивают успех и им отдан приказ полностью занять южнобережную часть станицы, продвигаться вперед, перерезать шоссе южнее станицы.
   А по южному берегу занимались везде пожары, перебрасывались над крышами станичных домов лохмы огня, подымались и сталкивались заверти разрывов на улочках, где теперь шел танковый бой.
   Он подождал несколько минут, внешне спокойный, принимая из корпусов доклады, окруженный знобким ветерком команд, всеобщего возбуждения на НП, громких голосов, победных улыбок, довольного смеха. И уже кое-где неприкрыто, с облегчением закуривали, то там, то тут щелкали портсигары, затлели искорки в потемках траншей, будто фронт отодвинулся на десятки километров, и командиры вдыхали вместе с папиросным дымом запах наконец-то пойманной удачи. Слыша и видя это возникшее на НП ликование, Бессонов, против воли еще сопротивляясь ему, сказал тихо и сухо:
   – Прошу на энпэ не курить, а всем заниматься своими обязанностями. Бой не кончился. Далеко не кончился.
   Сказал и почувствовал брюзгливую бессмысленность замечания, ненужную охладительность тона; и, нахмурившись, мысленно браня старчески трезвую, многоопытную сдержанность свою, поспешно пошел к блиндажу связи мимо штабных командиров, прячущих папиросы в рукава.
   Минут через десять, доложив подробно командующему о продвижении корпусов и поговорив с начштаба Яценко, Бессонов снова вышел из покойно освещенного лампами блиндажа в траншею – ледяную, ветреную, серую – и вдруг уловил, что за эти минуты что-то заметно изменилось, перешло в новое состояние, сместилось в небе и на земле.
   Раздрабливаемый боем, ревом танковых моторов воздух прояснел, поредел, по-утреннему наливался фиолетовой, холодно-прозрачной синью вокруг высоты, прорезанной яркими кострами горевших за рекой танков, веселыми и игривыми при свете наступающего дня. Приблизилась раскрытым пожаром южнобережная часть станицы, по окраине которой со стороны степи, видимые теперь глазом, ползли и ползли, переваливаясь, вздымая вьюжные космы, «тридцатьчетверки», а следом шли и ехали на покрашенных под снег ЗИСах стрелковые подразделения. Вдали же, в запредельном краю, нежно и тихо пробивалась осторожная светлая полоса на востоке, поджигая белым пламенем по горизонту снега, по извечным законам напоминая об иных человеческих чувствах, забытых давно и Бессоновым, и всеми остальными, кто был с ним в траншее НП.
   «Да, утро».
   Бессонов, выйдя на ветер, бушевавший на вершине высоты, и ощутив, что наступало утро, морозное, декабрьски ясное, обещавшее солнце, очищенное небо, подумал об открытости танков в голой степи, о немецкой и своей авиации; и, наверно, об этом также подумал прибывший на НП в конце ночи представитель воздушной армии, узколицый, с огромным планшетом, в летных унтах, компанейского нрава полковник, с плексигласовым наборным мундштуком в улыбчивых губах. На взгляд Бессонова, в котором был вопрос – где штурмовики? – он ответил тут же, что все будет в порядке, туманца, слава Богу, нет, через пятнадцать минут штурмовики пройдут над энпэ, и, ответив, погрыз мундштук, обнадеживающе улыбнулся.
   – Добро, коли так, – сказал Бессонов, подавив желание заметить, что для немецкой авиации тоже туманца нет.
   – Смотрите, товарищ командующий, что славяне делают, ожили-таки! Никак, кухня? – сказал с грустной веселостью Божичко, не отходивший от Бессонова с начала боя ни на шаг, и указал рукавицей на полуразрушенный мост.
   – Что? – спросил Бессонов, думая об авиации, и рассеянно поднял бинокль, скользкий, в изморози, поправил резкость.
   За высотой, на южном берегу реки, левее станицы, на том пространстве перед балкой, вчера отрезанном немцами, где недавно ожили несколько орудий, несколько противотанковых ружей и три пулемета, тряслась по воронкам, проскочив мост, летела вдоль ходов сообщения кухня, нещадно дымя в сумраке утра, струей рассыпая за собой по снегу горошины рдяных искр. Неслась с бешенством одержимости, лавируя между минометными разрывами, алыми маками распускавшимися по высоте. Какой-то отчаянный старшина вырвался на тот берег следом за танками, спешил на передовую. Видно было, как из левофланговых пехотных траншей поднялись человек пять-шесть, призывно махали винтовками, но кухня проскакивала мимо них, прыгала по ямам воронок, неслась неудержимо к артиллерийским огневым позициям справа от моста. И там остановилась, как врытая. Мгновенно с козел спрыгнул человек, побежал к только что стрелявшему орудию, распластывая по ветру длинные полы комсоставской шинели.
   – А ведь это, не иначе, та батарея. Та, где мы были, – сказал утвердительно Божичко, облокотясь на бровку бруствера. – Помните, товарищ командующий, тех ребят? У них еще комбат… такой мальчик… лейтенант, Дроздов, кажется?
   – Не помню, – пробормотал Бессонов. – Дроздов?.. Точнее напомните, Божичко.
   Божичко подсказал:
   – Там, где вы разведку ждали. Те, что немца вынесли. Двое из них его сюда приволокли. Семидесяти-шестимиллиметровая батарея.
   – Батарея? Вспомнил. Только нет, не Дроздов… Похожая, но другая фамилия… Кажется, Дроздовский. Да, верно! Дроздовский…
   Бессонов резко опустил бинокль, подумав, как выстояла с начала боя эта 76‑миллиметровая батарея, которой командовал тот удививший его вчерашним утром синеглазый, по-училищному вышколенный, весь собранный, будто на парад, мальчик, готовый, не задумываясь, умереть, носивший известную в среде военных генеральскую фамилию, и представил на миг, что выдержали люди там, около орудия, на главном направлении танкового удара. И, с нарочитой медлительностью вытирая носовым платком исколотое снеговой крошкой лицо, чувствуя волнением и холодом стянутую кожу, выговорил наконец с усилием:
   – Хочу сейчас пройтись по тем позициям, Божичко, именно сейчас… Хочу посмотреть, что там осталось… Вот что, возьмите награды, все, что есть тут. Все, что есть, – повторил он. – И передайте Дееву: пусть следует за мной.
   Божичко в каком-то изумлении посмотрел, как маленькая рука Бессонова мяла, тискала, комкала носовой платок, не попадая в карман полушубка, кивнул, сорвался с места, побежал за полковником Деевым.
   Бессонов считал, что не имеет права поддаваться личным впечатлениям, во всех мельчайших деталях видеть подробности боя в самой близи, видеть своими глазами страдания, кровь, смерть, гибель на передовой позиции выполняющих его приказания людей, уверен был, что непосредственные, субъективные впечатления расслабляюще въедаются в душу, рождают жалость, сомнения в нем, занятом, по долгу своему, общим ходом операции, в иных масштабах и полной мерой отвечающем за ее судьбу. Страдание, мужество, гибель нескольких людей в одном окопе, в одной траншее, в одной батарее могли стать настолько трагически невыносимыми, что после этого оказалось бы не в человеческих силах твердо отдавать новые приказы, управлять людьми, обязанными выполнять его распоряжения и волю.
   Убедился он в этом не вчера и не сегодня, а с того сложного, незапамятного сорок первого года, когда на Западном фронте приходилось самому среди крови, криков и зовов санитаров, среди стонов раненых подымать на прорыв из окопов людей с задавленным в душе состраданием к их бессилию перед большими и малыми охватами не остановленных на границе танков, перед немецкой авиацией, ходившей по головам.
   Но в это морозное утро своего контрудара, в тридцати пяти километрах юго-западнее Сталинграда, при обозначившемся успехе своей армии Бессонов изменил себе.
   …Когда по льду перешли реку и поднялись на берег, зло обдуваемый пронизывающим до костей ветром, и потом по неглубокому ходу сообщения вошли в полузаваленную траншею, когда Бессонов только воображением восстановил, что тут были первые пехотные окопы, он замедлил шаг от боя сердца, сорвавшего дыхание.
   Здесь, на южном берегу, где танковые атаки не прекращались много часов и танки проходили в разных направлениях много раз – так изрыв, исполосовав, разворочав гусеницами окопы, до этого изуродованные бомбовыми воронками, что сплющенные пулеметы в гнездах, клочья, обрывки ватников, лохмотья морских тельников, перемешанных с землей, расщепленные ложи винтовок, лепешки противогазов и котелков, заваленные грудами почернелых гильз, засыпанные снегом тела – это не сразу было отчетливо увидено Бессоновым. Останки оружия и недавней человеческой жизни, как гигантским плугом, были запаханы, полураскрыты завалами, образовавшимися повсюду от бомбовых воронок, от многотонного давления танковых гусениц.
   Все осторожнее пробираясь через земляные навалы в траншее, перешагивая через выступавшие под ногами кругло и плоско оснеженные бугры, Бессонов шел, стараясь не наступать, не задеть их палочкой, угадывая под этими буграми трупы убитых еще утром. И уже без надежды найти здесь кого-либо в живых, подумал с казнящей горечью, что он ошибся: ему лишь показалось с НП слабое биение жизни тут, в траншеях.
   «Нет, здесь никого не осталось, ни одного человека, – говорил себе Бессонов. – Пулеметы и противотанковые ружья били из левых окопов, левее батарей. Да, идти туда, туда!..»
   Но тотчас из-за поворота траншеи донесся металлический звук. И будто бы послышались голоса. Бессонов с тугими ударами сердца вышагнул из-за поворота.
   Навстречу ему из пулеметного гнезда белыми привидениями подымались двое, с головы до ног косматые от снега. Обмороженные лица их были сплошь затянуты в стеклянный лед подшлемников, а из подшлемников – глаза, воспаленные морозом и ветром, в густых кругах изморози, устремлены на Бессонова, выражая одинаковую оторопелость – не ожидали, по-видимому, увидеть здесь, в омертвевшей траншее, живого генерала в сопровождении живых офицеров.
   Матово поблескивали прямоугольные морские пряжки. На порванной, прожженной плащ-палатке, расстеленной по бровке окопа, – куча дисков ручного пулемета, собранных со всей позиции; рядом с пулеметом – на сошках противотанковое ружье. Везде валялись свежестреляные гильзы: на бруствере, на дне окопа. Видимо, оставшись вдвоем, пулеметчик и пэтээровец некоторое время вели огонь из одного гнезда, соединенные в последнем усилии, локоть о локоть. Судя по морским пряжкам, были эти двое из дальневосточных моряков, ставших пехотой месяц назад на формировке армии, сохранивших памятью о прошлом тельники и матросские пряжки.
   Оба они оторопело встали перед Бессоновым, ничем не отличимые друг от друга, в толстых и жестяных от снега и инея шинелях; и закостенелые в твердую форму рукавицы их неуверенно ползли к шапкам. Обрывисто дышали оба, слова не выговорив, точно не верили чему-то никак, обнаруживши рядом с собой генерала и офицеров позади него.
   Тогда огромный Деев, нарушая неписаные законы сдержанности в присутствии командующего, первый ступил в пулеметный окоп пехотинцев, крепким объятием притиснул к себе одного, другого; надломленно прозвучал его растроганный, напрасно отыскивающий твердость голос:
   – Выстояли, ребятки? Выжили? Товарищ командующий, вторая рота… – И, не договорив фразу, посмотрел Бессонову в глаза с выражением умиления и потрясенности.
   Слова, которые должен был сказать в ту минуту Бессонов, тенями скользили в сознании, не складывались в то, что чувствовал он, показались ему никчемными, мелкими, пустопорожними словами, не отвечающими безмерной сути увиденного им, и он с трудом произнес:
   – Кто-нибудь из командиров жив?..
   – Никого… Никого, товарищ генерал.
   – Раненые где?
   – Человек двадцать на тот берег переправили, товарищ генерал. Мы из роты одни…
   – Спасибо вам!.. Спасибо вам от меня… Как ваши фамилии, хочу знать! – Он еле расслышал их фамилии, обернулся к Божичко, в молчании разглядывавшему двух счастливцев с завистливым и мучительным удовольствием человека, понимающего, что такое после вчерашнего боя остаться в живых, воюя в боевом охранении; и, когда Бессонов через силу, глуховато сказал: «Дайте два ордена Красного Знамени. Вам, полковник Деев, сегодня заполнить наградные листы», – Божичко с радостью вынул из вещмешка, подал Бессонову две коробочки, а тот, прислонив палочку к стенке траншеи, шагнул к этим двоим, окаменевшим, неочнувшимся, вложил им в несгибающиеся рукавицы ордена и, отвернувшись, вдруг скрывая нахмуренными бровями сладкую и горькую муку, сжавшую грудь, передернувшую его лицо, захромал по траншее, не оглядываясь. А ветер наваливался с севера, перебрасывал за пылающую станицу звуки боя справа, за балкой, порывами нес с берега колкой снежной пылью, выжимал слезы в уголках глаз Бессонова; и он ускорял шаги, чтобы сзади не увидели его лица. Он не умел быть чувствительным и не умел плакать, и ветер помогал ему, давал выход слезам восторга, скорби и благодарности, потому что живые люди здесь, в окопах, выполняли отданный им, Бессоновым, приказ – драться в любом положении до последнего патрона, и они дрались и умирали здесь с надеждой, не дожив лишь нескольких часов до начала контрудара.
   «Все, что могу, все, что могу, – повторил он про себя. – А что я могу сделать для них, кроме этого спасибо?»
   – Кухня!.. Артиллеристы, товарищ командующий. Батарея. Та самая!.. – крикнул Божичко, догнав его, и запнулся, удивленный, почему-то избегая глядеть на мокрое, неузнаваемое лицо Бессонова, какого не видел ни разу, и, тотчас же отстав, зашагал сзади к обрыву берега, где, слабо дымя, стояла сиротливо-одинокая полевая кухня.
   Эта кухня, появившаяся на южном берегу вслед за нашими танками, была батарейной кухней, которую привел сюда старшина Скорик.
   Когда за спиной на захваченном немецком плацдарме бой достиг наивысшей точки и потом начали выползать оттуда через переправы правее и левее батареи немецкие танки, Дроздовский прекратил тщетные попытки связываться по рации с КП артполка – и без того ясно стало, что произошло. И в течение получаса Кузнецов, не дожидаясь никакой команды, выпустил по переправившимся на южный берег танкам все оставшиеся семь снарядов и, выстрелив все, отдал расчету приказ – взять автоматы, уйти в ровики и встретить огнем начавшую отход пехоту. На тяжелых, крытых брезентом вездеходах и «опелях» немецкая пехота отступала по проселку стороной, далеко слева, и там, на левом фланге, вели огонь по ней несколько одиночных орудий, оставшихся от соседних батарей, и два каким-то чудом уцелевших станковых пулемета впереди.
   Они четверо – расчет Уханова, остатки взвода, – замерзшие, обессиленные, опустошенные событиями прошлой ночи, еще полно не осознавая, как это началось на северном берегу, почему так спешно оставляют свои позиции немцы, заняли места в ровиках, то и дело дыханием отогревая руки и затворы автоматов, чтобы не застыла смазка. Кузнецова знобило. Уханов постукивал по предплечьям рукавицами. Нечаев и Рубин подчищали лопатами бровку перед бруствером. Работали молча: думать, говорить не было сил. Так прошло более часа. И в тот момент, когда в фиолетовом полусвете утра следом за нашими танками, слева на бугор, как сама невозможность, выскочила галопом полевая кухня, понеслась, сумасшедше подскакивая в выемках воронок, к батарее, в те секунды, когда старшина Скорик с озверелым лицом остановил кухню в десяти шагах от орудия, матерясь на носившую боками лошадь, соскочил с козел и побежал к ним, путаясь в длинных полах комсоставской шинели, сознание еще не постигало реальную радость случившегося. Даже когда старшина зашелся криком: «Хлопцы, к вам я… продукты!..» – и прибытие, и крик его не воспринимались земной действительностью, а были слабыми отблесками другого мира, отстраненного, неощутимого почти. Никто не ответил ему.
   – Люди ж где?.. Неужто четверо вас, четверо?..
   Старшина забегал глазами по безлюдным позициям батареи, по обугленным подбитым немецким танкам, затоптался на огневой в щегольских комсоставских валенках, издал невнятный, мычащий звук, кинулся обратно к кухне. Взвалил на спину термос, два вещмешка, набитые, по виду, буханками хлеба и сухарями, бросился на полусогнутых ногах опять к орудию, свалил вещмешки на кучу стреляных гильз между станинами, бормоча:
   – На всю батарею… и хлеб, и сухари, и водка. Да неужто вас четверо всего?.. Куда ж мне продукты, товарищ лейтенант? Дроздовский где? Комбат?
   – На энпэ. Там трое. Еще в землянке – раненые. Зайдите к ним, старшина, – ответил Кузнецов неворочающимся языком и сел на станину, дрожа в ознобе, равнодушный и к этому обилию продуктов, и к этим возгласам старшины.
   – Костер бы мало-мальский развести, лейтенант, – сказал Уханов. – Окочуримся без огня. Ты тоже вон дрожишь как лист. Ящики от снарядов есть. Слава Богу, водки до хрена, тяпнем, лейтенант! Кажется, наши даванули.
   – Водки? – безразлично ответил Кузнецов. – Да, всем водки…
   Без старшины, резво побежавшего в землянку к раненым, пока Нечаев и Рубин ломали ящики и разводили костер на орудийном дворике, Уханов сдвинул в сторону груду гильз, постлал брезент под казенником и распорядился термосом с водкой, невиданным богатством продуктов: налил водку в единственный котелок, найденный в ровике, развязал мешок с сухарями. Потом опустился рядом с Кузнецовым на станину, пододвинул к нему котелок.
   – Согревайся, лейтенант, а то хана нам, в статуи превратимся, пей – поможет.
   Кузнецов взял котелок двумя руками, почувствовал едкий сивушный запах и, не дыша, торопясь, отпил несколько глотков с жадностью, с надеждой, что водка снимет озноб, согреет, расслабит стальную пружину, стиснутую в нем. Ледяная водка ожгла его огнем, мгновенно оглушила горячим туманом, и, грызя каменный сухарь, Кузнецов вспомнил, как очень и очень давно, в той бесконечной, сверкающей под солнцем степи, на марше, Уханов угощал водкой Зою, а она, закрыв глаза, с отвращением отпив из фляжки, смеялась и говорила, что у нее лампочка в животе зажглась, а ей было нехорошо от этой водки… Когда это было? Лет сто назад, так давно, что не под силу помнить человеческой памяти. Но он помнил, будто все было час назад; в лицо ему, снизу вверх, блестели влажным блеском ее глаза, и тихий ее смех звучал еще в ушах так явно, будто ничего не случилось потом… А потом все приснилось ему, целая огромная жизнь, целых сто лет? Приснилось, чего никогда не было… Ведь ничего не произошло, она уехала в медсанбат за медикаментами и вернется сейчас на батарею в белом своем, туго перетянутом ремнем аккуратном полушубке, как тогда в эшелоне: «Мальчики, милые, вы плохо жили без меня?»
   Но в то же время краем затуманенного сознания он понимал, что обманывает себя, что она ниоткуда не вернется, ни из какого медсанбата, что она здесь – рядом, за спиной, здесь – возле орудия, зарыта на исходе ночи в нише им, Ухановым, Рубиным и Нечаевым; прикрыта там плащ-палаткой, лежит там навсегда одна, вся завалена землей, а на полукруглом бугре белеет ее санитарная сумка, уже полузаметенная снежком.
   То, что осталось от нее, сумку эту положил Рубин на свежий холмик, угрюмо и знающе сказав: «Потом написать надо: «Зоя, мол, Елагина, санинструктор». А с Нечаевым тогда происходило нечто необычное: в те минуты, пока забрасывали нишу землей, он воткнул внезапно лопату в бруствер, согнувшись, отошел на три шага и, со злобой вырвав что-то из кармана шинели, швырнул под ноги себе, вдавил в снег валенками так, что захрустело. Никто не спрашивал, что он делает и зачем. Это были те дамские часики с золотистой цепочкой, найденные в трофейном саквояжике…
   Теперь вокруг Кузнецова, родственно сближенные за эту ночь, трое оставшихся из его взвода сидели на станинах около потрескивающего костра. Горьковато-теплый дымок разносило от жидкого огня. И, уже веселея, согретые выпитой водкой и огоньком, жевали сухари и громче, возбужденнее говорили о драпе немцев, поглядывали на пожар в станице, слушая грохот боя за ней, заметнее уходивший глубже и глубже в степь, на юг.
   Полновластно и решительно хозяйничая, Уханов намазывал сухари комбижиром, посыпал сверху сахаром, подливал в котелок водку из термоса, с неограниченной щедростью угощая всех не по норме; сам, не пьянея, только бледнел, оглядывая несколько оживившийся сейчас свой расчет – Рубина и Нечаева. Кузнецову водка не помогала, не распрямляла в нем стальную пружинку, озноб не проходил, хотя, захлебываясь от сивушного запаха и отвращения, он пил, по совету Уханова, большими глотками.
   – Лейтенант, кажись, начальство к нам! – Уханов первый заметил движение группы людей справа на огневых батареи. – По брустверам ходят… Глянь, лейтенант!
   – Никак сюда идут, – подтвердил Рубин, захмелевший, багрово-свекольный, и на всякий случай корявой рукой задвинул котелок с водкой за колесо орудия. – Генерал вроде тот, с палочкой…
   – Да, я вижу, – сказал Кузнецов неестественно спокойно. – Не надо прятать котелок, Рубин.
   А Бессонов, на каждом шагу наталкиваясь на то, что вчера еще было батареей полного состава, шел вдоль огневых – мимо срезанных и начисто сметенных, как стальными косами, брустверов, мимо изъязвленных осколками разбитых орудий, земляных нагромождений, черно разъятых пастей воронок, мимо недвижного, стальной тяжестью навалившегося на развороченную огневую Чубарикова немецкого танка – и теперь ясно восстановил в памяти вчерашний приезд сюда перед началом бомбежки и краткий разговор с командиром батареи, стройно-подтянутым, словно на училищных строевых занятиях, решительным мальчиком, носившим знакомую генеральскую фамилию.
   «Значит, с этих огневых стреляла по танкам батарея, та, которой командовал тот мальчик?»
   И по непостижимой связи он подумал о сыне, о последней встрече с ним в госпитале, о непрощающем упреке жены после возвращения из госпиталя, упреке в том, что он, Бессонов, не настоял, ничего не предпринял, чтобы взять его служить в свою армию, что было бы обоим лучше, безопаснее, надежнее. И, на мгновение представив сына командиром роты в тех пехотных траншеях с двумя оставшимися в живых или здесь, на артиллерийской батарее, где на каждом метре земля до неузнаваемости была истерзана буйно пронесшимся железным ураганом, зашагал медленнее, чтобы немного отдышаться. Горькое теснение не отпускало в груди, и он стал отстегивать крючки на воротнике полушубка, душившие его.
   «Сейчас я отдышусь… Сейчас пройдет, только не думать о сыне», – упорно внушал себе Бессонов, все тяжелее опираясь на палочку.
   – Смирно! Товарищ генерал…
   Он остановился. Кинулось в глаза: четверо артиллеристов, в донельзя замурзанных, закопченных, помятых шинелях, вытягивались перед ним около последнего орудия батареи. Костерок, угасая, тлел прямо на орудийной позиции – тут же на разостланном брезенте термос, два вещмешка; пахло водкой.
   На лицах четверых – оспины въевшейся в обветренную кожу гари, темный, застывший пот, нездоровый блеск в косточках зрачков; кайма порохового налета на рукавах, на шапках. Тот, кто при виде Бессонова негромко подал команду: «Смирно!», хмуро-спокойный, невысокий лейтенант, перешагнул станину и, чуть подтянувшись, поднес руку к шапке, готовясь докладывать. И тогда Бессонов, с пытливым изумлением вглядываясь, едва припомнил, узнал. Это был не тот юный, запомнившийся по фамилии командир батареи, а другой лейтенант, тоже раньше виденный им, встречавшийся ему, кажется, командир взвода, тот самый, который искал на разъезде командира орудия во время налета «мессершмиттов», тот, который в растерянности не знал, где искать.
   Прервав доклад жестом руки, узнавая его, этого мрачно-сероглазого, с запекшимися губами, обострившимся на исхудалом лице носом лейтенанта, с оторванными пуговицами на шинели, в бурых пятнах снарядной смазки на полах, с облетевшей эмалью кубиков в петлицах, покрытых слюдой инея, Бессонов проговорил:
   – Не надо доклада… Все понимаю. Вас видел на станции. Помню фамилию командира батареи, а вашу забыл…
   – Командир первого взвода лейтенант Кузнецов…
   – Значит, ваша батарея подбила вот эти танки?
   – Да, товарищ генерал. Сегодня мы стреляли по танкам, но у нас оставалось семь снарядов… Танки были подбиты вчера…
   Голос его по-уставному силился набрать бесстрастную и ровную крепость; в тоне, во взгляде – сумрачная, немальчишеская серьезность, без тени робости перед генералом, точно мальчик этот, командир взвода, ценой своей жизни перешел через что-то, и теперь это понятое что-то сухо стояло в его глазах, застыв, не проливаясь. И с колючей судорогой в горле от этого голоса, взгляда лейтенанта, от этого будто повторенного, схожего выражения на трех грубых, сизо-красных лицах артиллеристов, стоявших между станинами позади своего командира взвода, Бессонов хотел спросить, жив ли командир батареи, где он, кто из них выносил разведчика и немца, но не спросил, не смог… Ожигающий ветер неистово набрасывался на огневую, загибал воротник, полы полушубка, выдавливал из его воспаленных век слезы, и Бессонов, не вытирая этих благодарных и горьких, обжигающих слез, уже не стесняясь внимания затихших вокруг командиров, тяжело оперся на палочку, повернулся к Божичко. И потом, вручая всем четверым ордена Красного Знамени от имени верховной власти, давшей ему великое и опасное право командовать и решать судьбы десятков тысяч людей, он насилу выговорил:
   – Все, что лично могу… Все, что могу… Спасибо за подбитые танки. Это было главное – выбить у них танки. Это было главное… – И, надевая перчатку, быстро пошел по ходу сообщения в сторону моста.
   Еще хмурясь, сжимая коробочку с орденом обмороженными пальцами, еще пораженный слезами на глазах командующего армией, новым, чего не ожидал он от генерала, вчера на станции и затем утром на батарее запомнившегося своей пронзительностью внимания, своим скрипучим, холодным голосом, Кузнецов молчал.
   В это время старшина Скорик и лейтенант Дроздовский появились на высоте берега и оттуда, заметив на позиции орудия начальство, побежали к батарее.
   Не достигнув огневых, старшина Скорик сообразительно повернул назад, стал карабкаться по высоте к кухне, а Дроздовский побежал к группе командиров, успевшей уже отойти метров сто по берегу, и, стоя перед Бессоновым навытяжку в наглухо застегнутой, перетянутой портупеей шинели, тонкий, как струна, с перебинтованной шеей, мелово-бледный, четким движением строевика бросил руку к виску. Не слышно было, что он докладывал. Но с огневой было видно, как генерал обнял его и передал поданную адъютантом такую же коробочку, какие вручил четверым у орудия и двоим в траншее.
   – Всех оделили поровну! – садясь на станину, беззлобно засмеялся Уханов, но Рубин так многословно, мастерски выругался, что Уханов заинтересованно прищурился на него. – Ну и завернул, ездовой, похоже на коренника! Это по какой же причине?
   – Так, с сердца сошло, сержант! Схватило в груди вот…
   – Ну что ж, братцы, – сказал Уханов, – обмоем ордена, как полагается. За то, что наши фрицев жиманули! За то, что черта лысого им вышло! Хрена им! Верно, лейтенант? Как ты? Садись со мной. Рубин, давай котелок! Ладно, лейтенант… Перемелется – мука будет. Нам приказано жить.
   – Мука? – тихо спросил Кузнецов, и лицо его дрогнуло.
   – Что-то не так с нашим комбатом, – проговорил Нечаев, пощипывая усики, глядя на бугор. – Идет вроде слепой…
   Генерал и сопровождавшие его командиры удалялись по степи к мосту; а на высоте берега – к обрыву, к ступеням в землянку с ранеными – шел Дроздовский, совершенно непохожий на того стройного, прямого, привычно подтянутого комбата; ему, видимо, стоило огромных усилий подбежать к генералу и еще с прежней легкостью кинуть руку к виску, доложить; шел он разбито-вялой, расслабленной походкой, опустив голову, согнув плечи, ни разу не взглянув в направлении орудия, точно не было вокруг никого.
   – После смерти Зои с ним действительно что-то… – сказал Уханов. – Ладно. Не будем сейчас вспоминать. А обмывают, братцы, ордена, наверно, вот так.
   И он поставил котелок на середину брезента, налил в него наполовину водки из термоса, раскрыл коробочку с орденом и, вроде кусочек сахару, двумя пальцами опустил его на дно котелка, затем последовательно проделал то же самое с орденами Рубина, Нечаева и Кузнецова.
   Все стали пить по очереди. Кузнецов взял котелок последним. Между тем Дроздовский, как пьяный, ослабленно покачиваясь, спустился вниз по ступеням, его непривычно согнутой, узкой фигуры не было видно на бугре. Ветер дул с русла реки, и тут послышалось Кузнецову: снежной крупой прошуршало сзади, будто по плащ-палатке в глубине ниши, когда положили туда Зою, и в его руках задрожал котелок, льдинками зазвенели на дне ордена; продолжая пить, он вопросительными глазами оглянулся назад, туда, на белеющий бугорок запорошенной поземкой санитарной сумки, поперхнулся, подавился, отбросил котелок и встал, пошел от орудия по ходу сообщения, потирая горло.
   – Лейтенант, что ты? Куда, лейтенант? – окликнул сзади Уханов.
   – Так, ничего… – шепотом ответил он. – Сейчас вернусь. Только вот… пройду по батарее.
   Над головой, раскатывая низкий гул, проходили группы штурмовиков, снижаясь за станицей. Они розовато сверкали плоскостями, снизу омытые холодным пожаром восхода, разворачивались по горизонту, пикировали над невидимыми целями, пропарывая утренний воздух сухими очередями. И там, впереди, за крышами пылающей станицы, небо широко и аспидно кипело черным с багровыми проблесками дымом, протянутым к западу, где истаивал в пустоте неба прозрачный ущербленный месяц.

 1965–1969