-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Наталья Мелёхина
|
| По заявкам сельчан
-------
По заявкам сельчан
Наталья Мелёхина
© Наталья Мелёхина, 2015
© творческая группа FUNdbÜRO, дизайн обложки, 2015
Редактор Ната Сучкова
Корректор Нина Писарчик
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Сердце без лапок
Когда для перечисления твоих собственных лет хватает пальцев одной руки, события, случившиеся лет за десять до твоего рождения, кажутся столь же древними, как сказочное: «Давным-давно, в некотором царстве…».
Итак, давным-давно, но вовсе не в тридевятом царстве, а в отдаленной вологодской деревне жили-были мои молодые родители. Оба не царского, а чистокровного крестьянского происхождения. Хотя, глядя на фотографии мамы в юности, в это трудно поверить. Внешне она напоминала принцессу – Одри Хепберн из «Римских каникул», но с местным колоритом – такая же стройная, как былинка, с глазами олененка, только одета не от кутюр, а из арсеналов райпо. Родители только-только поженились и стали жить в деревушке, которая даже сказочному непривередливому лешему показалась бы слишком… деревушечной.
Но поскольку мама, все-таки, была почти что принцесса, у нее при дворе, впрочем, не царском, а скотном, появился собственный безмолвный рыцарь. В маму влюбился местный немой дурачок Ленька – единственный сын бабки Густи. Ленька в те эпические времена тоже был молод и, как ни странно, красив. Легкая умственная отсталость не отразилась на его внешности, разве что глаза оставались не по возрасту наивными, а в остальном – чем тебе не Иванушка из сказки – высокий, ладный, на лицо приятный, и волосы у Леньки вились, пускай и не русые, а каштановые.
Бабка Густя боялась, что после ее смерти Леньку заберут в приют для душевнобольных. «Их там на вулицу не пускают! В еду лекарства ложат! Как в тюрьме держут!» – сокрушалась она. И копила для сына «приданое»: хотела завещать деньги своему племяннику Валере, чтобы тот позаботился о Леньке, когда ее не станет. Некоторые доброхоты бабку Густю отговаривали: мол, пропадут твои труды прахом! Заберет Валера денежки, а Леньку, все равно, сдаст в дурдом! Бабка Густя при таких разговорах молчала, поджав губы. Она никого не слушала, откладывала каждую копеечку на сберкнижку, даже сахар и чай не покупала, не тратилась на одежду: донашивала обноски, которые ей отдавали соседи. Ленька тоже щеголял, в чем Бог пошлет.
Так вот, папа маму к рыцарю Леньке не ревновал. Во-первых, обижать убогого, безобидного человека – большой грех, а во-вторых, в глубине души, отец считал ущербными всех мужчин, умудрявшихся жить рядом с моей мамой и не влюбляться в нее. Так что, согласно этой логике, Ленька был нормальный парень, только немой и плохо одетый.
Безмолвный воин делал даме сердца подарки и совершал во имя нее подвиги. Он то приносил и оставлял на крыльце нашей избы букет ромашек, то помогал в самом тяжком труде. Например, однажды при том самом дворе, где мама работала бригадиром, сломался водопровод. Устранить поломку у слесарей не получалось целые сутки. Пятьсот рогатых-хвостатых мучились от жажды, а мама – от жалости к ним. Самой неприхотливой корове нужно не менее ведра воды после каждого кормления, и доярки зарабатывали себе надсаду, таская воду из пруда. Ради мамы Ленька спас и бабонек, и буренок: пусть парень не мог похвастаться силой ума, у него были крепкие руки. Он носил воду и день, и ночь, пока весь скот не напился досыта. После этого подвига рыцарь рухнул без сил и почти сутки спал прямо в раздевалке для доярок и скотников. За подвиг водоноса мама выхлопотала для него небольшую премию от колхоза. Эти деньги бабка Густя, конечно же, положила на сберкнижку.
А однажды бессловесный рыцарь подарил маме крошечного щенка дворняги. Назвали собачонку Пунька. Шло время, а песик все не рос и не рос, по-прежнему целиком помещаясь на папиной ладони. Размер у малыша оказался декоративный, а характер – боевой. Пунька отважно бросался на любого человека, зверя или птицу, если считал, что хозяевам угрожает опасность. Малыш виртуозно владел искусством психической атаки: невиданно малый рост песика и его визгливый лай приводили в ужас неприятелей, никогда не видавших таких воинов-невеличек. Вдобавок Пунька снискал себе славу живого охотничьего амулета. Любой поход за зверем или птицей становился удачным, если папа брал песика с собой в лес. Пунька умел распутывать следы белок и куниц, пыхтел, упирался, но вытаскивал из воды убитых уток.
У Ленькиного подарка был только один недостаток – в высокой траве он совершенно терялся. Однажды на сенокосе малыша не заметили в густой отаве и косой отхватили ему все лапки… Горю моих родителей не было предела. Они выходили Пуньку, но бегать сам крохотулька теперь не мог, только кое-как ползал на лапках-культяпках. И тогда мама и папа стали по очереди носить песика в кармане. Отец по-прежнему брал с собой Пуньку на охоту, и малыш, как и раньше, неизменно приносил удачу. Он не утратил способности плавать, и был благодарен, когда его отпускали в пруд за поверженной кряквой или чирком. В воде Пунька не чувствовал своего увечья. Он прожил долгий собачий век в любви и заботе и скончался, овеянный славой, поскольку посмотреть на чудо-охотника без лапок приходили люди со всех окрестных деревень. После смерти, как и положено герою, малыш «переселился» в семейные предания, вместе с немым Ленькой.
Когда бабка Густя ушла в мир иной, ее племянник оформил опеку над безмолвным рыцарем и получил наследство. Наперекор злым языкам Валера, словно в отместку сплетникам, изводившим его долгие годы, сдержал клятву перед теткой: не стал двоюродного брата «сдавать в дурдом», а увез его к себе в Вологду. Говорят, что бессловесного воина даже устроили в спортивную секцию для психически больных людей, и он стал чемпионом – не то по бегу, как киношный Форрест Гамп, не то по прыжкам в длину… Но в разлуке сразу с тремя любимыми – родиной, матерью и дамой сердца – немой рыцарь прожил недолго: он так сильно тосковал в заколдованном замке многоэтажки, что эта тоска, как ржавчина доспехи, сожрала дни его жизни.
Придет время, и я обязательно расскажу эту историю внукам. Пусть они помнят про Леньку, Пуньку и бабку Густю. Пусть, как и я, задаются вопросом: «Пунька, мой Пунька, сердце в кармане, немое, без лапок… Можно ли сделать дар любимым дороже, чем слово, дар прекрасней, чем ты?»
Паутинка любви
Время от времени Паутинка тонула в пучине любовных страстей и раздоров. В деревне из двенадцати изб преобладало женское население пенсионного возраста. На всех пожилых дам приходилось только трое, столь же пожилых, кавалеров, и старушки периодически устраивали передел собственности. Как нас учит история, в таких случаях обычно начинается война. Летопись Паутинки подтверждала эту мировую закономерность.
Самая затяжная боевая кампания продолжалась не один десяток лет между тетей Фаей и тетей Тасей, по прозвищу Лыжница. Они обе любили однорукого глухого деда, который когда-то был мужем Таисии, но затем ушел жить к Фаине. Деда звали по-вологодски – Однорукой, выделяя все три «о», или же Венюха. Руку Венюхе оторвало еще в молодости – однажды он спьяну неудачно завел трактор.
Физические изъяны не мешали дедушке ловко справляться с крестьянской работой. За водой Однорукой, несмотря на недостаток одной конечности, всегда ходил с двумя ведрами. Колодец в деревне был самой обычной северной конструкции – с круглым барабаном, на который наматывалась цепь, а к ней на огромном карабине крепилось общественное, одно на всех, эмалированное ведро. За деревянные ручки паутининцы крутили барабан, цепь с ведром, грохоча и подпрыгивая, летела вниз, в тартарары, ведро захлебывалось в воде, тяжелело, как беременная баба, и, чтобы вновь вытащить его на свет божий, нужно было изо всех сил подналечь на ручки барабана. Венюха упирался в них осиротевшим плечом, перенося на него вес тела, а оставшейся рукой придерживал цепь и, наконец, извлекал из колодезного нутра воду. Наполнив два ведра, он цеплял их на коромысло и важно шагал вдоль улицы к своему дому с осознанием выполненного, несмотря на инвалидность, долга.
Разведка бабулек так и не смогла установить, где, когда и при каких обстоятельствах Венюха закрутил с тетей Фаей, но только однажды, на исходе весны, он сложил в рюкзак выходной костюм и перемену белья, сунул подмышку здоровой руки валенки, повесил на осиротевшее плечо коромысло и покинул избу тети Таси.
Впрочем, прежнюю суженую он так и не забыл – и регулярно, тайком от тети Фаи, навещал бывшую жену, чтобы исполнить мужские обязанности по хозяйству: колол дрова, носил воду для поливки огорода, чинил крышу и забор.
Тетя Тася тоже была инвалидом. Она родилась с больными ногами. Все у нее было кругленькое: и лицо, и щечки, и ямочки на щечках, и голубые глазки, и ушки, и сережки в ушках, и янтарные бусики на шее, и даже носки лаптей. Лапотки она носила вынужденно: ее больные, распухшие ступни не влезали ни в какую другую обувь. Тетя Тася мечтала о тапочках и валенках, как у всех остальных жительниц Паутинки, но, увы, была обречена на пожизненное ношение лаптей. При ходьбе старушка опиралась на две палки – или, на паутинском языке, на два батога. Шла как на лыжах: левый батог переставит, ногу в кругленьком лапотке, не отрывая от земли, передвинет, потом тем же манером – правый батог и следующая нога. Отсюда и ее прозвище – Лыжница, на которое сама старушка никогда не обижалась. Впрочем, Таисию называли так только за глаза. Батоги у старушки тоже были идеально круглыми в диаметре. Они блестели на солнце, отполированные до безупречной гладкости мягкими подушечками ладоней.
От тети Таси даже зимой пахло клубникой. Как и все бабушки, она почти круглый год скучала по детям и внукам. Они редко навещали ее, поскольку жили в Вологде, к тому же, постоянно ссорились между собой: никак не могли поделить ее дом, который должен был достаться им в наследство. В итоге то семья сына, то семья дочери отказывалась навещать родные пенаты – из принципа, демонстрируя конкурентам в борьбе за дом свою гордость.
Тетя Тася, лишившись мира в семье, не знала, куда же теперь деть всю нерастраченную любовь и тоску по близким. Не имея иных способов выразить эти чувства, она варила варенье в промышленных масштабах. К ягодам и сахару тетя Тася алхимическим образом примешивала некий пятый элемент, который превращал обычное лакомство в произведение искусства, и зимой щедро раздавала соседям-паутининцам свою любовь, сваренную заживо и запертую под капроновой крышкой. Тасино варенье славилось на всю округу.
В свободное время тетя Тася шила кукол из голубых лоскутов: у нее сохранилось множество остатков от плотной ткани небесного цвета. Голубые куклы получались у нее как на подбор – пухленькие, кругленькие и без лица: ни глаз, ни губ, ни носа – парни в портах и рубахах и девки в сарафанах. В полном одиночестве тетя Тася разыгрывала представления наподобие кукольного театра: она все еще помнила то время, когда Паутинка была большой оживленной деревней, и в ней жили не только одни старики, но и молодые семьи, собиралась в клубе молодежь, играли на улице ребятишки. Теперь, повинуясь воле тети Таси, куклы имитировали жизнь давно умерших, состарившихся или переехавших в город паутининцев: матерчатые жители деревни встречались, влюблялись, сеяли хлеб, доили коров, растили детей. Вот пошла кукла Груня к реке, стала тонуть, спас ее Федор, вот они поженились, вот остальные куклы на свадьбу пришли, песни пели, стали молодые жить вместе, да Федор не утерпел соблазну и ушел жить к супостатке Авдотье…
Супостатка тети Таси тетя Фая на куклу совсем не походила. Она была слишком подвижной, даже в свои преклонные годы, слишком кареглазой, слишком худенькой. Она не могла похвастаться женственными формами, да и черты лица не отличались мягкостью – резко очерченные, хотя и очень красивые, однако вовсе не милые. Тетя Фая держала ульи, и потому от нее пахло медом. В костюме пасечника она напоминала отважного космонавта. Тетя Фая прекрасно стреляла из ружья-пневматики: так она отгоняла назойливых дроздов с огорода. Эти пернатые хулиганы всего за пять минут могли уничтожить огромные урожаи смородины или малины. Убив пару птичек, тетя Фая вывешивала трупики на огородное пугало для острастки другим крылатым воришкам.
В общем, трудно было представить женщину, более непохожую на тихую, домашнюю тетю Тасю, и брошенная старушка уверяла всех, что Фаина – колдунья, и Венюху ее приворожила. За такие слова саму тетю Тасю начинали ругать, потому как ворожба – смертный грех. «А прелюбодейство – не грех?!» – всякий раз горячилась покинутая жена. «Грех, Тася», – соглашались с ней паутининские бабульки, но тут же вспоминали про преклонный возраст всех участников этого любовного треугольника, советовали остепениться и по памяти цитировали ей слова Спасителя: «Ибо, когда умрут да воскреснут, не будут ни жениться, ни замуж выходить, но будут как ангелы на небесах». Тут тетя Тася делала одновременно и покорный, и обиженный вид, ее дружно начинали жалеть, а заодно вспоминать любовные истории далекой молодости про измену и коварство мужчин.
В юности у тети Фаи подобных историй не случалось. Она счастливо вышла замуж, но рано овдовела. Ее мужа увела самая непобедимая деревенская разлучница – водка. Зимой, на посиделках, сидя за кружевами, побрякивая коклюшками, тетя Фая делилась с подругами воспоминаниями о муже.
– Работал Валюха тяжело и пил не легче. Мать у меня состарилась и мерзла в избе даже летом, ночью просилась спать на печь, а залезть сама не могла. Возьмет Валюха ее на руки и посадит, а мать там быстро согреется, жарко ей становится – снова просит снять. И всю-то ночь так! А мне в три утра на ферму идти, коров доить. Согрешу – выругаюсь! Затихнут. Потом слышу, Валюха маме шепчет: «Мать, ты на ухо-то мне прошепчи, чтоб Фаину не будить, а я уж подсажу на печку-то»… Вот счастье-то было! И чего мне не хватало?..
После смерти мужа Фаина долгие годы, пока не перешел в ее избу Однорукой, жила вдвоем с Герой, единственным сыном. Он родился инвалидом, покореженным ДЦП. Гера хоть и не учился в школе, но отличался завидным умом. Он самоучкой выучился читать и мастерски играл в шахматы.
Летом тетя Фая и тетя Тася устраивали ежедневные перебранки ровно в полдень. У них имелось и постоянное поле битвы. Паутинка – это одна недлинная улица, по обе стороны которой стоят избы. Ровно посредине девичью талию деревни перепоясывал овраг, поделив ее на два конца, как говорили паутининцы. По дну оврага тек ручей, берега соединялись деревянным мостиком. Тетя Тася жила в одном конце, тетя Фая – в другом. Они сходились у оврага и начинали бранить друг друга:
– Разлучница!..
– Супостатка!..
– Змея подколодная!..
– Вражина! – разносились их крики по всей деревне.
Поругавшись минут пять, обе с достоинством удалялись, каждая в свой конец. Зимой эту традицию они не поддерживали, так как кричать на вологодском морозе, пусть даже и на заклятую вражину, нет никакого удовольствия для измученного ревностью сердца.
Лишь один раз словесное побоище завершилось реальным столкновением. В один особенно жаркий день после сенокоса тетя Фая захотела напиться чаю, но воды в доме не оказалось, а Венюха отлучился к соседу-столяру подправить сломавшиеся грабли. Как раз в это время вся Паутинка собралась на посиделки на скамеечках у колодца. Существовало негласное правило: во избежание критических ситуаций Фаина и Таисия ходили в этот деревенский «салон» по очереди. В один вечер являлась тетя Фая, в следующий – тетя Тася.
Фаине пришлось выбирать: сидеть дома без чая и ждать, пока посиделки завершатся, или рискнуть и пойти к колодцу за водой. Природная непоседливость подсказала, что риск – дело благородное, и, вооружившись коромыслом, тетя Фая отправилась добывать водицу. Увидев супостатку, нарушившую закон, тетя Тася решила воззвать к общественному мнению. Зазвучали обычные: «змея подколодная», «разлучница», «бесстыжая». Все остальные дамы и господа, имевшие неосторожность посетить салон в роковой день, хранили потрясенное молчание.
Тетя Фая, как могла, соблюдала нейтралитет. Поджав тонкие губы и безропотно выслушивая брань, она вычерпнула из колодца первое ведро воды… Никогда еще колодезная цепь не разматывалась так медленно и с таким ужасным скрипом, как в этот вечер. Тетя Тася продолжала ругаться, тетя Фая молчала. Кто-то из паутининцев попробовал усмирить Лыжницу:
– Да что ты, Тася, успокойся! Будет тебе! За водой она пришла!
Но Таисию это замечание еще больше взбесило:
– Давайте! Заступайтесь за проститутку!
В это время тетя Фая успела вытащить второе ведро воды. Пока паутининцы пытались образумить Таисию, они как-то отвлеклись от тети Фаи, и лишь тетка Маня заметила, что Фаина вытащила третье ведро.
– Фая, ты ж с двумя пришла, на что тебе третье? – удивленно спросила баба Маня. – А вот на что! – воскликнула тетя Фая, опрокидывая воду на голову раскричавшейся Тасе. – Охолони немножко!
Старики и старушки, стоявшие и сидевшие на скамеечке рядом с тетей Тасей, бойко, как подростки, отскочили в разные стороны, спасаясь от ледяных брызг. Сама Таисия издала слабый звук, нечто среднее между: «ах!» и «ох!». Вода стекала по ее платочку, ручейки чертили округлые русла по кругленькому лицу на круглые груди и кругленький живот.
– Вот стерва! – опомнилась тетя Тася. Бабульки тут же начали выражать Таисии сочувствие и под руки увели ее в избу переодеваться. Посиделки плавно переместились в дом пострадавшей, и тете Фае в этот вечер досталось от соседей по первое число: вода из колодца, конечно же, была ледяной, и тетя Тася запросто могла заработать воспаление легких, но, к счастью, этого не случилось. Уже на следующий день Лыжница вышла к оврагу на словесную дуэль.
И все-таки однажды летом Тася не явилась на полуденную битву, и тетя Фая, тщетно патрулировавшая поле брани в течение получаса, не по возрасту легко побежала к дому супостатки. Увидев бегунью, остальные паутининцы тоже стали подтягиваться к Тасиной избе. Первой в дверь вошла тетя Фая. Вражину она нашла лежащей у дивана. Ночью с тетей Тасей случился удар.
– Тасенька, милая, Тасенька, потерпи, сейчас скорую вызовем, – уговаривала Фаина.
В это время самый быстрый ходок, Однорукой, уже бежал на животноводческую ферму в соседней деревне: там находился единственный на всю округу телефон. Сотовой связи в Паутинке в те времена еще не было. Она появилось всего через несколько лет, но к тому времени в деревне не осталось никого, кто мог бы звонить…
Тетю Тасю увезли в больницу. Она оправилась, но остаток лета, а также всю осень и зиму провела не в деревне, а в городе у детей, неожиданно помирившихся под угрозой тяжелой утраты. Родные выходили Лыжницу, и под конец следующей весны она вернулась в Паутинку, как ни уговаривал ее сын остаться с ним в городе. Встречали тетю Тасю всей деревней. Она похудела, но осталась кругленькой, все еще с трудом говорила, но глазки уже весело блестели, как глянцевые пуговицы, и по-прежнему, подобно ожерелью из солнышек, сверкали янтари на шее.
На следующий день после Тасиного приезда, ближе к полудню, все паутининцы толпой вывалили к оврагу. Фаина не заставила себя долго ждать. А вот Тасю ждали – в полной тишине, под марш весенних птиц она величественно, очень медленно выехала из своего заулка на лапотках с батогами. Соперницы, как водится, заняли боевые позиции по краям мостика через ручей.
– Р-ры-аж-жина… Ме-е-я под-ло-дная! – начала Тася заплетающимся после инсульта языком.
– Слава богу! – перекрестилась Фаина. – Быстрей говорить научишься! Супостатка!
Бабушки прижимали кончики платочков к глазам, деды, включая Однорукого, озадаченно отводили глаза, кто-то неуверенно хлопнул в ладоши, и вдруг паутининцы зааплодировали. Громкими хлопками, как поганую муху, прилетевшую с тленной падали, они отгоняли тот неумолимый день, в который ни тетя Фая, ни тетя Тася, ни они сами уже больше не выйдут к оврагу. И в окно Тасиной избы наблюдали за происходящим выставленные для красоты на подоконник матерчатые девушки и парни, все одинаково бесполого небесного цвета.
По заявкам сельчан
Вечером на исходе зимы в Евсеевку вошел незваный гость – невысокий и крепкий дед лет семидесяти. Вадим как раз чистил снег в заулке, когда истошно залаяли лайки Тобол с Ямалом. Чужак без разбору тыкался в каждую избу, будто не замечая, что к ним не ведут натоптанные тропки, а стекла заклеены кружевными салфетками инея. Продравшись через сугробы к крыльцу давно умерших Мыльниковых, незнакомец отчаянно забарабанил в дверь:
– Анна Степановна! Анна Степановна! Не надо ли дров поколоть?!
В пустой промерзшей избе, проданной горожанам и оживавшей только в дачный период, на этот стук отозвалось, заворчало сердитое эхо, недовольное, что его разбудили, не дождавшись лета. Дверь, потревоженная ударами, жалобно задрожала.
– Анны Степановны нет! – крикнул Вадим бодрому старичку. – Пять лет, как умерла!
В абсолютной тишине, в первых голубоватых сумерках его голос подхватило неуместно веселое эхо. В отместку за прерванный сон оно непристойно задрало юбку девственной тишины и крикнуло прямо под подол разнузданное: «Ла! Ла! Ла!». И на этот звук новым приступом лая захлебнулись собаки. Среди белого безмолвия их напугали громкие голоса, запах незнакомца. Обычно псов тревожили лишь зайцы и лоси, да изредка, в погоне за длинноухим, в деревню забегала лиса. В Евсеевку редко заходили люди.
Вадим называл себя в шутку «последним из могикан». Он был совсем еще молод, по деревенским меркам – и сорока не стукнуло, – крепок, высок и статен, но жил бобылем, зимогорил один в малюсенькой деревеньке. На такой подвиг затворничества решались обычно дышащие на ладан старики, которых переезд в город страшил сильнее смерти. И все в округе удивлялись: как только не скучно молодому мужику куковать в Богом забытой Евсеевке? На это у Вадима были свои причины. «В городе я буду кто? Шиш да никто! А здесь я комендант Евсеевки», – улыбался он на вопросы любопытствующих.
Дедок, неловко барахтаясь, выбрался из сугроба, подошел к коменданту.
– Здорово, хозяин! Не нужен ли работник, дрова колоть? А хочешь, снег тебе в раз откидаю?! Я хоть и стар, но работник крепкий. Пусти, Вадимко, переночевать, я тебе песен спою, – улыбаясь беззубым ртом, попросил странник, и тут Вадим узнал его.
Это был Женя Иванов – деревенский дурачок из деревни Васильевское, на месте которой теперь осталось только небольшое поле, в окружении еловых лесов. Когда-то Женя жил вдвоем с матерью, Манефой Николаевной. Летом пас скотину, а зимой подрабатывал тем, что нанимался к соседям колоть дрова.
Был у Жени и еще один вид заработка: на всю округу славился дурачок, как искусный певец. Хочешь – русские народные исполнит, а хочешь – эстраду, да что там эстраду! Даже оперные партии! Один-единственный, из всех местных жителей, Женя радовался, когда по телеку или радио передавали оперы. Он каким-то чудесным образом умел их слушать и понимать: пусть ума и не дал ему Бог, но зато дал чуткий слух и богатый голос.
Дурачка приглашали, как певца, на свадьбы и юбилеи и немного платили за выступления. Женя раскланивался перед народом и важно объявлял: «Начинаем концерт по заявкам сельчан. Первая песня – для молодых!». Затем следовала вторая песня – для родителей жениха, третья – для родителей невесты, четвертая – для свидетелей и так далее, для каждого гостя. Но, теперь – где те молодожены? Где те юбиляры? Лежат под крестами и памятниками. Когда Манефа Николаевна, последняя жительница Васильевского, умерла, Женю увезли в дом инвалидов в райцентре, откуда он примерно раз в год сбегал.
У дурачка никак не укладывалось в голове, что его деревни больше не существует. Он думал, что однажды вернется туда, а все избы стоят целехонькие на месте, и снова можно будет летом пасти коров, зимой колоть дрова и развлекать сельчан своим песнями.
– Женя, твою ж мать! Ты, что, опять из дурдома сбежал? – вместо приветствия нахмурился Вадим, воткнув лопату в снежную кучу у калитки. Он сразу представил, как придется завтра звонить в райцентр, в «дурку», рассказывать, что беглец найден. Приедут Женю забирать, а он же добром никогда не сдается: санитары руки заламывают, а Женя, в голос, ревьмя ревет, как раненая корова, не хочет из родных мест уезжать. Раз на такое полюбуешься – долго потом вспоминается.
– В Васильевское-то, вон, дорога есть от Евсеевки, – вместо ответа на вопрос про дурдом Женя показал в поле за околицу. Там, действительно, вилась лентой тракторная дорога по снегу. – Избу свою проведаю.
– Дурында! Лес там валят. Гусеничниками таскают. Нет никакого Васильевского – сугробы одни. И нет твоей избы, Женя. Сколько уж раз тебе объясняли! Давно нет, – Вадим достал пачку «Балканки» и закурил.
– Это все Жара, Вадимко, – с уверенностью заявил старичок-дурачок, снял голицу и деловито высморкался.
– Какая еще жара? – рассмеялся Вадим, но в памяти, после Жениных слов, тут же зашевелились любимые когда-то, в детстве, бабкины байки, что жил-де в деревне Бакшейка ведьмак по имени Иван Жара. Мол, мог он так людей заколдовать, что не узнавали они своих деревень и не могли, без чужой помощи, найти родную избу. – Сказки все это, Женя. Легенды. Понимаешь? Неправда это.
– А мать сказывала, что правда. А бабушка, та и видывала его. Заколдовал меня Жара! Вот и не могу избу свою найти. Помоги мне, Вадимко. Пойдем вместе в Васильевское, ты-то не заколдован, в избу меня приведешь.
– Да этот Жара умер, хрен знает, в каком году, за сто лет до твоего рождения! – махнул рукой Вадим, но про сказки уже не заикался.
– А что это, Вадимко, за будка красная? – Женя указал на красную телефонную будку посреди деревни.
Когда-то о телефонной связи сельчане могли только мечтать: заветные аппараты, в лучшем случае, работали в колхозной конторе или на почте. Потом появились сотовые, и все деревенские обзавелись ими. И вот тут оказалось, что, наконец-то, и до медвежьих углов дошла очередь телефонизироваться. Уличные телефонные будки установили в каждой деревне. Правда, чтобы звонить, требовались какие-то особые пластиковые карточки. Что за карточки? Где их покупать? Никто не знал. Все по-прежнему пользовались сотовыми. А будки краснели, как диковинные язвы: летом – среди зелени, зимой – среди снега.
– Это, Женя, власть о нас, крестьянах, вспомнила. Телефоны поставили, – объяснил Вадим.
– Да ну?! – обрадовался Женя. – Как в конторе у председателя! А куда звонить можно?
– Напрямую к Богу, – усмехнулся Вадим, сплюнул под ноги и прижег белесое тело сугроба своим чинариком.
– А номер какой набирать? – ничуть не усомнился в его словах дурачок.
– Да любой жми. Не ошибешься, – рассмеялся Вадим. – А ты чё, цифры знаешь?
– Нет, – честно сознался Женя.
– Тогда тем более. Жми подряд все кнопки! Ну, что с тобой делать? Пойдем в избу, накормлю, да и спать будем, – о том, что завтра придется звонить в «дурку», Вадим благоразумно не стал сообщать своему гостю, а то Женя из Евсеевки сбежит, еще, не дай Бог, замерзнет где-нибудь в лесах, у бывшего Васильевского.
В избе оказалось, что валенки у Жени обуты на голые ноги, и ступни черные от валяной шерсти, рубашка рваная, а шея коричневая от въевшейся в нее грязи.
– Ёкарный бабай, Женя! Да вас, что, там не моют? А носки-то где? – всплеснул руками Вадим.
– Носков… нет, – выдержав паузу, застенчиво признался дурачок и шмыгнул носом.
– Твое счастье: я вчера баню топил. Воды там осталось. Сейчас полешек в печь кину, подтоплю заново, и помыться сходишь.
Вадим быстро истопил баню, еще не вполне успевшую остыть со вчерашнего дня, и отправил гостя на помывку, выдав ему смену одежды со своего плеча. А потом, глядя, как жадно Женя уписывает за обе щеки рис, сваренный с лосятиной, осторожно поинтересовался:
– Женя, а как вас там кормят? Хорошо, плохо?
– Когда капусту дают – так худо, Вадимко. А когда селедку с перловкой – так хорошо.
– Понятно, – кивнул Вадим, думая, как же надо изголодаться, чтобы перловка с селедкой попадала в категорию «хорошо». – Долго до Евсеевки добирался?
– Утром ушел. На дороге голосовал, доехал до Первача, а оттуда – пешком.
– Санитары-то вас не обижают?
– Нет. Только танцевать водят.
– Как это?
– На женское отделение, с бабами танцевать, ночью. Стыдно, – поежился Женя, и Вадим прекратил расспросы. Вместо этого налил большую кружку черного, как деготь, и сладкого до густоты чая, выдал гостю пряников из райпо. Наевшись, Женя встал из-за стола, чинно перекрестился у иконы в красном углу:
– Слава Богу! Спасибо, хозяин! Чего тебе спеть?
– Спеть?! – расхохотался Вадим. – Да ничего не нужно. Песни эти мне по барабану!
– Так положено: отплатить за ужин, – строго объяснил Женя и уже помягче подсказал, – мужики-то, Вадимко, обычно частушки просят, ну, или про войну.
– Вот только не про войну, – сразу остановил Вадим, – и не частушки. Надоел юмор: по телеку только его и кажут. Давай про охоту, что ли. Про охоту знаешь чё?
– Знаю колыбельную, – строго кивнул Вадим и запел чистым тенором. Голос его неожиданно утратил старческую скрипучесть и стал чистым и нежным, будто у совсем молоденького юноши:
На чистой пушистой постели,
Примятой следами зайчат,
Уснули красавицы-ели,
И сосны могучие спят.
Бай-бай, засыпай!..
Вадим пристрастился к охоте еще в раннем детстве. Он родился в Евсеевке и рос обычным деревенским мальчишкой: как и все, любил с техникой возиться, как и многие, после школы выучился на тракториста в райцентре. До армии, по примеру большинства, успел в колхозе чуть-чуть поработать, а потом призыв, отвальная, военкомат…
Попал Вадим в самое пекло – в первую чеченскую кампанию. А когда после контузии и госпиталя вернулся домой, оказалось, что восемнадцатилетний период до армии сжался и усох до размеров табачной крошки в солдатском кармане, а сама война – всего-то несколько месяцев и успел прослужить до контузии! – наоборот, расползлась, будто гангрена, и вытеснила все остальные воспоминания. Евсеевка и деревни в округе остались теми же, и люди не сильно изменились, но вот сам Вадим не принадлежал больше этому миру, словно злой колдун выгрыз у него частичку души и разума.
Хуже всего, что Вадим, как ни силился, не мог облечь в слова произошедшие в нем перемены, да и вообще не мог про Чечню рассказывать, не знал, с чего начинать и чем заканчивать. Жалел, что на расспросы деревенских нельзя ответить, как киношному «брату», мол, «в штабе писарем отсиделся». Спросят мужики – как, Вадимко, там было-то? А он помычит, замямлит что-то непонятное, так и спрашивать перестали, только удивлялись: почему балагур Вадимко вдруг и двух слов связать не может?
И только в одиночестве, в лесу, Вадим не чувствовал груза воспоминаний, на охоте лишь тяжесть ружья и рюкзака за спиной оставалась с ним. Слушая колыбельную, Вадим представил, как сейчас за Евсеевкой дремлет еловый лес, и зайцы с лисами, в их вечной погоне, опять изрешетили следами весь снег под раскидистыми лапами. Мелодия колыбельной показалась ему смутно знакомой. Вадим закурил у шестка русской печки.
И только голодные волки
Добычу выходят искать,
Но спят все ребята в поселке.
Пора и тебе засыпать.
Бай-бай, засыпай!..
Сквозь клубы табачного дыма Вадим увидел прочно утонувший в безднах памяти зимний вечер: бабушка брякает коклюшками, мама и папа еще на ферме, коров доят, а они со старшим братом и младшей сестрой сидят на печке. Греются после долгого катания на санках. Посреди кухни стоит Женя. Он весь день колол дрова: отец его нанял. Теперь дурачок поужинал и забавляет ребятишек. И тут голос Жени из воспоминания слился в унисон с песней Жени из сегодняшнего дня:
А вырастешь сильным и смелым
И тайны лесные поймешь.
Охотником станешь умелым.
За зверем по следу пойдешь.
Бай-бай, засыпай!..
Когда певец закончил, Вадим решительно произнес, не глядя ему в глаза:
– Хорошо, Женя. Потешил – спасибо. Телек давай смотреть. Да и спать будем.
Посмотрели какой-то сериал. Вадим хотел устроить дурачку постель на диване, но Женя попросился спать на русскую печку, заставленную пялками с растянутыми на них шкурами белок и куниц. Хозяин пялки отодвинул к стене, бросил на лежанку старое одеяло и подушку, и дурачок блаженно растянулся на горячих кирпичах.
В полудреме Вадиму все чудилась колыбельная, и под ее мелодию, звучащую в голове, вспомнились дочки-пташки. Когда-то Вадим был женат. Поначалу, после армии, он честно пытался стать нормальным парнем, чтоб все, как у людей, чтоб не хуже других. Так и обещал себе, даже проговаривал вслух, троекратно, нараспев, когда не слышал никто: «Буду нор-маль-ным! Буду нор-маль-ным! Буду нор-маль-ным!». Но эта мантра не дала результата. Пробовал залить так и неназванное горе водкой, но, напившись, впадал в бешенство.
Тогда еще жили в Евсеевке, вместе с Вадимом, его родители. Раз залег за поленницей, а чудилось, что лежит в укрытии, и метал дровами в родных отца да мать, а казалось, что гранаты кидает… Слава Богу, дело было на выходных, в отчем доме гостил старший брат, приехал на выходные из города. Братан с отцом и скрутили Вадима, связали, отнесли в баню да окатили ледяной водой, чтоб очухался… Пришел в себя вояка, а что с ним происходило сегодня и вчера, не помнит. Вадим сообразил, что это, должно быть, последствия контузии. К врачам обращался, так те чуть в психушку его не закатали, еле отбрехался потом, что, мол, от пьянки в мозгах случилось короткое замыкание.
Решил женитьбой спастись. Расписались с одноклассницей Светкой Иволгиной, она Вадиму еще в школе нравилась. Худенькая, невысокая, на птичку похожая, Иволгой ее и дразнили. Попробовали жить своей семьей в поселке Первач, за десять километров от Евсеевки. Квартира у Светки двухкомнатная, от бабки в наследство осталась, двойню родили – дочек Таньку и Наташку. Вадим слесарил на ферме, жена продавцом в магазине работала. Что еще надо? Казалось бы, живи – не тужи! Но водка и приступы беспамятного бешенства разбили семью. Улетела Иволга жить в Вологду, квартиру продала и дочек-птенчиков с собой увезла.
Вадим вернулся в Евсеевку, устроился сторожем в тракторные мастерские в соседней большой деревне. Иногда уходил в запои, но выучил свою норму, тот предел, за которым – Вадим знал – его ждет окончательное безумие.
Дочек в городе он навещал редко, но исправно платил крохотные алименты. В трактористы его, из-за контузии, больше не брали, из слесарей за пьянку уволили, а у сторожа велик ли доход? Но Вадим всегда был удачливым охотником. Зимой он добывал пушнину, весной продавал ее скупщикам из Москвы и, накопив энную сумму, каждой дочке вез «денежек с калыма». Так и говорил девчонкам: «Танька, Наташка, денежки с калыма! На куклы и платья!». А Иволге передавал мешок с «лесным» мясом – лосятиной или кабанятиной.
А потом последние соседи по Евсеевке – старики Мыльниковы – умерли, родители состарились, и старший брат на зиму стал забирать их к себе в город. В октябре увозил отца с матерью с внуками водиться, а в апреле привозил обратно: родители тосковали по своей избе и на лето возвращались в деревню. «Перелетные у меня предки, будто гуси», – шутил Вадим. Так и повелось, что полгода он жил в Евсеевке с семьей, а полгода – в полном одиночестве. Компанию ему составляли две лайки – Тобол и Ямал, да еще кот Рыжко. «Скоро весна, пора шкурки продать, съездить и проведать. Кукол купить. Сладостей. „Денежки с калыма“ поделить между Наташкой и Танькой поровну, – размышлял Вадим. – Давно не навещал. Хорошо, что Светка замуж пока не вышла. Когда в доме появится другой мужик, неизвестно, как оно будет».
При одной мысли о чужаке у Вадима вдруг сжались кулаки. Но он оговорил сам себя: «Виноват, виноват! Сам пил и бузил. Вот и упорхнула Иволга! Да и что об этом думать – пока, пока-то она одна! И девки-птахи ждут», – и Вадим провалился в чуткий, некрепкий сон.
Очнулся среди ночи и резко вскочил, будто кто пнул под ребра. В похолодевшей избе сиял неземной свет: в окно заглядывала полная луна с россыпью свечек-звезд. Вадим глянул на печь, где спал гость, и сразу же вскочил на ноги. Жени на месте не было! И гадать нечего – сбежал в Васильевское. Вадим по-солдатски скоро оделся, на всякий случай, взял одностволку с патронташем из сейфа: по ночам в округе, как в той колыбельной – бывает, что и «голодные волки добычу выходят искать». Прихватил фонарик, хотя нужды в нем в такую светлую ночь не было.
Быстро, будто новобранец кросс бежал, Вадим преследовал беглеца по лесной тракторной дороге и, как и предполагал, нашел его на месте нежилого Васильевского. Дурачок свернул с тракторного следа и прямо по сугробам поплелся к тому месту, где когда-то стояли избы, а теперь сохранился лишь остаток чьего-то сада с десятком яблонь, да торчала из снега нелепым мухомором красная телефонная будка. Она появилась здесь из-за бюрократической ошибки: в нежилой деревне все еще числился прописанным давно умерший Женин отец – дядя Матвей. В каждой деревне, где, по бумагам, оставался хоть один житель, положено было установить такой аппарат – вот и поставили, а что звонить давно некому, кто ж об этом задумался?
Дурачок почти не проваливался в снег. Наст сверкал под луной, как морская гладь, и Женя шел по снежным бликам, будто по воде босиком ступал. Вадим спрятался за придорожным сугробом. Интересно стало, что дурачок дальше делать будет? Да и неловко как-то сразу-то окликнуть. Человек даже из «дурки» сбежал – если не с родными людьми, так хоть с родными местами повидаться.
Женя добрался до телефонной будки, снял трубку и беспорядочно понажимал на кнопочки. Затем внятно и громко произнес:
– Алё, Боже? Это я, Господи, Женя из Васильевского. Помоги мне, Отец Небесный, домой вернуться, избу свою отыскать.
Вадим разом покрылся холодным, противным потом, сполз по снежному боку, как подстреленный, и зажал руками рот: то ли, чтоб не заплакать, то ли, чтоб не рассмеяться.
– Господи, я знаю, что ты людям не отвечаешь. Мать рассказывала, что глас Твой не можно нам вынести. Ты ее там береги у себя, Господи, рабу Божью Манефу и всю деревню нашу…
И тут Женя начал перечислять имена умерших односельчан, всех до единого, и никого не забыл. Вадим почувствовал, что по щекам течет что-то липкое, горячее, он схватил зубами кулак, чтоб не завыть, а Женя продолжал:
– Передаю, Господи, им концерт. Прими, Боже, по заявкам сельчан. Первая песня – для мамы моей, Манефы Николаевны.
Вадим ждал, что Женя запоет что-то церковное, но он тихо и торжественно завел песнь о первом, что увидел вокруг:
В лунном сиянье снег серебрится,
Вдоль по дороженьке троечка мчится.
Динь-динь-динь, динь-динь-динь! —
Колокольчик звенит.
Этот звон, этот звон о любви говорит.
Благовестом зазвучало «динь-динь-динь» под куполом небесного свода. У Вадима словно сжалась внутри живота горькая спираль, а потом разом выпрямилась, больно ударив под дых. Скрючившись, он упал на дорогу, захлебываясь в безголосых судорогах, как в спасительной рвоте, и чувствуя, как слезами выходит наружу застарелый яд, не имеющий названья, яд от гадюки-войны. Беззвучно корчась на дорожной ленте, Вадим уже понимал, что не сможет сдать Женю в «дурку» ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц и будет отстаивать и дурачка, и Васильевское, и Евсеевку, и дочек-пташек до последнего дыхания, как и положено всякому воину. «Я-то тоже заколдованный! В родной избе живу, а с войны не вернулся!» – понял Вадим, крепко зажимая себе рот ладонью, чтобы нечаянным всхлипом не помешать певцу.
Над вековыми лесами дерзко полетели к звездам частушки. Это Женя объявил и начал исполнять вторую заявку: для отца своего, контуженного фронтовика дяди Матвея, Женя пел любимые батины частушки:
Раскачу я нынче избу
До последнего венца.
Не пой, сынок, военных песен,
Не расстраивай отца…
Как Байкала хоронили
Игнаха неловко вертел в руках сотовый телефон. Они были созданы друг для друга: крестьянские ладони, большие, как лопаты, грубые, с навсегда почерневшими от работы ногтями, и телефон самой простой модели, в потертом корпусе, с трещинкой на экране, с табачными крошками под клавишами цифр.
Родную деревню со всех сторон забаррикадировало снегом. Она стыла в блокаде зимы, окольцованная войском елового леса. Игнаха сидел за столом на кухне отчего дома и смотрел в окно. По улице никто не шел, да и некому было идти. Жилых в Паутинке осталось всего четыре дома. Воды с колодца все соседи еще с утра наносили, а теперь, в сумерки, да еще и в такой холод кому надо шататься по улице? Разве что кошка пробежит, да и то вряд ли. В такой час все коты уже забрались на русские печки, спрятали носы под пушистыми хвостами и мурлычут к очередному морозу.
Игнаха не решался позвонить младшей сестре, живущей в городе, чтобы сообщить ей скорбную весть: сегодня вечером от старости умер Байкал – лайка русско-европейской породы. Байкал уже давно был отправлен на пенсию по инвалидности – три года назад кабан порвал псу связки на передней лапе. Игнаха отвез раненую собаку в город к ветеринару, но врач сразу заявил, что Байкал «стар, отвоевал свое» и на всю жизнь останется хромым.
В отличие от молодых лаек, с которыми Ихнаха охотился теперь, «пенсионер» не сидел на привязи и пользовался разнообразными льготами. Стоило ему хоть немного заскулить, домочадцы Игнахи – мать, отец, жена и дети – неслись к «старичку» с подношениями. Кто нес косточку, кто – кусок пирога, причем именно пироги с картошкой и мягкие батоны Байкал, потерявший под старость зубы, особенно любил. Ради них он устраивал театральные спектакли. Как щенок, прижимал уши к поседевшей черной башке, напоказ выставлял раненую лапу и, заглядывая в лица хозяев проницательными карими глазами, отрывисто скулил, не в одну ноту, протяжно, а короткими фразами, будто жалуясь на стариковскую жизнь.
– Не балуйте его – нечего! – сурово говорил родным Игнаха. – Кормил я его сегодня!
Но мать лишь отмахивалась:
– У тебя вечно все сытые! Буду я тебя слушать!
Отец, старый коммунист, чеканил, как лозунг:
– Он ветеран труда – заслужил!
А жена и дети прятали лакомства в карманах и отдавали Байкалу тайком, пока Игнаха не видит.
Сегодня вечером мать пошла покормить собак, дала молодым лайкам овсяной каши, сваренной с обрезками рыбы, и зашла к «старику». У Байкала была своя собственная будка, но он предпочитал спать в сенном сарае между рулонами соломы. Вот там его мать и обнаружила. Байкал лежал, открыв глаза, обнажив последние редкие зубы. Он не шевелился, застыв в неестественной позе, вытянув все лапы и даже больную, чего никогда не делал – всегда прятал ее под себя, берег. Мать подойти к покойнику так и не решилась, вернулась домой в слезах…
Это была серьезная потеря. Жизнь каждой охотничьей собаки, от щенячьего возраста и до смерти, становилась целой эпохой в истории семьи. Была, к примеру, эпоха свирепого медвежатника Тунгуса. В домашнем общении он, наоборот, проявлял мягкость характера и до самой старости любил поиграть с ребятишками. Была эпоха Айны, рыжей бестии, которая выказывала такую невиданную хитрость и в лесу, и дома, что получила вторую кличку – Лиса. Сегодня закончилась эпоха великого труженика Байкала.
Даже уйдя на пенсию по инвалидности, пес продолжал работать: отгонял от курятника ежей, хорьков и лис, провожал детей на остановку школьного автобуса, добровольно взяв на себя обязанности няньки и охранника по совместительству. А охранять было от кого: к деревне подходили стаи одичавших собак, бросавшихся на людей.
Своего хозяина Байкал однажды спас от смерти. Как-то в Новый год Игнаха перебрал и, возвращаясь домой с сельской дискотеки, из соседней деревни, чуть не заснул в сугробе. Но пес не дал ему замерзнуть – то кусал за ноги, то рычал, то лаял и заставил-таки встать и добрести до дома.
В последние дни Байкал вел себя странно. Не выпрашивал пирогов, не ходил дразнить своей свободой молодых собак, сидящих на цепи, не ласкался к хозяевам. Видно, чувствовал скорый конец, готовился.
Игнаха по-прежнему вертел в руках сотовый и старался не думать о том, как придется завтра долбить в мерзлоземе для друга могилу. Вместо этого Игнат вспоминал разного зверя, которого взял из-под Байкала – лосей, кабанов, пушнину. Птицей покойник брезговал, ниже своего достоинства считал давить ее, хотя подранков, конечно, приносил, но брезгливо складывал к ногам хозяина, мол, твой недодел, сам сплоховал, вот, сам и дави. Стрельба по пернатым казалась Байкалу пустой детской забавой.
Ярче и четче всех других вспоминалась Игнахе ничем не примечательная охота на вальдшнепов. Самая что ни на есть обычная, одна из многих, а врезалась в память. Он смотрел в окно, но вместо снега видел зеленые весенние поля, раскинувшиеся за нежилой деревней Васильевское. По ним весело бежала сестра Дашка, поздний ребенок в семье, с Игнахой разница аж в пятнадцать лет. Дашка тогда была подростком, щенок Байкал, если собачий возраст перевести на человеческий – тоже. Шли втроем на вальдшнепиную тягу. Дашка росла азартной охотницей. Она в детстве много болела, и, чтоб закалить, стали с отцом брать ее на охоту и рыбалку, да так в этом деле натаскали, что к подростковому возрасту Дашка лихо била птицу влет, да и пушнину уже добывала, куниц и белочек.
Была она похожа на мальчишку – худая, невысокая, легкая, с серыми глазами, высокими скулами и короткой стрижкой. Повзрослев, так и осталась на вид подростком, и профессию выбрала не деревенскую – стала журналисткой. У других мужиков сестры работали продавцами, доярками, бухгалтерами, инженерами и лаборантами на молокозаводе, и только Дашка у Игнахи – журналистка и охотница.
Он отодвигал от себя необходимость думать о похоронах Байкала, разменивал эти мысли на воспоминания о сестрином детстве. Они всегда были как щит, которым можно прикрыться от любых бед. В ту охоту бежала Дашка вперед по непросохшему еще полю, налегке, с одной отцовской одностволкой за плечами, а в ногах у нее путался неуклюжий маленький Байкал. Игнаха тяжело шагал следом, никак не успевал за ними. Дашка не молчала ни минуты! Мало того, что птицы по весне орут со всех сторон, хоть уши затыкай, так еще и сестрин голос врывается в их хор:
– Игнат, а что будет, если по шмелю пулей выстрелить?.. А дробью?
Игнаха шмелю заранее посочувствовал, ничуть не сомневался, что, независимо от ответа и несмотря на запреты, она потом обязательно поставит эксперимент, когда взрослых не будет поблизости.
– Игнат, а как думаешь, сюда духи людей, которые в Васильевском жили, а потом умерли, приходят? А ты когда-нибудь привидения видел?
«Как бы не убежала сюда ночью, точно будет привидения ловить!» – обреченно вздыхал Игнаха, зная, что на такое дело Дашка легко найдет себе товарищей в соседней деревне.
Но вот болтовня прекратилась – любопытная и зоркая Дашка высмотрела ястреба-тетеревятника. Хищник кружил над мелиоративной канавой, в которой по весне стояла вода.
– Ондатру он ловит, – объяснил сестре Игнаха.
– Давай посмотрим, поймает или нет?
Спрятались за низкими кустами ивняка, Дашка взяла Байкала на руки, и бойкий щенок послушно и привычно затих на коленях хозяйки. Ястреб долго парил над канавой, а потом стал плавно снижаться по траектории спирали, с каждым витком сужая круги. На выходе из этого штопора птица спикировала к воде, раздался предсмертный писк ондатры, и уже через пару мгновений ястреб сидел на берегу канавы, раздирая клювом добычу.
– Вот дает! Молодец! – Дашка выпустила Байкала, и щенок с быстротой молнии рванул к месту только что разыгравшейся драмы. Он с высоким, немного писклявым лаем бросился на хищника, но птица вовсе не собиралась без боя отдавать свой обед и угрожающе захлопала крыльями. Ястреб готов был задать Байкалу хорошую трепку, но Дашка тут же побежала на выручку к щенку, и перед человеческим детенышем пернатому охотнику пришлось ретироваться. Обед, которого хищник так долго добивался, достался двум желторотым юнцам.
– Мелковата ондантра, – недовольно заметила Дашка, а вот Байкал не побрезговал чужой добычей – уплел растерзанную тушку в два счета.
– Вот отец говорит, что ондатру и люди едят. Игнат, а давай, попробуем ондатру? – тут же предложила Дашка.
– Да, как же мы ее теперь попробуем? – рассмеялся Игнаха. – Байкал нам ни кусочка не оставил. Придется подождать, пока ястреб снова прилетит.
Дашка тоже посмеялась шутке и на время перестала мучить брата вопросами. Тяга в тот раз удалась на славу – стреляли, как в тире. Дашка добыла вальдшнепа, Игнаха свою добычу даже не запомнил, осталось в памяти только, что удачно тогда на тягу сходили. И не спешили домой. Развели костер, приготовили чай с молодыми листочками смородины. Игнахе казалось, что он и сейчас все еще чувствует ароматы этого напитка – пьянящий свежий запах, разом заполнивший собой весь лес. Он знал, что и в последний свой день ярче всего будет вспоминать не окровавленные туши лосей и кабанов, не только что добытых медведей, остывающих меховой горой у его ног, а именно эту мирную и веселую охоту, смеющуюся Дашку и толстяка Байкала, из любопытства отнявшего у ястреба ондатру.
Игнаха вздрогнул, словно очнулся ото сна. В доме стояла поминальная тишина, даже дети сегодня не шалили, не смеялись… И вновь вместо зеленых полей он увидел за окном сугробы, среди которых по-стариковски медленно, приволакивая лапу, плелся… Байкал. Из соседней комнаты вбежала мать. Она смеялась:
– Игнат, ты посмотри за окно, покойник-то наш ожил! Осмотрелась, я видно! Это спал он так, будто дохлый! А я-то думала – околел! А он, глянь-ко, жив-живехонек!
– И точно живой! – Игнат с облегчением сунул матери нагревшийся в его руках телефон.
– Мама, Дашке звони, расскажи ей, как мы Байкала-то хоронили, пусть похохочет.
Он схватил со стола кусок пирога с картошкой и, как был, без фуфайки и в одних тапках, выбежал из дома.
– Байкал, Байкал! – звал Игнат и бежал за собакой вдоль деревни.
Но кричать было совершенно бесполезно, от старости Байкал давно оглох. Пес медленно хромал прочь, по узкой тропке, вьющейся меж сугробов и уводящей далеко-далеко, в самое сердце бесконечных зеленых полей. Умом Игнаха, конечно, понимал: не догнать! – но все-таки бежал следом, черпая шлепанцами колючий морозный снег.
Древо жизни
Дядя Гриша тащил домой только что срубленную елку. Она, как дикая кошка, цеплялась колючими лапами за обледенелую дорогу, будто даже сейчас продолжала борьбу за жизнь, будто бы мстила за то, что ей придется погибнуть ради одной новогодней ночи, ради людского обычая.
Дядя Гриша боролся с елкой за каждый следующий шаг. Временами он прикладывал ее горячим отборным словечком. Материться так, как дядя Гриша, не умел ни один мужик в его деревне. В юности дядя Гриша служил на флоте, и боцман весьма охотно обучал салаг искусству брани. Как-то раз этот морской волчище на спор матерился десять минут, а матросы следили, чтобы за это время ни одно ругательство не повторилось дважды. Боцман выиграл две бутылки кубинского рома и контрабандные джинсы.
Сейчас дядя Гриша вновь ощутил на своих губах соленый вкус, но не от морской воды, как в юности, а от крови. Он был тяжело болен и стар. Его мучили рак печени и сахарный диабет, и иногда, особенно от тяжелых усилий, из носа или губ начинала сочиться кровь. Дядя Гриша не обращал на это внимания. Он мог бы выбрать деревце поменьше, но не стал. Дом у дяди Гриши был большой, и елка требовалась дому под стать: чтобы выше человеческого роста, чтобы хватило места встать в хоровод всем восьмерым внукам. Поэтому дед упрямо тянул за собой по обледенелой дороге такую же упрямую ель.
В этом году старший сын предложил купить искусственную сосну: высмотрел в универмаге в райцентре. Ох, и досталось же ему от дяди Гриши, даром, что парню давно за сороковник перевалило! На сыновей дядя Гриша сейчас особенно злился: перед Новым годом запили все трое, что нередко случалось с деревенскими мужиками, да и с самим дядей Гришей, когда он был моложе. Однако молодо – зелено, и глава семейства, желая предостеречь новое поколение от старых ошибок, ругался на чем свет стоит, не щадя ни жену, ни детей. Когда старший предложил купить искусственную сосну, дядя Гриша схватился за топор: «В моем доме – не бывать! Лень за елкой пойти, спились совсем! Ну, так я сам пойду». Ему не посмели перечить, за ним не решились выйти следом, и только старший внук, девятиклассник, когда за дедом закрылась дверь, горестно выдохнул в воцарившейся тишине: «Да я бы сам сходил! Дедон ведь опять не елку, а баобаб притащит – надорвется!».
Внук, конечно, был прав: «дедон» выбрал непосильную ношу. Дядя Гриша срубил раскидистую ель, выросшую на дне мелиоративной канавы. Ров тянулся вдоль проселочной дороги. Весной местным дорожникам предстояло очистить канаву от деревьев, чтобы молодая поросль не мешала оттоку талых вод. Дядя Гриша по-хозяйски, но не без романтики, рассудил, что если елке, все равно, погибнуть, то пусть она сделает это красиво. Теперь ему предстоял самый трудный участок пути – свернуть с дороги и по лесной тропе дотащить новогоднее деревце до дома.
В лесу дядя Гриша, вконец измучившись, остановился отдохнуть под огромной елью. Она совсем не походила на ту, которая только что была принесена в рождественскую жертву. И даже само определение «она» к этой ели словно бы не относилось. Это было «оно» – древо. Его ветви раскинулись настолько широко, что к подножию ствола почти не попадало снега. Корни казались живым переплетением костей, жил и нервов. Они питались из самого чрева земли, скрытой под белым покровом. Вершина подпирала небо, протыкала серую хмарь, и как будто именно через эту дыру и вывалился вниз целый ушат пушистых снежных мух. Дядя Гриша осторожно, чтобы не закружилась, запрокинул голову, и посмотрел вверх – прямо туда, откуда падал снег.
Он внезапно почувствовал на губах не надоевшую кровяную соль, а странно знакомый свежий вкус. Он не сразу вспомнил, что это, а как вспомнил, невольно улыбнулся – это же арбузный сок вперемешку с дождем! Эта же та самая ель! И события юности, как картина в кинозале, ожили на белоснежном экране его памяти.
Лето клонилось к концу, когда они с Танькой, беременной вторым сыном, поехали в райцентр за коляской для будущего новорожденного. Долго выбирали обновку в универмаге. Решили собрать коляску прямо в магазине, поскольку везти ее в родную деревню предстояло на рейсовом автобусе. Так уж лучше катить, чем тащить на себе! Дядя Гриша до сих пор помнил запах нового дерматина, исходивший от «детской кареты». Им было весело с Танькой катить эту коляску по городу. И они зашли на рынок и купили огромный арбуз. В два раза больше Танькиного живота. И шутили, что прямо сейчас проведут испытания коляски на прочность. Арбуз положили в «карету» и везли этот крупный плод, как зеленого полосатого младенца. И на них, молодых и веселых – и с первого взгляда понятно, что деревенских! – с улыбками оглядывались горожане-прохожие. Арбуз был главным гостинцем для всей семьи – для тещи и первенца, для них самих, для младшей Танькиной сестры, которая тогда еще не вышла замуж и жила с ними в няньках. И приятно было представлять, как обрадуются, удивятся и восхитятся этим лакомством родные!
Так на рейсовом автобусе доехали до своей остановки, но от шоссе предстояло еще топать до дома километров пять, сначала по полю, а потом через лес. Ни проселочной дороги, ни мелиоративной канавы тогда еще не существовало. Коляска, не предназначенная для штурма деревенских тропинок, с трудом ехала по дерну, по корням и травам, по сучьям и комьям сухой пыли, и Гриша (тогда еще вовсе не дядя, а просто Гриша) с веселым остервенением толкал ее перед собой. Собирался дождь, небо темнело, но грозы ничто не предвещало, наоборот, сразу было ясно, что прольется теплый и ласковый поток, безмятежный и нежный. Так и случилось. Дождь застал их в лесу.
Они побежали к огромной ели, чтобы спрятаться от струй, глинистая тропка, как змея, юлила под ногами, и Гриша не удержался на ее скользкой шкуре – грохнулся, и коляска упала, и арбуз выпал на землю и раскололся на розовые, исходящие сладким соком, неровные и крупные куски. Они с Танькой хохотали, как сумасшедшие. Уже не обращая внимания на ливень, добровольно сдавшись в плен нежного потока, собирали осколки арбуза и складывали их в коляску. А потом, стоя под елкой, обнявшись, откусывали от одного ломтя по очереди, и арбузный сок мешался на губах с дождем.
Дядя Гриша очнулся от воспоминаний. Снова посмотрел вверх на снежную лавину. Погладил шершавое могучее древо, как старого друга. Вздохнул, взялся за свою новогоднюю ношу и потащил ее вдоль по тропке – домой.
Этим же вечером ель воткнули комлем в деревянную крестовину, и когда запахло на всю избу хвоей и лесом, на деревце, прежде всего, накинули переплетение электрических гирлянд. Дядя Гриша лично проверил все лампочки на исправность: все горело и сверкало, как положено. Теперь пришел черед Таньке и внукам нанизывать на ветви шарики и сосульки, снегирей и шишки, медвежат да зайчиков… В картонной коробке, где весь год хранились игрушки, пластиковый новодел мирно соседствовал со старинными украшениями. Коллекция пополнялась каждый год, на протяжении десятилетий, а часть игрушек и вовсе досталась в наследство от покойницы-тещи. И все это лежало в одном ящике, который теперь напоминал Ноев ковчег. Кого и чего тут только не было! Зверей – каждой твари по паре! А также свекла и груши, огурцы и яблоки, птицы и сказочные герои, часы и свечи! Ярко блестел новый заснеженный домик, привезенный из города в прошлом году старшей внучкой, тускло светилась плоская рыбка из плотной фольги, купленная тещей едва ли не сразу же после военных лет…
Старший, четырнадцатилетний Данька, самый высокий внук, взобрался на стул, а Танька и остальные дети копошились внизу, у подножия елки, смешались в веселой сутолоке и по очереди подавали Даньке украшения, чтобы он развесил их на колючей макушке. И у каждого ребенка был любимый шарик, а чаще всего, какая-нибудь старинная зверушка, и каждый стремился, чтобы его фаворит попал на самое удачное и выгодное место на ветке.
– Дед, ну ты и великаншу притащил! – нахваливали внуки и внучки. – Такую, хоть гирями украшай – ветки выдержат!
– А хотите анекдот? – вдруг спросил дед Гриша.
– Хотим!
– Знаете, как Мичурин умер? Приспичило ему салатика поесть. Полез он на елку за петрушкой, тут его арбузом-то и убило!
– Мичурин – это ученый, который овощи изобретал, – объяснил старший внук бегающей внизу мелюзге.
Все заулыбались, дед Гриша лукаво подмигнул Таньке. Она единственная поняла, о чем это он на самом деле. Гриша щелкнул по пузатому животу красного стеклянного космонавта. В аляповатом скафандре, космонавт напоминал беременную доярку в кумачовом сарафане и наглухо повязанном платке. Щелчок волшебным звоном отозвался в других игрушках.
– Весной арбузы посажу, – ни с того ни с сего вдруг сообщил детям дед Гриша.
– Круто! Свои арбузы! – одобрили внуки.
– Не вырастут, Гриша, – покачала головой баба Таня. – Какие арбузы у нас на севере? Хоть бы картошку вырастить.
– Ну, вот и вырастим вместе с картошкой, – упрямо заявил дедон и тут же рассмеялся. – Если что, на елку привью. На ней все растет.
…К весне сыновья дяди Гриши дружно «закодировались» и бросили пить, как обещали матери и женам. А в мае на подоконнике огромного окна – в доме дяди Гриши все было огромным, даже окна – появились горшочки и ящики с рассадой. Среди помидоров и перцев курчавились три веточки арбуза, заботливо рассаженные, каждая в свое ведерко из-под майонеза.
Наследники
Дядя Гриша посмотрел правым глазом на икону Спасителя и шепотом произнес:
– Господи, помилуй! Помоги заснуть, Господи!
Левый глаз не открывался. Там под веком что-то саднило, резало и пекло. В соседней комнате шумно играли правнуки, но мешали заснуть не звонкие голоса ребятишек, а боль в глазу и шум в голове, по тональности напоминающий звук пилы-болгарки. Как раз вчера он до захода солнца работал с такой пилой. Ах, какой это был удачный день!
С утра дядя Гриша, как обычно, отправился на поиски металла. Поехал на «дрынке» в отдаленную нежилую деревню. «Дрынками» в деревне называют мотоблоки. Вообще-то это чудо техники предназначалось для того, чтобы пахать грядки на огородах, но мужики приноровились прицеплять к мотоблокам самодельные телеги. За характерный звук двигателя «дры-ры-ры», мотоблоки и прозвали «дрынками».
В сельской местности постоянно действовал закон взаимозаменяемости вещей. Деревня реагировала на утраты, как живая плоть. Поскольку ни у кого не было денег на покупку тракторов, стоивших, как иномарка уровня VIP, в обиходе появились дрынки. А когда держать скотину стало невыгодно – из-за невыносимой дороговизны кормов, – крестьяне потихоньку избавились от коров и бычков, оставив только неприхотливых в содержании свиней. Денег, чтобы покупать молоко и мясо в магазине, конечно, от этого не прибавилось. Тогда мужики, один за другим, стали вступать в общество охотников. Почти каждый браконьерничал: без лицензии добывал лосей и кабанов, заменив в рационе своих семей домашнее мясо на дичь. Когда зарплаты в колхозе упали ниже некуда, у всех нашлись какие-то дополнительные заработки, а кто-то из колхоза уволился и встал на биржу труда в райцентре. Пособие – все равно, выше, чем зарплата, да и здоровье гробить не нужно. Дядя Гриша нашел свой способ получить прибавку к пенсии – собирал металл.
В нежилом Непотягшине, куда он вчера ездил, стояла заброшенная зерносушилка. Дядя Гриша добрался туда всего за час и обнаружил, что до него уже успели побывать другие охотники за стальным мусором. От сушилки сохранился только бетонный фундамент: не только механизмы из толстого черного металла разрезали и увезли, но даже кирпичные стены давно разобрали. Дядя Гриша приуныл, но не сдался. Раз уж приехал, решил заглянуть в осиновые заросли по соседству, чтобы поискать грибов, но вместо подосиновиков нашел старые ванны для зерна, поросшие мхом. Он тут же позвонил с сотового племяннику-трактористу. Саня, хоть и поматерился, для порядку, все-таки опять дядя Гриша отвлекал его от работы, но быстренько явился на зов, прихватив с собой родного сына дяди Гриши – Игнаху. Племянники дядю Гришу сильно жаловали – он был ласков к ребятишкам, и когда-то в молодости не только своих сыновей, но и всех желающих мальчишек охотно брал с собой на рыбалку-охоту, по грибы-ягоды. Теперь бывшие пацаны и сами стали отцами, но внимание и ласку дяди Гриши они не забыли…
Втроем мужики еле заворотили тяжеленные ванны в телегу трактора, и к обеду успели вернуться домой. Вторую половину дня дядя Гриша, вооружившись болгаркой, колдовал над ваннами. Настроение у него было приподнятое. С этими железяками набиралось больше пяти тонн черного металла, а это значит, что уже можно вызывать машину с «СеверСтали» – там самые выгодные цены на железный лом, но меньше, чем за пятью тоннами, они не поедут. Дядя Гриша отлично знал, на что потратит выручку. Он постоянно подсчитывал доходы и расходы и, не надеясь на память, заносил цифры, рубли и килограммы, в маленький блокнот, запачканный ржавчиной и бензином. Вот и теперь он считал: девять тысяч рублей – для поездки на родину, в Краснодарский край.
С юношеских лет его сердце было разорвано на две части – северную и южную. Северная половина вечно хотела остаться дома с любимой женой Танюхой. Южная – мерзла суровыми вологодскими зимами и рвалась в родные горы, к матери и веселым сестрам, которые были так не похожи на сдержанную и гордую Татьяну. Между северным и южным полюсами на его планете никогда не заключалось перемирие. Остаток заработка дядя Гриша запланировал потратить на покупку пластикового окна. Его пенсия почетного колхозника насчитывала чуть больше восьми тысяч рублей, сыновья работали тут же, в деревне (только колхоз теперь назывался АОЗТ), получали парни по три-четыре тысячи. Тут уж не до покупки пластиковых окон, не до поездки к матери на Кавказ.
Именно поэтому, как только сходил снег с полей, дядя Гриша отправлялся на поиски металла в те места, где когда-то стояли деревни, а теперь только зеленела непроходимая, десятилетиями некошеная трава. У него было огромное преимущество перед молодым поколением: сборщики металла помладше не всегда могли точно определить, где именно в этой густой траве когда-то стояли избы, где находились помойки, куда народ относил весь мусор, в том числе и металлический. Дядю Гришу память не подводила. Он мог забыть, куда спрятал вчера кусок арматуры, зато в деталях помнил мельчайшие события минувших лет. Вот в Непотягшине, например, купила тетка Груня электрический самовар. В старом-то медном дырка у краника появилась, заклепать некому было, перевелись мастера. Тетка Груня снесла тогда негодный самовар под реку в ивняк. У дяди Гриши и сейчас всплывала эта картинка в памяти: вот идет кряжистая, приземистая тетка Груня, ни дать ни взять чугунок в красном платке. Она несет на вытянутых руках тяжеленный самовар, аккуратно ставит его под ивовый куст… И точно: в этом самом кусте спустя десятилетия дядя Гриша и обнаружил Грунин самовар, заросший осокой. Отчистил до блеска и продал его в антикварную лавку в райцентре за пятьсот рублей. Через месяц приехал: стоит самовар на полке, и ценник рядышком – десять тысяч пятьсот…
Дядя Гриша иногда чувствовал небольшие уколы совести: все-таки он приходил в чужие деревни, пусть и вымершие, копался в чужом мусоре. При этом всякий раз вспоминались ему бывшие жители этих деревень, кто и как жил, где и как умер… Тетю Груню, вот, дети забрали в город, когда стала она совсем немощной. Груня там и годика не протянула и все просилась обратно, в Непотягшино. Быстро на тот свет забралась… Но эти переживания быстро исчезали, как только выяснялось, что до следующей пенсии опять не дотянуть… Опытный сталкер, дядя Гриша, жалея молодых, отмечал заброшенные колодцы длинными оглоблями. В переплетении корней и стеблей эти страшные ловушки становились невидимыми. Прошлым летом в колодец угодил дяди Гришин племянник Серега. Два дня парень просидел без еды и воды. Везунчик! Колодец оказался сухим и не очень глубоким, так что, племянник даже не поцарапался, пока летел вниз. С собой у Сереги был мобильник, но сотовый со дна колодца сигнал не ловил. Хорошо, что парня быстро хватились, и все молодые родственники мужского пола сразу же кинулись на поиски. Нашли Серегу охотничьи собаки Игнахи. Устроили у колодца такой лай, будто медведя на поляне держали… Умные у Игнахи псы, вся деревня ему завидует.
Дядя Гриша заканчивал сезон сбора металлолома позднее всех мужиков, когда в тех же самых полях уже не пройти было без лыж. До пенсии он трудился дояром, плотником, пастухом, скотником и трактористом, мотался из одного конца огромного колхоза в другой и до сих пор отлично помнил, куда выкидывали старые траки от «гусеничников», где были помойки и свалки у заброшенных ныне животноводческих комплексов. В этих случаях совесть дядю Гришу совсем не мучила, потому что он сам своими руками поднимал когда-то эти опустевшие и обветшавшие ныне многочисленные коровники, мастерские, кузницы, мельницы, зерносушилки, склады. Либо строил их, либо работал здесь. Так что, теперь дядя Гриша, как и другие колхозники, чувствовал себя полноправным хозяином руин и развалин. А дети, племянники и внуки – наследники. Пусть молодые не стесняются, приезжают и забирают, что хотят. Для них и строилось все это. Жизнь продолжается. Можно что-то найти, сдать в металлолом и купить хлеб, чай, лекарства, бензин для «дрынки»…
Одежда дяди Гриши стала коричневой от ржавчины, железная пыль въелась в лицо и загрубевшие руки. От пилы-болгарки, от острых крючьев и металлических углов брюки и фуфайки быстро рвались и приходили в негодность, поэтому он менял одежду нечасто, так и ходил в рванине. По ночам, как и у всех крестьян, у него ныли ноги от варикозного расширения вен. Днем всецело отдаться работе, забыться в ней, как бывало в молодости, мешал сахарный диабет. Три раза в день – уколы инсулина, да не забыть вовремя поесть, да прихватить с собой сахар, белый хлеб или карамельку, чтобы не «загиповать» и не впасть в кому…
Сахар дядя Гриша, как назло, все время забывал. Раз собирал металл на брошенной животноводческой ферме у деревни Сестрилка, почувствовал – голову кружит, сразу понял – сахар в крови падает! Побежал к деревне, постучался в первую же избу и у вышедшей навстречу старушки попросил хлеба. Дома потом рассказывал: «Она вынесла мне полбатона, и такая испуганная! Совсем, видать, от людей отвыкла. Места-то глухие… Я жую, а сам спрашиваю: „Много ли жителей-то у вас, в Сестрилке, осталось?“. Она отвечает: „Трое нас, трое!“. Да как побежит от меня в избу! Только засовы застучали». Сыновья с женой смеялись до колик, как только представили оборванного и грязного дядю Гришу и худенькую старушку, которая осмелилась подать хлеба бродяге. «Батя, ты б ее еще спросил: а богато ли живете?» – зубоскалил веселый, как южные тетки, младший сын Игнаха.
Тогда в Сестрилке улов тоже хороший был, но, не чета ваннам для зерна! Вот это удача так удача! Дядя Гриша ликовал, но под вечер случилась беда: уже под конец работы от железного листа под болгаркой отлетела окалина – металлическая раскаленная опилка, и попала – будь неладна! – прямо под левое веко. Стружку дядя Гриша тут же неловко выцарапал почерневшими от ржавчины нечуткими пальцами. Боль осталась. И вот теперь он лежал в своей спальне и косился правым глазом то на икону Спасителя, то на маленькое окно, которое хотел заменить на пластик. Сквозь шум болгарки в голове вспоминалось, как строил избу. Денег у них с Танюхой на стройку не было, оба – безотцовщина, нищета голимая, одни штаны на двоих носили, где уж тут рабочих нанять? Гриша хитрил: садился на сруб и ждал, пока мимо по деревне пойдет какой-нибудь мужик, подзывал прохожего и просил помочь то бревно заворотить на стену, то доску придержать… Так и строился. «Спасибо, дед Коля – царство небесное – советы давал, что и как. А то ведь совсем пацан был, гвоздь толком забить не умел», – думалось дяде Грише. Он утешал себя – ничего, построил дом-то и четверых сыновей в нем вырастил. Даст Бог, и правнуки тут же поднимутся. А глаз заживет. Обязательно заживет.
Сегодня с утра старшая сноха позвонила в районную поликлинику. Сотовый телефон долго не мог поймать сеть, но все-таки минут через пятнадцать дозвонились – ответили в регистратуре, что прием окулиста начнется с половины девятого. Наняли машину за триста рублей – а как иначе? До остановки пешком пять километров, автобусы два раза в день – утром и вечером, да и то не всегда остановятся. Приехали в райцентр, подошли к окошечку на запись. «Талончики кончились на сегодня», – заявила медсестра. Делать нечего, спросили талончик на завтра или хоть на платный прием. «Платного приема у нас нет, а с завтрашнего дня врач в отпуске», – равнодушно ответила девица. Ни уговоры, ни ругань не помогли. Пришлось возвращаться домой, несолоно хлебавши. Купили в аптеке какие-то капли, но от них опухоль на глазу только выросла еще больше, а зажгло так, что дядя Гриша не сдержал стонов.
После обеда, как вернулись из райцентра, младшая сноха позвонила в областную офтальмологическую больницу: сказали, что экстренный прием по обычному полису есть с четырех вечера. Дядя Гриша отдыхал перед следующей поездкой и заранее переживал да подсчитывал расходы – шестьсот рублей за наем машины, да наверняка, пусть и с полисом, но бесплатно из деревни не примут, еще рублей пятьсот на врача, вот тебе и минус тысяча с металла-то… А, главное – снова ругаться, умолять, объяснять…
Кое-как дядя Гриша поднялся с постели и по стеночке выполз на кухню. Танюха с сыновьями сидели за столом, беседовали, пили чай. Младшая сноха укладывала чистое белье, только что принесенное с веревки на улице. Вкусно пахло крепкой заваркой и свежестью. Уезжать из этого домашнего рая в чужую, неизвестную Вологду теперь еще больше не хотелось.
– Танюха, не поеду я в город-то… Может, так пройдет? – дядя Гриша тяжело опустился на диван, но сидеть не смог, тут же снова прилег.
– Нельзя, Гриша, не ехать, что ты! – всплеснула руками жена. – Не шутки! Посмотри, глаз-то как распух! Все металл твой! Пилил бы в очках-то, как другие мужики!
– Да пойми ты, Танька, что не вижу я не фига в этих очках! Зрение-то из-за диабета совсем упало!
– Вот что, батя, могу я тебе помочь, но только знай, что лечить буду коровьим лекарством, – вдруг заявил Игнаха, пресекая споры родителей. Он не выносил разногласий между отцом и матерью, как и все дети, выросшие в семьях, где родители почти не ссорятся. – Щас, до фермы добегу и вернусь.
– Лечи, сына, чем хочешь, но в город не поеду! – только и отозвался дядя Гриша.
Не допив чая, Игнаха сорвался с места. Вернулся скоренько, и получаса не прошло. С собой он принес пластиковый шприц.
– Это, батя, мазь такая, названье не выговорить мне, антибиотик, от мастита коров лечат… Хорошо от глаз помогает, много уже, кто пробовал. Девки-доярки говорят, от порезов сильных спасает даже. Бабы привет тебе передавали… Щас под веко тебе спущу немного, только ты не дергайся, ради Христа! – Игнаха присел к отцу на диван, аккуратно, но быстро оттянул бате левое веко и из шприца капнул чем-то густым и белым. Запахло лекарством. Татьяна перевязала больной глаз мужа чистой косынкой.
– Уснешь ты сейчас, батя, а как проснешься, много легче станет, – дал прогноз Игнаха, и как в воду глядел. Боль как-то рассосалась, истончилась, ослабла. Дядя Гриша заснул прямо тут же, на диване, на кухне. Его только укрыли простынкой от мух да выгнали детей погулять на улицу, чтоб не шумели…
На следующее утро дядя Гриша уже весело глядел двумя глазами – и правым, и левым, сидел за столом на кухне, пил чай с горячим пирожком из русской печки. Танюха вместе с ним чаевничала.
– Как ты, батя, здоров? – заходя в избу, спросил Игнаха. Он работал скотником и только что вернулся с ночной смены на ферме.
– Здоров, Игнаха! Болит еще немного, да ты мне снова закапаешь мазюки своей – хорошо помогает! Всю ночь спал, прям вот тут, на диване!
– Это хорошо, – присаживаясь за стол, заулыбался сын. – А то я иду, думаю, батя-то у меня, уж, может, мычит да в поскотине пасется!
Родители отозвались смехом.
– Проверь, Танюха, может, у меня где и вымя выросло! – предложил дядя Гриша и ласково, игриво ущипнул жену за локоток.
– Выросло, так доить будем! Главное, чтоб без мастита! – смеясь, ответила ему супруга.
Закончив завтрак, дядя Гриша отправился заводить «дрынку», а Татьяна бережно завернула в целлофановый пакет шприц с остатками лекарства и убрала сверток в холодильник: и муж, и сыновья, и племянники, и соседи – все металл пилят, еще не раз пригодится.
Забывай, как звали
– Ты же, все равно, в Первач каждый выходной ездишь? Возьми меня с собой! – попросил Саня после репетиции.
Первач – это поселок Первомайский недалеко от города, а Саня – это басист в нашей рок-группе, где я играю на ритм-гитаре. Поехать в Первач самостоятельно Саня не может. Он инвалид по зрению. Почти ничего не видит. На сцену мы выводим Саню за руку и забираем так же. Признаюсь честно: иногда после выступления забываем его там, но не по злому умыслу, а от волнения. Саня в таких случаях не нервничает. Он единственный из нас профессионал – окончил музыкальный колледж. Саня не обижается. Понимает, мы потому не можем справиться с волнением, что как раз не профессионалы. Пел ведь Майк Науменко: «Я люблю только любительские группы!» – вот и Саня тоже только их и любит.
Накануне поездки в Первач Саня попросил меня еще кое о чем: «Вставь меня куда-нибудь в свой рассказ!». Кроме рок-музыки, я балуюсь поэзией и прозой. И вот я выполняю сразу обе просьбы: везу Саню в Первач и пишу рассказ про то, как я везу Саню в Первач. Получается, что мы путешествуем сразу в двух реальностях: внутри моего текста и снаружи. Если представить, что мы с Саней едем в Первач на машине, получится, что я управляю автомобилем, а Саня сидит рядом, и одновременно другой Саня, тот, который из рассказа, и мое другое «я» (тоже из рассказа) бегут за машиной следом, чудесным образом умудряясь не отстать ни на шаг.
Первач, ни в одной из этих реальностей мне не хочется везти к тебе Саню.
Первач – однотипные коробки серых малоэтажек, грязные узкие дорожки между ними, приземистая контора местного колхоза, пара магазинов, обшарпанный ДК, медпункт, садик и школа, в окружении многочисленных огородов. Грядки издалека напоминают могилы без надгробий. Настоящее кладбище расположено за Первачом, и поселок мертвых растет быстрее, чем поселок живых.
Первач построен в низине, и, когда идет дождь, все улицы превращаются в затопленную до краев выгребную яму, потому что местные жители не утруждают себя необходимостью выкидывать мусор в урны, да и урн здесь нет. Впрочем, есть четыре контейнера под отходы, на языке местных: «мульды». Мульды гордо возвышаются прямо в центре поселка, недалеко от памятника погибшим в годы Великой Отечественной войны.
В Первач из окрестных деревень съезжаются доживать свой век старики и совсем уж беспомощные инвалиды, которые больше не могут сами топить печи и носить воду. Все жилье в Перваче благоустроено – центральное отопление, вода горячая и холодная. Это – недодеревня и недогород – населенный пункт на границе миров. Из молодежи здесь оказываются только те, кому недостает способностей и таланта зацепиться в городе хоть за какую-нибудь работу, хоть за самое паршивое съемное жилье. Несмотря на молодость, они тоже в Перваче доживают.
Первач, ты Саню не получишь. Я могу забыть его на сцене, но я не забуду его здесь. И знай, что музыканты одной рок-группы ревнуют друг друга ко всему, к любому столбу, даже если этот столб из иной реальности.
У Сани характер нордический, стойкий, а кроме того, мягкие, правильные черты лица и роскошные кудрявые волосы до плеч. На сцене он величественно, несмотря на невысокий рост, возвышается над зрительным залом и благосклонно принимает восторженные крики девчонок. Впрочем, шансов у поклонниц нет. Саня женат и в двадцать два года уже успел стать отцом двоих детей.
Саню любят фотографы. Все их снимки похожи друг на друга: в центре кадра в рассеянном мягком свете сидит или стоит Саня, одухотворенно глядящий прямо на зрителя, но не в объектив, а как бы мимо, в некое незримое для всех остальных пространство. От пушистых кудрявых локонов исходит легкое золотистое сияние. Черты лица немного размыты, совсем чуть-чуть, будто от времени, как на полотнах мастеров эпохи Возрождения.
Рок-музыкантов часто сравнивают с пиратами или воинами, но фотографы видят в Сане молодого флорентийского купца из приличного зажиточного семейства той эпохи, когда Микеланджело ругался с папой Юлием II и расписывал Сикстинскую капеллу.
Первач, на твоих улицах можно решить, что Флоренции не существует вовсе, и нет там никакой Сикстинской капеллы, и ничего нет, кроме тебя, Первач.
Наша с Саней дружба началась еще в подростковом возрасте. Мы познакомились с ним в деревне Пожарища, где живут мои родители, и где у Саниной семьи есть дача. Недавно в гости на эту дачу приезжал Санин дядюшка из Первача. Дядька пьет по-черному и в гостях, естественно, набухался в стельку, поэтому забыл у Сани свой сотовый. Обнаружил пропажу только дома. Теперь Саня собирается ехать со мной в Первач, чтобы вернуть дядьке телефон.
А у меня в Перваче живет брат Гера, тоже инвалид, но с ДЦП. Гера никогда не выходит из квартиры. Из комнаты в комнату ползает на коленях, которые никогда не разгибались и никогда не разогнутся. Это самый мужественный парень из всех, кого я знаю. Он живет один с тех пор, как умерла его мама – тетя Фая. Она скончалась в возрасте девяноста одного года, и меня никак не покидает мысль о том, что тетя Фая так долго прожила для него – для Геры. Других детей у нее не было.
Сразу после похорон моя семья предложила Гере переехать к нам, но брат решительно отказался. «Я сам справлюсь. Ко мне соцработник ходит. У меня все в порядке, не волнуйтесь!» – объяснил он и так выразительно посмотрел на родню, что стало понятно: продолжить уговоры – значит, обидеть его, значит, выразить сомнение в Герином праве жить самостоятельно и независимо.
Соцработник Светка приходит к Гере два раза в день – готовит еду, прибирается, а по средам у Светки «чистый день»: она моет всех подопечных на своем участке, в том числе и моего брата. «Чистый день» только один раз стал «черным»: тетя Фая умерла как раз в среду. Как воины древности, которые отказывались мыться в знак траура по погибшему товарищу, старики и инвалиды в этот день не стали принимать ванну. Почти все они не выходят из дома, как и Гера, но знают всё друг о друге, благодаря Светке, которая приносит им новости о жизни и смерти.
Светка еще совсем молодая женщина, но у нее уже трое детей, ее уже бросил муж, а за плечами всего лишь специальность бухгалтера, корочки ПТУ. В городе не нужны бухгалтеры-пэтэушницы, а в Перваче тем более. Но зато в поселке полно стариков и инвалидов, которым не прожить без соцработника, и зарплата в шесть тысяч рублей в вечно безработном Перваче – это целое состояние. К тому же многие подопечные доплачивают ей из своего кармана. Гера, например, каждый месяц дает Светке небольшую сумму, чтобы она приходила к нему почаще.
Раз в полгода Светка ездит в парикмахерскую в райцентр и возвращается оттуда всегда с одной и той же прической, которая обозначена в прейскуранте, как «химия на короткие волосы». Всякий раз старики и инвалиды интересуются, сколько стоила стрижка, жалуются на растущие цены, даже если цена прически не изменилась, по сравнению с прошлым полугодием, и щедро расточают похвалы Светкиной красоте.
Первач, есть ли хоть один человек, который назвал бы тебя красивым? Признайся, ты завидуешь Светке, Первач?
Гера проводит дни между телевизором, радио и книгами, иногда совершает выползки по квартире. По воскресеньям к Гере приезжаю я. И так будет продолжаться неделя за неделей, год за годом. Говорят, пророкам мучительно знать свое будущее. Мы с Герой – пророки-пофигисты. Мы оба с самого детства знаем, какое у Геры прошлое, настоящее и будущее, но не паримся по этому поводу, потому что, все равно, бесполезно. Куда важнее программа передач на следующую неделю, новая книга Бориса Акунина и следующее воскресенье, когда я вновь приеду к Гере и привезу ему банку пива, или пакет сока, или мороженое, или мягкую сочную грушу, ноутбук с фотками и видео с наших концертов. Посидим, выпьем, поболтаем…
Кажется, что Гера за все эти годы ни разу не путешествовал дальше своей кухни, но это не так. Мы с братом вычитали в журнале «Вокруг света», что, оказывается, даже стоя на коленях посреди своей квартиры, человек передвигается в пространстве. За счет вращения Земли вокруг своей оси все мы ежеминутно смещаемся на двадцать пять километров и, одновременно, пролетаем около тысячи восьмисот километров вокруг Солнца. Вертится планета, вертятся вместе с нею Италия и Россия, вертятся город Флоренция и поселок Первач, вертится Сикстинская капелла, и вертится безымянный дом, где в угловой квартире на первом этаже сидит Гера. Мой брат летит во Вселенной, разрезая с огромной скоростью пространство и время. Он совершает путешествие, встав на колени, подобно паломникам.
Мне нравится ездить к брату, но я не люблю тебя, Первач, особенно за то, что мой брат заключен внутри твоего каменного брюха и отказывается покинуть его.
Как только я отправляюсь в Первач, погода портится. Вот и на этот раз всю неделю стояли погожие сентябрьские деньки, а в воскресенье с раннего утра зарядил мелкий частый дождик. Мы с Саней вымокли до нитки, пока ждали рейсовый автобус на городской автостанции, а когда подъехали к Первачу, поселок выглядел, будто декорации к военному фильму – настоящее еврейское гетто из кинокартин про Вторую мировую. И даже странно было, что нас не встретил кордон на въезде, не стояли у шлагбаума крепкие плечистые парни со свастикой на рукавах. Впрочем, дождь – чем тебе не кордон? Он пролился на землю таким густым потоком, что Первач легко было не заметить за его серой колючей завесой.
Мне иногда кажется, что поселок заколдован, и даже дети превращаются тут в нелепых и злых старцев. У магазина мы с Саней увидели такую сцену: мальчик лет десяти нехотя мутузил девчонку-ровесницу. Он прижал ее к стенке и наносил удары то в живот, то в грудь. Так бывалый алкоголик лупит жену – не потому, что разозлился на нее, а потому, что привык лупить. Стоило прикрикнуть на маленького гопника, как он тут же убежал, а девчонка, будто взрослая, все повидавшая баба, виновато втянула голову в плечи и, запинаясь, побрела прочь, в сторону общаги.
Мы последовали за девочкой: нам тоже нужно было в общагу. Там живет Санин дядька, а вместе с ним и Санина бабушка. Девчонка, заметив, что мы идем за ней, занервничала, стала оглядываться часто, боясь, что мы преследуем ее, и у медпункта бросилась наутек в другую сторону.
В общаге мы долго плутали в лабиринте полутемных, почти неосвещенных коридоров, заполненных запахом пивного перегара и жареной картошки с луком. В два ряда совершенно одинаковые двери. Саня, конечно, знает номер комнаты, но что толку? Номеров на дверях нет.
В полутьме Саня с его остаточным зрением теряет всякую способность ориентироваться. Вести его за руку я здесь не могу: коридоры слишком узки, двоим не разойтись. Саня кладет руку на мое плечо и так, держась за меня, идет за моей спиной след в след, иногда наступая на пятки. Наконец каким-то чутьем, только благодаря хорошо развитой у музыкантов интуиции, находим нужную дверь. На стук открывает Санин дядька. Он материализуется в дверном проеме из клубов табачного дыма.
Увидев Саню, дядька, как чеширский кот, весь превратился в улыбку.
– Саня!.. – заорал он от радости. – Да как ты здесь оказался?! Вот молодец, что приехал! Заходите!
На удивление, дядька был трезв. Мы поздоровались, пожимая друг другу руки, и Саня объяснил:
– Дядь, некогда нам. Нам еще к Гере надо. Вот, телефон купить не хочешь? – и, смеясь, достал из кармана старый потрепанный мобильник.
– Е-мое! Саня! А я-то думал, ну все, без телефона остался! Спасибо! – дядька чуть не прыгал от радости, совсем как ребенок. – Так хоть чаю-то попейте! Блин, Саня, и бабка у меня спит, не увидит тебя! Она теперь почти все время спит, старость не радость. И будить бесполезно – все равно не проснется…
– Что ж, восемьдесят семь лет – не шутка, – кивает Саня. – Некогда нам, правда, к Гере надо успеть до автобуса.
И тут за спиной у дядьки через клубы дыма стала видна обстановка малюсенькой комнаты. Два дивана по стенам, между ними столик. В углу какой-то шкаф, нечто среднее между сервантом и комодом. На одном из диванов в коконе рваного одеяла спит Санина бабушка. Мы громко разговариваем, но, кажется, ей это не мешает.
Какие сны видят твои старики, Первач? Спорим, им снятся родные деревни, в которых они когда-то жили. Тебя ведь это бесит, правда, Первач?
Как только выходим из общаги, я задаю вопрос, который так и вертится у меня на языке все это время:
– Саня, почему твой дядька сегодня трезвый?
Саня смеется:
– Так у них сегодня «пересменка». У них же план составлен. Дядька летом работал в колхозе. Семнадцатого августа получил зарплату, до семнадцатого сентября ее пропивал с Галькой, подругой своей. Девятнадцатого сентября бабка пенсию получит, тогда начнут пенсию пропивать. Четвертого октября у Гальки тоже пенсия, будут на Галькины деньги пить. А сегодня как раз восемнадцатое сентября – «сухой день». Они всегда себе выходной устраивают, перед тем, как им деньги выдадут.
Первач, нигде нет такой горькой, такой ядовитой водки, как в твоих магазинах.
После визита в общежитие отправляемся к Гере.
Услышав ключ в замке, Гера выполз нам навстречу в прихожую. Он не может сам открыть входную дверь, поэтому и у меня, и у соцработника Светки свои ключи.
– Привет! – Гера тянет ко мне ладонь для рукопожатия. На ней – широкая белая мозоль. Передвигаясь на коленях из комнаты в комнату, Гера с силой опирается на ладони, и на них «натаптываются» твердые подушечки.
– Привет! – Я жму руку брату. – А я сегодня с гостем! Это наш басист Саня, ты его по видео знаешь. Саня, это мой брат Гера.
Далее происходит короткая заминка: Саня не видит руку Геры. Гера знает из моих рассказов, что у Сани большие проблемы со зрением, и пытается поймать его ладонь, но из-за плохой координации промахивается и с размаху здоровается с пустым пространством. Я беру Санину руку и вкладываю в руку Геры. Мозоли на пальцах басиста соприкасаются с мозолями на ладонях Геры. В этот момент словно считываются какие-то коды. Приветствие состоялось. Я усаживаю Саню на стул. Теперь надо подсказать им тему для беседы. Закидываю пробный камень:
– Гера, вот тебе для компании такой же идеалист, представь, он, как и ты, все еще за «Спартак» болеет.
Камень попадает в цель. Оказывается, как раз вчера «Спартак» играл с ЦСКА и, естественно, продул. Они начинают увлеченно обсуждать матч. Как и когда отбил мяч Акинфеев, кто долго не пасовал и потерял подачу, почему пора сменить тренера… В это время я выполняю нехитрую работу по хозяйству. На кухне перегорела лампочка – меняю. У Геры на столе стоит грязная чашка – мою. Выношу мусор в мульды в центре поселка. Возвращаюсь. Гера и Саня уже обсуждают Кубок УЕФА. Открываю привезенную для брата банку пива (без чужой помощи Гере пиво не открыть) и оборачиваю в целлофановый пакет, чтобы не выдохлось.
Тети Фаи теперь нет, и квартира, будто живое существо, скорбит по ней и живет воспоминаниями. На стене в кухне висит заметка, вырезанная из районной газеты. Тете Фае очень понравилась коротенькая статья про некую бабушку Ульяну. У этой бабушки было пятеро детей и много внуков, и все ее любили. На фото счастливая старушка снята в окружении не менее счастливых ребятишек, которые дружно обнимают ее.
Тетя Фая неровно, дрожащими руками вырезала заметку и приколола булавкой к обоям. Ни у меня, ни у Светки не хватает духа снять эту вырезку. Снять – значит захлопнуть окно в другой мир, в иную реальность, где нет одиноких бабушек, где все старушки окружены ватагой смеющихся внуков. В шкафу, где хранятся крупы и хлеб, на стене тоже висят фотки – моя и Герина. Тетя Фая приклеила их пластырем. От времени пластырь пожелтел.
В большой комнате от стен отваливаются обои. Это потому, что тетя Фая не давала нам сделать ремонт. Она тяжело болела в последнее время и опасалась лишних хлопот, берегла силы. Тетя Фая боялась слечь, потерять способность ходить, ведь тогда она не смогла бы сама заботиться о Гере. Говорила: «Вот, не станет меня, тогда делайте, что хотите!».
Ее не стало, а мы ничего не хотим пока. Решили с Герой и Светкой, что с ремонтом подождем до весны. Обои свисают, как лоскуты кожи. На кресле лежат пушистые шерстяные носки тети Фаи. Она ходила в них даже летом. Так и будут лежать до весны. Я сейчас завидую Сане: он не видит ни этих облезлых стен, ни вырезки про бабушку Ульяну, ни носков на кресле… Где бы взять такой пластырь, чтоб заклеить эту рану?
Первач – режет и рвет, рвач – не врач.
Гера приглашает попить чаю, и мы чаевничаем втроем. Болтаем о футболе, о новом альбоме группы «Сплин», конечно, о мерзкой погоде. Через четверть часа мы прощаемся с Герой и идем на автобусную остановку.
На удивление, без опоздания приезжает маршрутка-микроавтобус. Садимся с Саней на первое сиденье, к водителю в кабину. «Дворники» размазывают капли дождя по стеклу, а вместе с ними, и наше в стекле отражение. Я вижу, как вода смывает мое лицо. Вот я есть, а вот – вжик-вжик! – и меня уже нет.
А кто я? Кто? Как понять по этим строчкам, которые сейчас пишу о своей поездке в Первач, есть я на самом деле, или не было меня, не существовало в реальности? Вот не назову имени своего, не скажу, откуда я, сколько мне лет и какого я пола, и вообще, сказано же в Библии: душа пола не имеет. И потолка не имеет, и стен, и обоев на стенах, и комнаты в общаге, и шерстяных носков на кресле…
Есть ли у тебя душа, Первач? Куда ты ее спрятал? Под размокшую грядку? Где ты хранишь ее – за одной из безликих дверей в лабиринте общежитских коридоров? Выбросил в мульду, завернув в пакетик, как пропойца-мать – недоношенного ребенка? Разлил по бутылкам с самогоном и водкой?
Я еще побуду с тобой до конца этой строчки, а потом возьму Саню за руку, и мы прыгнем вместе в лес из черных буковок, спрячемся за ними – и поминай как звали. А еще лучше, пожалуйста, забудь, как нас звали, и тогда в ответ – всего лишь обмен любезностями между старыми врагами – я постараюсь забыть тебя.
Вынырнем с Саней в своей реальности, на автостанции родного уютного города, а напротив – вокзал, с которого уходят поезда в Москву и Питер, а оттуда летают самолеты, и можно добраться в любой уголок света – хочешь, во Флоренцию, а хочешь, в Рим. Вернемся к своим концертам, впрыгнем на фотоснимки, запишем свою музыку на дисках и нотной бумаге, как будто и не было тебя, Первач.
Не было, и нет.
Ноктюрн для камня
Августовским вечером Артур и Ник стояли вдвоем на берегу Комелы и рыбачили. Небольшая речушка даже в это неласковое, холодное лето каждые выходные подвергалась сокрушительным набегам горожан.
Они приезжали на всем, что могло двигаться: на машинах, мотоциклах, скутерах, автобусах, велосипедах и даже КАМАЗах. И все с детьми и собаками, с пакетами еды из супермаркетов, с мангалами и бутылками, с вечно расстроенными гитарами, с мячами и надувными игрушками, с одноразовой посудой, складными стульями, шезлонгами, палатками, зонтиками… Они оставляли на зеленой шкуре луга ожоги костров, зловонные кучи объедков, минные поля из битых бутылок. Горожане оккупировали каждый свободный сантиметр берега и мешали рыбачить, поэтому Ник и Артур, как и большинство деревенских пацанов, предпочитали ходить на Комелу в будни.
Впрочем, Ник на самом деле тоже не был деревенским, но он с раннего детства дружил с Артуром, хотя казалось, что у этих двоих не могло быть ничего общего.
Родители Ника – инженеры газовой компании – жили в Вологде, а в поселок недалеко от реки приезжали отдохнуть. Семья из трех человек владела в городе четырехкомнатной квартирой, а на селе – двухэтажным коттеджем. Ник, только что, закончил первый курс истфака, хотя в школе ему гораздо больше нравилась литература, чем история. Но все знают: филологический – факультет невест, и Ник постеснялся туда поступить – боялся, что будут дразнить.
Артур жил в бараке-общежитии, построенном для одиноких доярок еще в эпоху коллективизации. Он делил малюсенькую квартирку с пьющей матерью и отчимом, который время от времени попадал в тюрьму за мелкие кражи. Еще в начальной школе парень дал себе честное слово, что – ни за что – не окажется ни за решеткой, ни с протянутой рукой у дверей сельпо. Он с трудом, но, все-таки, закончил девять классов, выучился на курсах трактористов и теперь работал в колхозе.
Ник и Артур подружились в таком раннем возрасте, что ни один из них толком не мог вспомнить, как именно это произошло. Может, они познакомились, когда ловили вместе головастиков у пожарного пруда недалеко от фермы? Или когда ходили за горохом на колхозное поле? А может, в тот раз, когда развалили поленницу у тетки Сани?
Артур был не первым деревенским мальчишкой, с которым от скуки в каникулы начал общаться сверстник из города. Обычно такая дружба заканчивается с началом учебного года. Деревенские ребятишки возвращаются в свой мир – к фермам и огородам, к тракторам и коровам, а городские – в свой: к секциям и бассейнам, репетиторам и тренерам. Лето заканчивается быстро, как детство, и вскоре двум повзрослевшим Вселенным, двум параллельным мирам будет уже не суждено пересечься.
Ник и Артур, несмотря на извечные «грани меж городом и селом», продолжали дружить. Они ходили вместе на рыбалку, за грибами, малиной и черникой, по вечерам бегали играть в футбол с другими пацанами.
Ник был болезненно застенчивым мальчишкой. В городе он никак не мог сойтись со сверстниками. А здесь, в деревне, все по-другому. Деревенские никогда не выясняли, у кого дороже мобильник, современней компьютер, лучше отметки в школе… Они принимали друг друга такими, как есть, потому что их было мало: на большой поселок всего около двух десятков детей и подростков, так что, либо дружишь с тем, кого Бог послал в друзья, либо сидишь один. Здесь не выбирали приятелей, они давались от рождения, вместе с цветом волос и глаз. На застенчивость Ника просто не обращали внимания, и вскоре мальчишка перестал стесняться. Он так органично влился в компанию деревенской голытьбы, что его и не считали городским. Ник был свой в доску, и ничего, что семья богаче, чем у остальных. В конце концов, «предков» тоже не выбирают.
Когда Артур подрос и начал сам зарабатывать, он, соскучившись по другу, даже навещал его пару раз в городе. Родители Ника гордились тем, что воспитывали сына свободно и никогда не вели с ним бесед о «неподходящей компании». Они принимали юного дикаря в своей огромной квартире, правда, смущаясь иногда от его слов или поступков. Например, однажды гость Ника, попробовав на ужин пасту «Примавера», похвалил кушанье: «Ого! Вкусно! Из дорогих макарон, наверно. А я вермишель „Дачную“ себе покупаю, а мамка вообще ее не ест. Любит только картошку». И, поразмыслив, добавил: «Весной еще боровок к полю припашу». Артуру даже позволяли переночевать, полагая, что в будущем жизнь сама разведет мосты между двумя берегами.
Но пока двое друзей стояли рядышком с удочками на песчаной косе Комелы. Волны задевали сапоги Артура, отмывая их от въевшегося навоза, и шлепали игриво по босым ступням Ника.
Маринка Курина, семнадцатилетняя скотница с гордым профилем Анны Ахматовой, недавно на дискотеке в сельском клубе сказала, что парням нужно поменяться именами. Она была права. Высокому коренастому Артуру с выгоревшими русыми вихрами, с носом-картошкой, с конопушками на щеках и плечах совсем не подходило царственное имя из английских легенд. Но его мать целыми днями смотрела дурацкие телесериалы и выудила оттуда «Артура» так же, как ведьма крадет новорожденного наследника из королевского замка.
А Ника на самом деле звали Николай, в честь дедушки со стороны отца, хотя невысокому и стройному юноше, с черными прямыми волосами до плеч, с карими очами и безупречно правильными чертами лица скорее подошло бы более изысканное и экзотическое имя. По отношению к нему настолько нелепо звучало простецкое «Коля», что даже отец и мать никогда его так не называли. Он был как заколдованный принц из «Тысячи и одной ночи», но Маринка Курина не знала, конечно, ни про каких принцев, кроме как все из тех же телесериалов, и вряд ли она читала Ахматову, хоть и была на нее похожа не только внешностью, но и невиданной для скотницы гордостью.
После работы она шла домой с фермы, как и все, с тяпкой в руках. Но если другие едва переставляли ноги после изнурительной смены, Маринка важно плыла над грешной, недостойной землей. Свой скребок она несла, подобно тому, как святая несет власяницу, или вдова героя – траурную мантию. Маринка никогда и никому не отвечала на обычное деревенское «здравствуйте» и только избранным слегка кивала в ответ. Когда она сказала Нику и Артуру, что им надо бы поменяться именами, Ник парировал:
– Тебе самой надо имя сменить. Ты похожа на Ахматову, а зовут тебя Марина, как Цветаеву.
Он недолюбливал девушку за то, что Артур все чаще проводил время с этой гордячкой, а не с ним. Артур приходил к Маринке на ферму, когда была ее смена, и помогал девушке натаскать опилок для подстилки коровам. Он грузил ароматное древесное месиво в громоздкую тачку и с грохотом волок по узким проходам коровника это железное чудище, будто рыцарь поверженного дракона за хвост.
Маринка принимала помощь так, как королева принимает дань от верноподданных. Ника это бесило. Он уже не раз думал о том, что Артур за день уставал не меньше Маринки (он работал на сенокосе, отвозил на тракторе кипы сена с поля в сарай), и девушка могла, хотя бы, здороваться при встрече или просто хоть раз сказать другу «спасибо», но красотка не снисходила до этого.
В ответ на замечание Ника девушка с презрением фыркнула:
– Я похожа сама на себя. А ты все в книжках живешь, как Серега-дурачок. Тот тоже до армии все читал, пока не свихнулся.
Никто из молодежи не заметил, что свидетельницей этой беседы стала Нина Андреевна, местный библиотекарь, мама Сереги-дурачка. Это она открывала клуб для танцев по выходным. Вообще-то вести дискотеки полагалось заведующему, но эта должность оставалась вакантной вот уже несколько лет подряд: зарплата была слишком мала, к тому же, все боялись жестоких дискотечных драк, на которые наряд милиции из райцентра выезжал нарочно с опозданием, чтобы случайно не попасть в гущу бессмысленной пьяной бойни.
В отделе культуры Нину Андреевну угрозами и посулами уговорили хотя бы просто открывать и закрывать дверь за желающими танцевать. Женщина согласилась только потому, что если клуб ликвидируют (или, как говорили в администрации района, «оптимизируют»), то закроют и библиотеку, расположенную в том же здании. Нина Андреевна, одинокая мать сына-инвалида, не хотела терять работу, а местная молодежь не хотела остаться без дискотек, поэтому подростки относились к женщине с некоторым чувством благодарности, которое, впрочем, не мешало им напиваться по выходным и устраивать те самые беспричинные драки.
Иногда вместе с Ниной Андреевной на работу приходил и сын. До армии Сергей закончил школу с золотой медалью и даже теперь, уже лишившийся разума, любил перелистывать детские книжки, типа «Колобка» и «Репки». Он набирал этих книжек целую стопку и сидел с ними в коридорчике. С Серегой нельзя было разговаривать. Это все знали: даже если просто поздороваешься, он тут же смешно прикроет голову книжкой, будто прячась от грома под крышей домика, и сразу же уйдет в каморку к матери. Если начиналась драка, Серега вставал рядом с Ниной Андреевной и начинал свирепо материться, а при малейшей угрозе лупил нападавших так жестоко и остервенело, что никто не осмеливался даже приблизиться к этой крошечной семье.
– Сережа заболел не потому, что много читал, – сообщила Нина Андреевна компании подростков. Женщина говорила так, будто объясняла, на какой полке в ее библиотеке стоят стихи Пушкина, очень тихо, так что невольно приходилось прислушиваться. – Его контузило в Северной Осетии. Он там служил. Он мог бы поступить в вуз и получить отсрочку, но сам решил пойти в армию. Говорил: «Мам, я отслужу сначала, а уж потом отучусь». А вон как все вышло – вернулся калекой. А виной – разговоры, что, мол, настоящий мужик должен через армию пройти… Только ленивый не говорил ему этого. Потому, что я одна Сережу растила, без отца. Потому, что Сережа читал много. Эти разговоры – они как крючок. Сережа попался на него, как на «слабо» у детей, и моего мальчика потащили в эту проклятую Осетию. Лучше бы читал книжки, поступил в институт и был бы сейчас здоров. Не слушайте никого. Никакие байки про настоящих мужиков, которые не читают книжек. Это все глупости. Девчачьи глупости.
После этих слов повисла пауза. Маринка крепко сжала побелевшие губы и молча вернулась в круг танцующих девчонок…
Это было вчера – в воскресенье, а сегодня Ник и Артур не спускали глаз с поплавков. У Ника – зеленый, из магазина «Рыбак», у Артура – белый, самодельный, из пенопласта. Артур думал о том, что когда Маринка плотно сжимает губы или кусает их, разозлившись, этого невозможно вынести: внизу живота сразу же начинается сладкое томление, и как хорошо, что никому незаметно… Ник вспоминал, как постыдно ретировалась вчера Маринка после слов Нины Андреевны, и улыбался: так и надо этой гордячке, хоть раз ее поставили на место!
Юноши смотрели, как плескаются перед ними черные воды Комелы. Нику казалось, что именно так должны выглядеть волны Стикса или Леты. Артур размышлял, что верно говорят мужики в деревне, будто Комела течет с торфяных болот, вот поэтому у реки такой темный цвет.
Вдруг леска на удочке Артура зацепилась за что-то на дне, и парень чертыхнулся.
– Блин! Третий раз за вечер!
– Сильно зацепилась, – констатировал Ник.
– У нас с собой запасных крючков нет, если оборву, хрен, а не рыбалка! – Артур водил удилищем из стороны в сторону, пытаясь освободить крючок от подводного плена.
– Так нырни и отцепи. Здесь же неглубоко.
– Не хочу. Ожог на ноге. Борщевик, – мрачно пояснил Артур.
– Ну, давай, я сплаваю, – и Ник недовольно поморщился, правда, вовсе не от того, что придется залезать в воду, а оттого, что Артур ничего не рассказывал ему ни про борщевик, ни про ожог. Интересно, а Маринке рассказал?
– Если не в лом, пробуй, – кивнул Артур.
– А что, домой лучше возвращаться? В первый раз за лето с ночевкой на реку выбрались, – с легким упреком выговорил Ник другу.
– Так работы много, – неожиданно для себя начал оправдываться Артур, хотя знал, конечно: дело не в его работе, а в Маринкиной, весь этот месяц она выходила на дежурство по ферме в ночную смену.
Артур думал, что раньше все было как-то по-другому, по крайней мере, не так, как этим летом. Они с Ником почти все свободное время проводили на Комеле. Исползали ее вдоль и поперек еще в раннем детстве, когда ребятишек одних и на реку-то не пускают. Но они сбегали тайком от родителей Ника («предкам» Артура плевать было, где их сын) и играли тут целыми днями. Знали в лицо каждую камышину. Объедались княжицей, пили воду из родников в лесу, убеждая друг друга, что это минералка, только без газа, научились ловить рыбу всеми возможными подручными способами: на удочку, донку, заостренной деревянной палкой и даже голыми руками. Запекали улов в глине или варили в большой кастрюле, которую Артур притащил из дома (мать так редко готовила, что пропажи, все равно, не заметила). Посудину прятали в непролазном ивняке, где оборудовали тайник. Ник притаскивал то пару картофелин, то ломоть хлеба, причем еду брал тайком, чтобы дома не задавали лишних вопросов. Лук для ухи подворовывали на чужих огородах.
У Артура не было выхода: ему просто хотелось есть, а еды дома не водилось, и Комела кормила человеческого детеныша, взяв на себя материнские обязанности. Став постарше, Артур научился зарабатывать на ее дарах. К примеру, собирал княжицу, в изобилии растущую вдоль берегов, и продавал ягоды дачникам: пусть копейки, но на хлеб уже хватало… А однажды одна тетка, пожалев голодранца, дала ему не только деньги – велела зайти на следующий день за гостинцем. Назавтра женщина выдала мальчику пол-литровую банку желе из смородины. Ничего вкуснее Артур сроду не ел. Притащил добычу, естественно, на берег. Вскипятили с Ником родниковую воду в кастрюле (речную пусть лохи из города пьют), заварили листья все той же княжицы, и тут же прикончили все лакомство за один присест…
Ник сбросил с себя одежду и зашел в воду. Гибкий, как ветка ивы, загорелый не по-славянски, будто нездешнее южное солнце изнутри осветило его кожу, он был странно изящным – не по-мужски, но и не по-женски. Удлиненные волосы падали густыми прядями на спину, ласкались к широким плечам. Артур вдруг подумал, что не представляет себе друга, ухаживающим за девушкой.
Он вспомнил, как в позапрошлом году вдвоем с Ником они ловили налимов руками из-под камней. Ник очень любил такую рыбалку. Артур, наоборот, к налимам относился с легкой брезгливостью: как-то услышал в разговоре деревенских мужиков, что эта рыба не брезгует и падалью… Днем змееподобные хищники спали в норах под крупными камнями и корягами, набираясь сил для ночной охоты. Надо было сначала обшарить камень руками, чтобы найти вход в нору, а потом осторожно просунуть в отверстие ладонь, замирая от чувства опасной неизвестности, ведь в укрытии мог обнаружиться вовсе не налим, а рак, или пиявка или осколок бутылки… Иногда под камень вел не один вход, а несколько, и тогда запасные отнорочки приходилось затыкать ногами, руками, заваливать камнями поменьше, чтобы рыба не сбежала. Но мало найти налима. Особое искусство его вытащить. Медленно перебирая пальцами по склизкому телу рыбины, нужно было нащупать голову хищника, и тогда уж не зевай! Запускай пальцы под жабры, как можно крепче в них вцепляйся и вытаскивай извивающуюся добычу на губительный воздух! Плененная рыбина начинала изгибаться совершенно по-змеиному и иногда как бы наматывалась на руку – холодная, отчаянно сопротивляющаяся, живая…
Артуру не нравилось это ощущение, а Ник ликовал всякий раз, когда его тонкое предплечье обвивала склизкая и мускулистая рыбья плоть. Он был сам не свой до такой рыбалки. Вот и в тот раз парни так долго ныряли под камни, что замерзли до посинения. Вылезли на левый берег и развели костер. Жара стояла под тридцать, а их с Ником трясло от озноба.
И вдруг с противоположного берега их кто-то окликнул:
– Мальчики!
И без того неширокая, Комела в этом месте была узкой, как юношеская талия. Друзья увидели абсолютно голого мужчину. Бородатый дядька лет сорока, атлетически сложенный, без всякого жирка, сплошные мускулы, сидел на небольшом коврике у самой воды. А рядом на нарядной салфетке для пикника стояла бутылка вина и фрукты в большой пластиковой тарелке. Мужчина курил.
– Мальчики, идите ко мне. Я вас фруктами угощу, – предложил он неожиданно низким, басовитым голосом.
И Ник, и Артур озадаченно молчали, а потом, словно очнувшись и заново заметив наготу незнакомца, расхохотались, маскируя стыд.
– Лучше закурить дай, – ответил Артур.
– Хорошо, – отозвался мужчина. – Плыви сюда. Да не бойся – здесь мелко.
На самом деле вовсе не глубину реки имел в виду незнакомец, когда говорил «не бойся», и парни понимали это.
– Что-то не хочется, – отозвался Артур.
– У меня сигареты с шоколадным фильтром. И вино вкусное, – улыбался мужчина.
– А почему голый? – спросил Ник.
– Потому что жарко, – объяснил незнакомец. – А ты очень красивый.
– Он же п… ас, – емко классифицировал Артур и с удивлением понял, что не чувствует никакой ненависти. Отчим, в коротких передышках между отсидками, как-то рассказал Артуру про «петухов», о том, что их сразу надо бить, где ни встретишь, мол, это как долг чести для каждого пацана. И вот теперь Артур смотрел на нагого мужчину, который предлагал им вино, фрукты и сигареты, и не мог хотя бы разозлиться. Даже не было противно. Лето. Жарко. Все раздеты, в той или иной степени. Все беззащитны под палящими лучами солнца. Каждый ищет спасения в прохладных водах Комелы.
– Ну, и что? – равнодушно пожал плечами мужчина. – Иди сюда, смугляш. Царевич! – манил он Ника. Стало ясно, что именно хрупкий мальчик больше всего ему понравился из двоих. – Вы оба – как принц и нищий!
– Отвали, придурок, – смущенно, неловко рассмеялся Ник, но тоже беззлобно, и тогда Артур впервые понял, что голый мужик прав: он сам, Артур, был деревенский валенок, нищета, а вот Ник – совсем из другой сказки. Кто еще из этих сытых, холеных дачников стал бы якшаться с сыном зека и пропойцы?
К мужику они так и не подошли. Переговаривались с ним еще какое-то время шутливо, потом двинулись дальше вниз по течению, по-прежнему обшаривая каждый камень.
И вот теперь Артур глядел, как Ник входит в черную реку: вода сначала обняла голени юноши, потом бедра, по-женски нежно обволокла грудь и спину, и вот Ник нырнул, волны сомкнулись над его головой, и у Артура бешено заколотилось сердце. На мгновение ему показалось – так нелепо – что Комела не вернет ему друга, заберет его, как жертвоприношение, как искупление за еще несовершенный грех, ведь Артур уже знал, уже сейчас понимал, что женится на Маринке, что она согласится, несмотря на всю свою гордость. И в этом будет что-то от предательства.
Ник вынырнул, держа в руках леску, а на крючке бился небольшой налим, размером чуть длиннее мужской ладони. Выбираясь из воды, Ник возбужденно рассказывал:
– Арик, ты прикинь! Крючок-то не зацепился! Это налим червяка заглотил и спрятался под валун. Я по леске веду рукой, чувствую, она под камень ведет, камень маленький, я его откинул, а там налим! Круто!
Ник отдал улов другу. Оказалось, что рыбина очень глубоко проглотила червяка, и Артур теперь пачкал пальцы, выдирая крючок вместе с внутренностями. Ник, увидев, как течет красно-коричневый, животный сок по рукам друга, вдруг притих. Он оделся и, побледневший, серьезный, сообщил:
– Что-то не хочу больше рыбу ловить. Пойду, костер разведу. Вскипячу чай.
Ник ушел к палатке, которую парни поставили неподалеку на берегу. Артур остался. Он выловил еще несколько окуней, прежде чем вернуться в лагерь. К этому времени стемнело, погода стояла ясная уже несколько дней, и сегодня вновь небо было усыпано яркими звездами, и горело волчье око луны.
– Я чай вскипятил. Заварил с княжицей. Бутерброд с сыром будешь? – предложил Ник. Он сидел у костра и что-то чертил палочкой на земле перед собой.
– Буду. Позже. Что с тобой? Налим – твоя любимая рыба. Выкладывай.
– Понимаешь, этот налим, он, как Серега-дурачок, сидел у себя дома…
– Книжки читал? – усмехнулся Артур, и оба друга рассмеялись.
– Нет. Считал себя смелым. Думал, схвачу червяка и быстро спрячусь, а его вытащили из-под камня, вывернули все нутро наружу и бросили подыхать…
– Что-то есть, – кивнул Артур.
Они разлили чай из котелка по кружкам и, осторожно припивая, молчали. Ник понимал, что, возможно, они в последний раз вот так вот чаевничают у костра. Осенью Артуру исполнится восемнадцать, и он уйдет в армию, а оттуда вернется уже другим, потому что из армии никто еще не возвращался прежним. Женится на своей Маринке. Ник заранее простил друга.
Он уже решил, что, только вернется в город, сразу пойдет в ректорат и напишет заявление о переводе на филологический. Плевать, пусть смеются. Зато он научится вылавливать из бездны слов те самые гибкие мускулистые фразы, которые однажды помогут ему описать летние вечера на Комеле. Нужно сохранить их, вместе с княжицей, костром, родниковой водой… Надежно законсервировать. Как желе из смородины закатывают в банки, запрятать под заголовки рассказов.
Костер догорал, и двое юношей смотрели на угасающие угли. Друзья сидели, затаившись, задремав, под прочным камнем звездного неба, и в легком холодном ветерке ощущалось наступление осени, и кто-то уже был готов запустить под валун свои длинные цепкие пальцы.
Весна и смерть Семенова
Семенов так долго жил на земле, что уже не был уверен в необходимости этого утомительного занятия. Он был настолько стар, что у него, вопреки законам медицины, теперь и не болело ничего: под тяжестью прожитых лет боль словно бы истончилась, истлела, как съеденный молью ветхий полушубок. Однако глаза без очков не видели, ноги без палочки не шагали, желудок без таблеток не переваривал, и только сердце до сих пор не нуждалось ни в валидоле, ни в нитроглицерине.
В православных молитвах Семенов прочитал выражение «многотрудная плоть». Когда он думал о своем сморщенном, ослабевшем теле, в котором все еще зачем-то бьется жизнь, он мысленно повторял про себя: «Плоть, плоть многотрудная».
Если бы можно было просто закрыть глаза и велеть своему сердцу остановиться, Семенов, наверное, именно так и поступил бы. Но упрямый живучий комок в груди не подчинялся ему и продолжал бессмысленную работу. Впрочем, все дело в силе желания. В глубине души старик был уверен: стоит ему отпустить напряженную тетиву своей воли, захотеть по-настоящему, и сердце послушается, замрет, как солдат по приказу «смирно», и стрела жизни улетит за горизонт в руки костлявой невесты.
Недавно продырявились зимние ботинки. Февраль был на исходе. Семенов никак не мог решить – покупать новые, или нет? К весне сыграешь в ящик, и ни к чему тогда эта пустая беготня по магазинам и напрасная трата пенсии.
Семенов жил в Вологде вдвоем с нелюбимым старшим сыном. Он не хотел даже самого его рождения. Тогда, в молодости, нищий Семенов боялся, что не сможет прокормить бабу с ребенком. Уговаривал жену Настену (давно уже покойницу) сделать аборт, да она не послушалась, не взяла греха на душу.
Молодой Семенов познакомился с будущей невестой на танцах. Настена тогда только-только школу закончила, наивная дуреха была, а вот он сам уже успел нахлебаться горюшка. Семенов вырос в послевоенной деревне, напахался до пуповой грыжи, наголодался до кишечных колик, насиделся на картошке в соусе из соленого пота. После армии три года и три месяца, совсем как в сказке, тянул колхозную лямку, зарабатывал на переезд в город, а потом рванул в строительный техникум. Не уехал, а удрапал, не учился, а спасался от крестьянской судьбы. И только ноша полегчала, вдруг – дите. А, значит, снова – пахать, пахать, пахать… Днем – лекции, вечером – зубрежка, с утра – дворником подрабатывал, а в выходные – уборщиком в городской бане.
Родился Вовка вопреки воле отца, да так и остался перчинкой-поперечинкой. Больше всего Семенова бесило, что первенец пошел не в отцовскую породу, а в Настенину фамилию, в городскую интеллигенцию (тесть Семенова историю преподавал в школе, а теща, там же, работала библиотекарем). В семеновском роду все как на подбор – и мужчины, и женщины – крепкие, рослые и кряжистые, а Вовка – тонкий и невысокий. У Семеновых носы росли, как картофель в сухой год – продолговатые, кривоватые и длинные, а у Вовки не нос, а кнопочка. Руки у Семеновых, что те грабли, а у Вовки – как у барина.
Еще в детском садике жена стала водить Вовку на танцы и вконец испортила парня. Семенов ругался, что не для мужика это занятие, но упрямая была Настена, и, до сердечных судорог, любимая. Спорить-то с ней Семенов, конечно, спорил, да как-то само собой получалось, что насчет Вовки всю жизнь уступал. В чем другом – ни-ни! Мужнее слово – закон, но ни один закон не существует без исключений, и Вовка стал тем самым исключением. Из танцевального кружка сына взяли в Детский музыкальный театр, а после начальной школы – в Пермь, в хореографическое училище.
С самого Вовкиного рождения отец и сын жили в разных реальностях. Сначала молодой Семенов учился и работал, а его первенец в это время делал неуверенные шаги по коридору общаги и произносил первые слова. Затем Семенов стал инженером в «Стройтресте», а Вовка танцевал дебютные роли в детских спектаклях. Семенова по направлению райкома партии отправили учиться в институт, а потом назначили директором «Стройтреста», а Вовка в это время уже жил в Перми. Начнут мужики на работе сыновьями хвастать: у одного – хулиган, у другого – футболист, у третьего – рыбак. А у Семенова – кто? Балерина?
Даже на коротких каникулах, когда сын приезжал в Вологду навестить родителей, гонять мяч или шайбу ему запрещалось. «У балетных ноги – важный инструмент», – говаривала Настена. К счастью, вскоре родился второй сын – Борька. Крепкий отросток от семеновского корня. Вот с ним все сложилось – и походы на стадион, и поездки за рыбой. А про старшего сына Семенов мужикам не рассказывал. Так Вовка и вырос, под крылом у матери. Когда старший сын поступил в хореографическое, Настена иногда ездила к нему в Пермь. Семенов не навестил ни разу.
Во время каникул он напоминал старшему сыну: «Смотри, Вовка, всю жизнь на сцене проживешь, для себя времени не останется». Вовка молчал. Он не спорил вслух, но и не соглашался, только еще прямее держал и без того безупречно ровную спину, только еще выше поднимал подбородок. Это был протест тишины. И Семенов бесился – лучше бы парень орал с пеной у рта, что хочет и будет танцевать, показал бы свой мужской характер, а то получалась какая-то нелепая игра в молчанку, растянувшаяся на многие годы.
Вышло все по отцовскому слову: Вовка продрыгался до тридцати лет на сцене, там, в Перми. Получил раннюю балетную пенсию и стал преподавать. Не женился. Почему не сложилось, ни Семенов, ни Настена не спрашивали. Семенову про эту неслучившуюся женитьбу думать особенно не хотелось – страшно. Известно ведь, как у них, у балетных, бывает…
Семейные узы между отцом и сыном особенно ослабли, когда порвалось главное звено между ними: в одно особенно знойное лето умерла Настена. Рано мужа покинула. Сердечный приступ, вызванный жарой. Слабое сердечко у нее было, не семеновское. Вовка на похоронах горевал так страшно, бесслезно и бессловно, что Семенов почему-то боялся, что у старшего сына, как у жены, случится сердечный приступ прямо на кладбище, тем более, что солнце в тот траурный день пекло под сорок, однако обошлось. Вернувшись после похорон в Пермь, Вовка изредка звонил отцу, чтобы поздравить с Новым годом да с очередным юбилеем. У Семенова остался Борька. Младший выбрал отцовскую стезю: стал инженером, работал в том же «Стройтресте». Женился. Внуки пошли.
Через целую жизнь Вовка вдруг вернулся к Семенову в родную Вологду. Что-то не поделил с руководством театра. Семенов толком и не понял, в чем заключалась суть конфликта, хотя сын и пытался объяснить, а отец, честно, как велит родительский долг, пытался вникнуть в проблему. Но никак не давались разумению Семенова тонкие хитросплетения балетного мира, вот Настена, она бы разобралась…
Сын устроился работать педагогом-хореографом в детскую танцевальную студию. Своего жилья у Вовки в Вологде не было, квартира осталась в Перми, поэтому жить он стал с отцом в родительской «трешке». Причем так рассудил сам Семенов. Он принимал это решение по-крестьянски здраво. Разумеется, с Борькой приятней было бы под старость лет остаться. Но у Борьки росло трое ребятишек (жильем многодетная семья, слава Богу, была обеспечена), а, значит, по справедливости бездетному Вовке выпадала судьба ухаживать за стариком-отцом, раз своего дома не построил и сына не родил. Ну, а Борька пусть в покое потомство растит.
Вовка взял на себя все бытовые хлопоты – мыл полы, готовил, бегал для отца в аптеку и поликлинику… Семенов с сыном почти не разговаривал, разве что перекидывался парой слов о погоде да о повышении пенсии. Они оба вели себя по отношению друг к другу, как благовоспитанные соседи, будто существовал негласный договор не лезть в чужие дела.
Иногда приходили к Вовке гости. Они тихо беседовали о непонятных Семенову вещах, сидели до полуночи за столом на кухне. Пили чай и никогда не приносили спиртного. Старик только здоровался с друзьями сына, и не более того.
И все-таки, когда Вовка уходил учить ребятишек, Семенову становилось тоскливо одному. Весна в этом году задерживалась. В марте еще стояли морозы. Хотелось выйти на улицу, да куда пойдешь в дырявых ботинках? Но однажды выдался солнечный денек, и старик не усидел дома. Обулся в дырявые ботинки, надел ветхую рабочую куртку, взял пакет с мусором и пошел выносить. Уже у подъезда понял, что забыл дома ключи от квартиры и домофона. Дверь захлопнулась. Слава Богу, сотовый лежал в кармане. Совсем недавно с грехом пополам Семенов освоил «мобильник». Позвонил Вовке, но тот, видимо, был на уроке, и сотовый у него не отвечал.
Думая, что делать дальше, Семенов так и остался стоять у мусорных баков. В это время к помойке подошел пожилой человек маленького росточка, в засаленной куртке и огромных, не по размеру, дырявых ботинках. На голове у человека возвышалась высокая вязаная шапка, похожая на тюрбан из грязи, а из-под нее блестели коричневые глазки, почти неразличимые на коричневом, и от этого будто загорелом, лице. Человек вез за собой саночки, а на саночках кучу грязных мешков.
– Уходи! – решительно заявил он хриплым голосом, не то простуженным, не то испитым.
– Чего это ты меня гонишь? – удивился Семенов.
– Это моя помойка! Ты себе другую ищи!
– Я не бомж! Не нужна мне твоя помойка! – недовольно забурчал Семенов, понимая, что из-за дырявых ботинок и старой куртки бродяга принял его за своего…
– Заливай, давай! Как дети из дому выгонят, все вы так говорите! А потом по чужим помойкам все банки соберете. Говорю – проваливай!
– А тебя, что же, тоже дети выгнали? – спросил ошарашенный Семенов.
– Нет, меня жизнь из дому выгнала, – уклончиво ответил бомж, и, не обращая более внимания на Семенова, принялся разбирать мусор.
Семенов, в изумлении от такого ответа, остался стоять на месте, наблюдая за бомжом. Тот неторопливо, с достоинством бывалого охотника выискивал алюминиевые банки из-под пива и лимонада, давил их ногами и складывал в мешок.
– Вижу – в новинку тебе все. Жрать захочешь, иди лучше к супермаркету на Герцена, – вдруг посоветовал бродяга, видно, сжалившись над стариком. – Там отходов много. На всех хватает. А ночевать – в «деревяшку» на Козленской, к Танюхе, только она бесплатно не пускает. Настойку боярышника ей принесешь. Ну, или хлеба.
И тут Семенов, по какой-то неуловимой мягкой интонации в голосе, понял, что перед ним женщина – не бомж, а «бомжиха». Почему-то от этого открытия нехорошо засосало под ложечкой. Старик смотрел на бродяжку, как смотрит лекарь на неизлечимо больного и при этом заразного пациента. Он и сочувствовал ей, и понимал, что ничем не может помочь, и боялся оказаться на ее месте, потому что там, на улице, что-то такое происходило с людьми, что даже женщины превращались в существ без определенного пола, возраста и внешности, но при этом как-то умудрялись сохранить жалостливое женское сердце.
– Да не конкурент я тебе, – еще раз успокоил Семенов. – С сыном живу. Вышел мусор выносить без ключей, а дверь захлопнулась.
– А сын-то у тебя кто? – полюбопытствовала бродяжка, не прекращая рыться в мусоре.
– Хореограф. Детей учит танцевать. На уроке, наверное. Дозвониться не могу, – объяснил старик.
– Красиво, наверное, – мечтательно проговорила женщина.
– Красиво что? – удивленно переспросил Семенов.
– Танцует, наверное, красиво сын у тебя. Танцоры вообще все красивые.
Семенов не знал, что ответить. Красиво ли танцевал его сын? Был ли Вовка красив? Старик никогда не думал об этом. Он неожиданно остро почувствовал, как некрепкий весенний морозец начал проникать в дырки на ботинках. Старик поджал озябшие пальцы и зашаркал прочь. Хотел зайти погреться в местный минимаркет, но увидел на крыльце охранника. Молодой парень в синей форменной куртке жадно затягивался сигаретой на свежем ветру. Он явно изнывал от безделья и скуки. Заметив старика, охранник так сурово глянул на дырявые, разношенные ботинки, будто вынес приговор. Семенов невольно поежился и понял, что ни за что не подойдет к этому сопляку. Чтобы его, уважаемого человека, бывшего директора «Стройтреста», не пустили в магазин! Чтоб приняли за бомжа!
Семенов вернулся во двор и встал у своего подъезда, в надежде, что кто-нибудь из соседей пойдет домой и впустит его хотя бы в подъезд. Конечно, можно было и самому позвонить к кому-то в квартиру, но и для этого Семенов был слишком горд. Он ненавидел попадать в неловкие ситуации и при одной мысли, что придется рассказывать соседям историю о забытых ключах, его начинало трясти хуже, чем от холода.
И тут раздался звонок мобильного.
– Папа? Что случилось? – зазвучал в трубке обеспокоенный Вовкин голос. Семенов, впервые за всю жизнь, сам звонил сыну, и тот сразу же сообразил, что происходит что-то неладное.
– Пошел мусор выносить. Дверь захлопнулась. Стою у подъезда. Ключи привези, – коротко объяснил Семенов. Он всегда, с раннего детства сына, так разговаривал с Вовкой. Короткими рублеными фразами. Строго по делу.
– В старых ботинках? – уточнил сын.
– А в каких еще?! – рявкнул Семёнов.
– Сейчас приеду, – коротко пообещал сын.
Вовка примчался на такси. Отвел отца домой, растер ему спиртом спину и грудь, налил кружку крепкого сладкого чая, а для ног принес тазик с горячей водой. Семенов опустил ступни в ванночку, отхлебнул из кружки и впал в блаженство: он был в своей квартире. В доме, который сам построил, будучи еще инженером, тогда даже не директором «Стройтреста». В своем любимом кресле, возле которого ждали такие родные, такие ласковые тапочки, совсем как пушистые кошечки, льнущие к старым ногам. Как будто и не было помойки, «бомжихи», охранника минимаркета, мерзкого холода в ботинках…
Перед ним на коленях стоял старший сын. Несмотря на солидный уже возраст, Вовка по-прежнему безупречно держал осанку. Плечи его были развернуты в идеально точную, совершенную линию. О, да, права «бомжиха» – Вовка был красив. Семенов медленно осознавал, что его сын на самом деле никогда не нуждался в словах, чтобы сказать о чем-то. Вовка умел общаться на языке движений. Вот, например, сейчас он растирал отцу ноги – сначала жесткой мочалкой, а потом махровым полотенцем, нагретым на батарее отопления. К старческой клеенчатой коже, с бурыми пигментными пятнами, прикасались горячие и нежные руки, так похожие на руки Настены. Это и была речь, обращенная к отцу. И впервые Семенов не смог не ответить.
– Упрямый ты. Не то, как мать, не то – в меня, – сказал старик.
Он неумело погладил сына по голове и привычными рублеными фразами произнес:
– Я старый стал. Совсем. Ты моешь мне ноги… Ты. Прости.
Вовка отвернулся в сторону прихожей, чтобы отец не видел его повлажневших глаз, и кивнул на белый пакет у шкафа-обувницы.
– Папа, я тебе ботинки новые купил. Еще до Нового года. Я тебе говорил, но ты, наверное, не услышал меня. Правда, не знаю, угадал ли с размером.
Вовка легко, по-прежнему с прямой спиной, поднялся и ушел выливать грязную воду из таза, будто протанцевал по коридору. Семенов хмыкнул и проворчал про себя: «Устроил тут па-де-де с тазиком…».
Он глядел на нераспечатанную обновку в белом пакете и понимал, что Вовка опять все поперек сделал, и теперь ради него придется протянуть еще хотя бы одну зиму. Не пропадать же новым ботинкам. И непреклонно, как часы, стучало сердце многотрудной плоти, отпуская драгоценное время так щедро и безоговорочно, как грешникам отпускают долги.
Яша и Маша
Брошенные избы в вологодских деревнях напоминают покинутых стариков. Особенно удручает их вид в осеннюю непогоду. По немытым оконным стеклам ползут капли дождя, и под мелкой моросью окна похожи на слезящиеся старческие глаза. И шершавая поверхность бревен – это сухая кожа, покрытая пигментными пятнами от сучков. Учат же в начальной школе Есенина:
«Изба-старуха мякотью порога
Жует пахучий мякиш тишины…»
Мне уже тогда был знаком запах этого «пахучего мякиша тишины» – букет запустения и сырости, плесени и гниющего мха.
В деревне моего детства стояла всего лишь одна брошенная изба, и я помню ее так ярко и точно, как запоминаешь впервые увиденного покойника. У маленького домика росла раскидистая приземистая яблоня. По весне она буйно цвела, и от ее благоуханного дыхания оживала вся деревенская улица. Осенью она давала урожай мелких и кислых плодов. Север не балует крестьян сладостями, но мне нравилось их собирать. Яблоня никому не принадлежала, и любой мог отведать от ее щедрот. Домик в два окна постепенно хирел и ветшал, некому было обласкать его печным теплом, подлатать сухим мхом, поправить черепицу на крыше и покосившийся штакетник палисадника.
«Тут жили дедушка Яша и бабушка Маша. И не было у них детей, да и вообще никакой родни в живых не осталось», – начинала свой рассказ бабушка. Это была одна из легенд моего детства. И кажется, что я и сейчас явственно слышу бабушкин голос:
– Жили-были дедушка Яша и бабушка Маша. Был у них когда-то сынок Сашенька, но в три годика заболел воспалением легких и умер. Это ведь не сейчас! Больниц-то тогда не было, даже фелшара у нас в Паутинке не работали! Да и лекарствий таких еще не придумали.
В войну твоего дедушку Еню забрали на фронт: под Ленинград, немцев бить. Вернулся инвалидом – лопатку вырвало, а в желудке – рак. А после войны до того голодное время настало! В войну-то многие с голодухи семьями перемерли: и Вороновы, и Петровы, и Говоровы… А председательшу «Красного луча», так ту с дистрофией в Вологду в больницу свезли. Ну, да ведь всех-то в Вологду не повезешь! А уж после-то, в сорок седьмом, и того хуже стало! А у нас с Еней уж четверо детей народилось: тетки твои – Нина, Лида и Аля, да дядька твой, Валентин. Мать твоя не родилась еще, да и тетки Люси пока не было.
Попробуй-ка тогда четверых прокорми – на что и чем… Была у нас коза. Доила, дай бог, поллитру в сутки. На каждого по стопочке молока в день. Колобушки пекли из колоколины: трава такая да жмых, коров ими кормили. Да только не всякий мог те колобушки ести, кого и вырывало, а уж если дите объедохся, то горе горькое – заворот кишок мог случиться. Все я уговаривала: «Детушки, не объедайтесь колобушками!».
И вот бабушка Маша и дедушка Яша варили по утрам картошку в чугуне. Не такую, как сейчас, а мелкую-мелкую. По картошине-то сами съедят, а по одной одарят – дядьку твоего Валю, теток твоих Нину, Лиду, а для младшенькой Алюши всегда самую красивую да рассыпчатую картошину выберут. А нам с Еней все очистки останутся. Так и жили…
У моего папы был припасен другой рассказ про стариков, но начинал его отец точно так же:
– Послушай-ка, что расскажу… Жили-были дедушка Яша и бабушка Маша. И не было у них детей. Когда-то был сыночек Сашенька, да умер от воспаления легких. И вот поженились мы с твоей мамой, и родился у нас твой брат – Сашка. Уж до того бабушка Маша его полюбила! И зовут-то, как ее сыночка, и лицом на него похож. Надо нам с матерью на ферму работать идти, а садиков-то не было тогда, мы о них и не слыхали, так бабушка Маша всегда с Сашкой водилась. И носила ему из магазина огромные шоколадки. Спрячет под передник, а Сашка видит, что она идет да руки под передником прячет, и несется к ней со всех ног! А бабке Маше – забава… И вот, как-то зимой смотрю я, а старики печку не затопили. «Что такое? Уж не заболели часом?» – думаю. Пошел к ним в избу проведывать. А они лежат – бабка Маша на печке, а дед Яша – на лавке. И оба плачут. Сил не хватило ни у одного с утра дров принести. Наладились помирать. Я им говорю: «Погодите на погост собираться! Успеете еще!». А сам выбежал из избы, да к матери твоей: «Ленка, – говорю ей, – обессилели старики. Давай к себе их возьмем!». Та сразу согласилась. Ну, я скорей лошадь запряг, поехал за ними, а они все так же лежат – костлявую в гости поджидают! Я кацавейки какие-то на них накинул да по очереди на руках в сани снес – легкие дед с бабкой были, как пушинки! Привез к себе. Определил на постой старую гвардию.
Скоро дедушка Яша совсем ослеп. Зимами лежал на кровати за печкой. К тому времени у нас уж, кроме Сашки, и брат твой Женька подрос. Заберется Женька к деду Яше под бок, а дед давай ему сказки рассказывать! Да до того матюжные, хоть святых выноси! Я на флоте служил, так боцман наш так материться не умел, как он. В ученики бы ему надо к деду Яше-то! А-то затеют стар да мал на двоих песни петь… Ну, и веселья полный дом, телевизора не надо…
И только маме некогда было рассказывать мне ни былей, ни сказок. Как все крестьянки, она трудилась гораздо больше, чем должен в своей жизни работать человек. Каждые выходные мама пекла пироги в русской печке. На всю деревню славилась ее выпечка. Для начинки мама толкла пюре из картошки. Впрочем, слова такого у нас не было. Начинку называли «картошиной кашей». Почти вся эта каша уходила на лепешки, но мама всегда оставляла для меня пару ложек толченой картошки и разрешала облизать пюре с пестика. Это считалось изысканным лакомством – картошка и молоко, размолотые в кашу, с привкусом старого сухого дерева.
– Язык не занозишь! Пестик дед Яша делал! Гладкая работа! – хвалила мама. – Да вот, погляди-ка, лопаточка для теста! Тоже дедушка для меня смастерил.
И пестик, и лопаточка – вот и все мамино наследство от стариков – были одинакового цвета, как гречишный мед. Они пахли квашенкой и молоком, творогом и «картошиной кашей», печным жаром – гладкие, отполированные сначала руками деда Яши, а потом зализанные до блеска жадными языками детей.
Прошло время, и ветхий домик стариков совсем покосился, врос в землю. Когда провалилась крыша, его разобрали по бревнышку – по косточке, по жилочке, по жердочке. На пригорке осталась стоять только старая яблоня, а пустое место вокруг нее мой отец засадил молодыми березками.
Опуститься на вологодскую землю ночь. Прикрытые простыней неба, будут стоять в деревнях брошенные избы. Мерзнуть им зимой, мокнуть им осенью, в напрасной надежде поджидать хозяев весной и летом. Во тьме никто не зажжет им света ни от свечи, ни от электрической лампы, ни от огня русской печки. И ноют-скрипят на погоду старые матицы, и болят внутренности изб – ветхая мебель: горки да комоды, круглые столы да стулья с гнутой спинкой, кровати с заржавевшими металлическими шариками. И фотографии людей на стенах: как их звали, чем милы они были хозяевам, кому они сыновья да отцы, дочки-матери?.. Тетки и бабки, дядья, братья, армейские дружки и однополчане со всех войн сразу, подружки по сельхозтехникуму, случайные знакомые из санатория, куда съездили раз в жизни по путевке от колхоза… И огромные скотные дворы, соединенные мостом с жилой частью дома. Повети, где может развернуться лошадь с телегой сена. И эти желтые, полупрозрачные письма в размокших от сырости картонных ящиках из-под печенья «К чаю». А поверх писем россыпь открыток – зайчики с новогодними шариками, гвоздики да кумач – «с 9 Мая» да «с 7 Ноября»: «Дорогая Нина! Мирного неба тебе над головой!».
Нины и Лины, Ени и Клани, Маши и Яши, если не было у вас детей, хотя бы племянников или дальней родни, вспомнит ли теперь вас кто-то? Расскажет ли внукам, что жили-были дед да баба?.. Сбылось пророчество из открытки: только небо и осталось по-прежнему над головой. Выяснится в морозную ночь, и среди звезд поплывет планета Земля, важно, будто корова с водопоя. Всех нас несет на своих боках, меняет нам картинки за окном – с ночи на день, с зимы на лето. Будет и весна, и огромный сиреневый куст шаровой молнией вспыхнет между двух могил – дедушки Яши и бабушки Маши.
До рассвета встанет моя мама, зажжет лампадку под иконой Спаса, затопит печь, разложит на черные противни белые лепешки будущих пирогов, растолчет «картошиную кашу», а потом, когда из печной трубы запахнет на всю деревню пирогами, начнет уборку. Перемоет посуду, вытрет столы, бережно уберет в шкаф пестик и лопаточку цвета гречишного меда и глянет на календарь, высчитывая, сколько дней прошло от Пасхи до Вознесения.
Матрац
Марии Солнцевой
На чердаке нашего деревенского дома живет отправленный в отставку полосатый матрац. Он списан на пенсию за выслугу лет. Матрац зарылся в опилки, будто доисторическое животное – в колючий песок ледникового озера. Его «шкура» – обивка из холстины – стала серой, словно поседела от времени, и теперь лишь смутно угадывается, что спину и бока матраца когда-то украшали продольные зеленые полосы.
Когда-то матрац лежал на металлической кровати, а кровать стояла в бабушкиной избушке. Это было родовое ложе, украшенное так, как и положено ему по чину. Понизу – подвесы с вологодским кружевом, в узорах которого зашифрована вся жизнь человеческая от рождения до смерти. Снежинки – морозные модели мироздания. Павы – прародительницы, берегини семейного очага. И бесконечные извивы плетешков – дорожек судьбы: для каждого новорожденного – свой узор, свой путь.
На спинках кровати – круглые блестящие шарики да занавеси из тюля с пышнотелыми розами и пионами. В изголовье – высокая горка из трех подушек. Все подушки бабушка делала сама. Она держала кур и собирала пух и перья, постепенно накапливая целую гору мягкой подушечной «начинки». Птицы теряли перышки то на прогулке в палисаднике, то во время ночевки на насесте, и их пестрый наряд превращался в свадебный подарок: каждой своей внучке в приданое на свадьбу бабушка приготовила по самодельной подушке.
На горке красовалась вышитая бабулей накидка – два кота, один с зелеными глазами, а другой с голубыми. Котейки залегли в зарослях ярко-алых цветов, «выращенных» на белом поле из ниток мулине. Кажется, погладь чуть-чуть – и цветы от прикосновения закачаются, а коты лениво заворчат-замурлычут.
На этой кровати родились все мои тетки, мама и некоторые из моих родных и двоюродных братьев и сестер. Появление на свет каждого нового представителя рода сопровождалось легендой. Бабушка рассказывала: «Твой брат Женька родился в рубашке, потому и удачливый такой, что на охоте, что на рыбалке!». Или: «Уж как отец о тебе молился, чтоб дочь у него была после двух сыновей! Парням так не радовался, как тебе! В твой день рождения сколотил столы, выставил прямо на улицу, накрыл пир на весь мир, всех прохожих угощал!». Или: «Когда родилась двоюродница твоя Танька, такой ветрище выл! Вот и росла крикливой, сладу с ней не было! Всей деревней водились».
Последним ребенком, родившимся в бабушкиной избушке, была моя племянница Маша. Это случилось еще в Советском Союзе, на закате эпохи. Праздновали «Октябрьскую» и, одновременно, день рождения моего старшего брата Сашки. Его жена – Наталья – ходила на сносях. Ласковая и приветливая, она полюбилась нам еще при сватовстве. Наталья с первого дня называла наших родителей «мамой» и «папой», умела варить необычайно вкусные супы и делала со мной уроки. Мне в ту пору было лет восемь.
Отчетливо помню нашу деревню в тот ноябрьский вечер: двенадцать домов тянутся сизыми дымами к звездам под небом прозрачным и водянистым, будто течение реки Паутинки. В каждой избе тогда еще было кому протопить печь. Теперь старики ушли к праотцам, а их дети разлетелись по городам, продав отчие гнезда под чужие дачи.
Но в те предзакатные годы еще и слова-то такого – «дачник» – в нашей деревне не звучало, и принято было собираться всем вместе: и соседям, и родным, близким и дальним. И шумел, гремел праздник не в бабушкиной избушке-невеличке, но в огромном доме моего отца, выстроенном напротив. И ломились столы от крестьянских яств: тушеная в печи картошка с говядиной, непременные винегрет, и холодец, и селедка под шубой, и оливье, и котлеты. Украшение стола – большая щука, пойманная отцом еще в начале осени и теперь зажаренная целиком. И, конечно, домашняя колбаса. Ее очень вкусно делал мой дядя Володя. И грибы-огурцы соленые, пироги с морковью, яйцом, малиной, морс из клюквы, сироп из смородины, и при этом ни одной бутылки, лишь ковши и графины. Пили брагу и самогон, сваренный тайно: в разгаре была антиалкогольная компания. Брагу готовили из сладкой, как мед, патоки, которой кормили колхозных коров. Мне кажется, что я и сейчас помню запах этого напитка: что-то среднее между медом и карамелью.
Но и под «паточную» вечеринка удалась. Танцевали под песни с бобинного магнитофона, плясали под гармонь: на ней играл то Сашкин друг Колян, то дедушка Саша – мамин дядя. Пели хором, и, как всегда, солировала моя тетушка Лида, чей сильный и уверенный голос для каждого из нас был желаннее и нежнее, чем ковш воды посреди знойного сенокоса. Частушки веселее всего получались у соседки – тети Сани, но когда она, девяностолетняя, сухая и высокая, похожая на лучину от березового полена, выходила плясать, мама зажимала мне уши ладонями, потому что из нематерных выражений в этих частушках встречались только союзы и предлоги. И всех-всех, без исключения, охотно фотографировал Сашкин друг из Вологды – Лешка.
Спать легли за полночь. А утром меня разбудило ликование взрослых – и шум, и крик, и смех, и такая бешеная пляска под гармонь, какой мне не доводилось видеть прежде. Ночью у Натальи неожиданно начались роды, и прежде, чем успела до нашего медвежьего угла добраться «скорая», под утро, прямо в бабушкиной избушке, на родовом ложе появилась на свет моя племянница. Ее тут же нарекли в честь бабушки – Марией.
Это имя носили многие продолжательницы нашего рода, и дело было вовсе не в уважении к почтенному возрасту и даже не в бабушкином непререкаемом авторитете. Бабулю просто любили. В этой простоте и был ответ на вопрос: «А почему у вас в семье еще одну девочку назвали Маней?». Любили за все спетые ею песни и рассказанные сказки, за припрятанные для детей конфеты в сундуке, за четвертинку водки, выставленную мужикам при тяжком похмелье, за умение улыбаться в такие времена, когда, казалось бы, страшно даже и заплакать, за приветливое слово и мудрый совет…
Даже когда моя бабушка была совсем еще девчонкой, ее часто звали в крестные – в деревне это считалось знаком особого уважения. И крестниц тоже называли Мариями, вернее, Марусями. За долгую бабушкину жизнь крестницы Маруси расселились по всей России. Была, например, Маруся Подмосковная – та, что приезжала помогать при ремонте дома. Она мастерски клеила обои и научила меня петь: «Сняла решительно пиджак наброшенный…». Геройская Маруся Ленинградская – та, что не захотела эвакуироваться в блокаду. Маруся Мурманская, у которой бабушка с детьми спаслась от колхозного голода во время войны. Маруся из-под– Комелы – та, для которой бабушку наняли в няньки, и она «выводила», как говорят в деревне, то есть, вынянчила эту Марусю.
Бесконечная череда Марусь, Маш и Мань представляется мне гирляндой из маленьких звездочек. Гирлянда наброшена на древо жизни, замаскировавшееся под новогоднюю ель. В тускло сверкающей цепочке зажегся еще один светлячок – восьмого ноября появилась, чтобы жить на земле, еще одна Маша.
«Скорая» увезла молодую маму и младенца в райбольницу, но выписали их очень скоро, потому что обе были абсолютно здоровы. Наша Маша вплоть до первого класса никогда и ничем не болела, даже простудой. Она училась в школе только на «четыре» и «пять», и все уже думали, кем же она станет, когда вырастет, юристом или экономистом? Но она выросла и стала мамой для трех сыновей и дочки.
…Я сижу на чердаке, на старом матраце, вдыхаю запах опилок и смотрю черно-белые фотки, сделанные другом Лешкой в ту «Октябрьскую». Вот Сашка держит на руках тугой сверток из клетчатого одеяльца, в котором безмятежно спит новорожденная дочь. Брат высок и красив не вологодской, а, скорее, южной красотой. Это потому, что отец наш родом с северных предгорий Кавказа, а прадед, тот и вовсе был перс, и вот – горячий южный привет от дедушки Аббаса! – у Сашки черные, как смоль, волосы, слегка удлиненные, по тогдашней моде. Он тонкий и гибкий, как те юноши, которых на нашей второй родине мне доводилось видеть в жарких, как русская печь, аулах. Сашка светится от счастья и скрывает, что немного испуган, и я с ужасом понимаю, что я сейчас старше, чем он тогда, на этом черно-белом снимке. На меня смотрит двадцатилетний мальчишка, очумевший от радости неожиданного отцовства.
А вот мы, с младшей сестрой Маринкой и старшей Нинкой, крепко, будто рыбки-прилипалы, обнимаем с двух сторон нашу бабушку Маню. На мне белая «пионерская» рубашка, которую я донашиваю за средним братом Женькой, на Маринке – зеленая кофта, которую она донашивает за мной, а на Нинке – новехонький удлиненный свитер по моде восьмидесятых. Нинка ходит в невестах, и ей уже не положено донашивать, ее дело – «красоваться в девках», и у бабушки почти готова подушка на ее свадьбу. Мы с Маринкой потихоньку таскаем из недоделанной подушки самые длинные перья, окунаем их в акварельные краски и пытаемся научиться писать, «как Пушкин», чьи сказки бабушка знает наизусть и рассказывает нам по вечерам, но в странном варианте, непохожем на тот, что печатают в школьных учебниках по чтению. Стихи Александра Сергеевича в деревне передавали из уст в уста, и вологодский говор причудливо менял их звучание. Округлялись и выпячивались все «О», а некоторые слова подменялись диалектными. Да и сама биография поэта в изложении народа стала сказкой: Дантес напоминал злодейского Кощея или Чудо-Юдо заморское, Наталья Гончарова – похищенную царевну, лицеисты – братьев-богатырей, Пушкин – былинного Садко.
Жаль, что бабушкиных снимков сохранилось так мало. Вот и на общей фотографии ее нет. На этой фотокарточке, как обычно, уместились далеко не все родные и близкие. Вечная проблема наших семейных праздников: даже километры пленки не в силах объять бесконечные линии жизни, замысловатые ответвления нашего родового древа. И вот в первом ряду, в самом центре этого неполного снимка, стоит мой отец, пьяный не то от «паточной», не то от восторга. И он тогда еще здоров: у него еще нет рака, да что там рака, у него даже язвы желудка еще нет! Молодой дед весел и пьян, смеется и грозит пальцем в объектив. И рядом с ним три его племянника – мои ослепительно юные двоюродные братья. Чернобровые, кудрявые красавцы. Все трое «ходят в парнях», только, если честно, Юрка уже не ходит: застудил ногу, модничал в кроссовках в сильный мороз. Сначала он стал хромать, потом совсем потерял способность передвигаться. Юрка так и не смог поправиться. Брат наш истаял постепенно, растворился в воспоминаниях, став еще одной семейной легендой, горькой, как вкус полыни.
На фото Димка с Вовкой поддерживают Юрку под руки с двух сторон. И Вовка еще очень полный и слишком добрый, как слон-пацифист. Это он до армии. Там, на службе, его много и часто обижали, и вернулся он совсем другим – не юношей, но мужчиной, умеющим защитить себя. И Димка, еще не знающий, что совсем скоро, в недалеком будущем, его ждет мучительное расставание с первой любовью, настолько тяжелое и болезненное, что семейное счастье он обретет только много лет спустя, в солидном уже возрасте. Димка мастерил для меня деревянные игрушечные бульдозеры, ладил для каждого из своих братьев острейшие охотничьи ножи. И никого из них нет уже, ни Димки, ни Вовки – обоих увела на кладбище самая непобедимая вражина деревенских мужиков, разлучница-водка, из века в век проклинаемая женщинами по всей России.
И вокруг братьев, вокруг отца – тетки и сестры, дядья и племянники, деверья и кумовья, крестные и сваты… И ближние рода нашего – друзья и соседи. И у каждого – своя судьба, и нужны бесконечные свитки бумаги, годы труда, непреодолимая страсть к начертанию букв и верность долгу, как у древнерусского летописца, чтобы рассказать историю каждой жизни.
И мне хочется взять два тетрадных листа в клеточку, приставить, с обеих сторон, к этой «не общей» фотографии и, как умею, дорисовать всех, кто был на той «Октябрьской», но не поместился в кадр. И, конечно, особенно тщательно изобразить, словно перечислить поименно, тех родных, кто по каким-либо причинам восьмого ноября не смог попасть на праздник в Паутинку. А потом окунуть куриное перо в акварельные краски и сверху написать неровными печатными буквами: «С днем рождения, Маша!». И чтобы «С» была повернута в «неправильную» сторону», а буква «Д» напоминала огромный отчий дом, где зарылся на чердаке в опилки старый матрац.
Дорогие вещи
(цикл миниатюр)
Первый снег
В каждой осени наступает момент, когда ожидание первого снега становится невыносимым. Так подростки ждут первой любви, еще не зная, что это такое. Осенью молодость выглядит вызывающе, как граффити скабрезного содержания на стене филармонии.
Я любуюсь молодой шпаной, той самой, что тусуется на площади Революции. Над ними свинцовое мрачное небо, как строгий отец, всегда занятый проблемами на работе. Вокруг голые деревья, не стыдящиеся своей старческой наготы. Под подошвами кроссовок и каблучков – уже почерневшие листья, их прожилки выпирают, как ребра распятого на кресте, и листья принимают удары ногами с христианским смирением.
Парни и девушки назначают встречи между «маленьким Лениным» и храмом Иоанна Предтечи, что в Рощенье. Так «забивается стрелка» на пересечении исторических «прямых», исходящих из трех точек: от 1710-х до 1917-го и – легким прыжком через лужу на асфальте – прямо в 2013-й. Ленин – маленький кумир, рядом с истинным храмом, и молодежь получила от других поколений это противостояние, это обременительное наследство, вместе с вопросами, не только не получившими ответа, но даже и не заданными.
Мне нравится смотреть на разнообразие красок в молодежной одежде: они отвлекают меня от всех вопросов, и за это я благословляю создателей модных коллекций. Как хорошо, что они придумали все эти цвета – от кислотно-лимонного до благородно-серого. Цвета и оттенки. Учат же и сейчас на уроке физики: «Каждый охотник желает знать…».
Я тот самый охотник. Моя память делает пыльные чучела из красок вечно убегающего от меня времени. И есть только один день в году, когда я не охочусь. В этот день выпадает первый снег, и я вспоминаю, как мы впервые встретились во дворе нашего дома. На двоих нам было тридцать шесть лет. Небо, как и я, сочло твой вид оскорбительно прекрасным и с напускным презрением плевалось белыми хлопьями на асфальт. Наш сосед, бывший зэк дядя Паша, плевался так же через дырку в зубах, когда курил. Именно он за полтинник дал нам на два часа ключ от своей комнаты. Так мы обокрали бывалого вора: купили два часа, а пробыли вечность. Время тогда остановилось, и краски померкли, утонув в белом-белом свете.
Дорогие вещи
Фланелевая рубашка моего отца полощется на бельевой веревке, как тряпка. В общем-то, она и есть тряпка тряпкой. Девяностые годы, мы строим дом, денег не хватает на самые элементарные вещи, даже на новые рубашки и платья, но мой отец – ветврач, и должен приходить на ферму в безупречно чистой одежде. Поэтому единственную отцовскую рубашку мама стирает по вечерам каждый день. Отец ни на что не жалуется. С его выправкой морского офицера, даже в такой рубашке, он настоящий красавец, и дом через пару лет он построил – большой, двухэтажный, а у дома – деревья: вот эту березу мой прадед посадил, этот клен – мой дед, эту березу – отец, эти рябины – мои братья, а вот эту яблоню – мой племянник.
Красный платок моей бабушки. Каждое летнее утро я выходила на крыльцо и видела, как красный платок низко склоняется над грядами в огороде. Я кричала громко: «Бабушка!», – и она, не разгибаясь, отвечала: «Э-э-эй!» И в этот момент я знала: она смеется от радости, что и в это новорожденное утро мы будем вместе. С тех пор и навсегда красный цвет – это цвет солнца, красоты и родной крови, чьи законы сильнее логики и времени.
Пустые гильзы от охотничьего ружья. Они пахнут порохом и лесом. Такие гильзы дарил мне старший брат. Приносил их из леса вместе со сказками. Вот в его руках большой боровик, а у шляпки пузатого гриба, на тонкой полоске грибной кожицы, как на слезе, повис малюсенький боровичонок. Брат рассказывал: «Жил-был на свете гриб-боровик, один-одинешенек, не было у него ни сестры, ни брата, ни отца, ни матери. И заплакал боровик от горя. Плакал-плакал и выплакал себе сыночка».
Старый кожаный ошейник. Его носила моя собака Каштанка, огромная псина, ростом в холке выше десятилетнего ребенка. К восьми утра она провожала меня на остановку школьного автобуса, а потом возвращалась обратно домой. Ровно в семнадцать часов она уже вновь стояла на остановке и ждала. Каждый раз Каштанка бросалась ко мне со всех лап, но в шаге останавливалась и деликатно тыкалась мокрым носом в ладонь: нельзя же при всех так бурно ласкаться, хозяйка-то взрослая стала, в школу ходит… И, все равно, дразнили Каштанку «нянькой».
Ветхая фланель, платок, гильзы, ошейник – такие простые вещи, а не купишь ни в одном магазине, и цена слишком высока, и больно кусается…
Друзья детства
Друзей моего детства не встретишь ни на «Одноклассниках», ни «ВКонтакте». Друзья моего детства – это девять старушек и три старика из отдаленной маленькой деревушки, где я выросла. Кроме меня, детей в деревне больше не было, так что, я была внучкой пусть не полка и не взвода, а, скажем, отделения пенсионеров.
Каждый из них вел постоянную борьбу за жизнь. Ветеран войны дядя Саша страдал от частых сердечных приступов из-за контузии, полученной при обороне Ленинграда. Каждый раз ему вызывали «скорую» из райцентра, но медики так долго добирались до нашей деревни, что приступ к их приезду, сам по себе, ослабевал. Бригада ругалась из-за «ложного» вызова, но, все же, дяде Саше делали какие-то уколы. Однажды старику не поверили и не приехали… Вместе с дядей Сашей не стало веселых наигрышей гармони, под которую на посиделках летом плясали и пели частушки все мои девять бабушек.
Веселее всех частушки получались у тети Ени. У нее был огромный нос кривым огурцом, она опиралась на суковатую палку и по виду напоминала чабана с гор, особенно, когда пасла овец. Ее единственный сын без вести пропал на службе в армии. Как и все доярки, выйдя на пенсию, тетя Еня так и не научилась просыпаться позднее четырех утра. Ее навещали дальние родственники: увозили сумками овощи с ее огорода, а взамен оставляли чай и карамель с вышедшим сроком годности. Тетя Еня всегда радовалась гостям.
Друзья моего детства, как и я, жили в ожидании каникул, особенно летних и новогодних, только я ждала отдыха, а они – детей и внуков. Друзья моего детства никогда не жаловались на скуку. Наоборот, весной и летом им вечно не хватало времени, чтобы закончить со всеми делами на грядках. А зима – это пора рукоделия и сказок, и каждая из моих девяти бабушек легко сдала бы экзамен на почетную Арину Родионовну высшего разряда. Сейчас друзья моего детства переселились в другую деревню – в ту, что отражается в прозрачных лужах после дождя, но я-то знаю, как и где их найти.
Дедушка
«Вот, тятя, пирожков тебе принесла… Немного тебе при жизни белого хлебца-то довелось поесть», – мама бережно выкладывает на зеленый мох могилы, как на скатерть, куски пирога. Я не знала своего дедушку. Он умер после войны. Его судьба сложилась, как у тысячи тысяч крестьян того времени. Родился в многодетной семье. Работал столько, сколько не работают даже каторжане в каменоломнях. Влюбился в свою двоюродную сестру и, несмотря на протесты родных и священника, женился на ней. Говорил покаянно: «Пусть это будет мой грех, я за него и отстрадаю». По рассказам бабушки, сколько бы ни приходилось страдать, никогда не унывал: «А как улыбнется, на щеках появятся ямочки! Как у твоей сестры Марины, точно такие же! А ловкий был, как твой брат Женя, и рыбак заядлый. Раз щуку поймал, домой несет – голова рыбины на плече лежит, а хвост по земле волочится».
Иногда выпивал и, выпив, становился еще более кротким, только пел веселые песни. Стал отцом пяти дочерей и трех сыновей, двое из которых умерли малышами. Иногда хлеба в такой большой семье ему не доставалось – ни черного, ни белого. Зато у него были дети и песни, песни и дети. Воевал он под Ленинградом. В это время бабушка сбежала от голодной смерти из родной деревни в Мурманск, там жила ее сестра. Ехала на поезде с детьми больше недели: состав часто надолго останавливали. Когда все доставали свертки и начинали есть, старшая, пятилетняя Нина, отворачивалась к стене. Младенец Валентин повисал на пустой груди. Но дети молчали. На третий день Нину спросил кто-то из пассажиров: «Девочка, почему вы никогда не кушаете?». «А мы из колхоза. У нас нечего», – ответил ребенок. Со всего вагона им понесли продукты, у кого что было. Так доехали до Мурманска. Выжили и вернулись. И дед тоже выжил и вернулся. Получил ранение – из спины вырвало лопатку, заболел раком желудка. И остался таким же веселым и кротким.
На единственной сохранившейся послевоенной фотографии он одет в костюм. На самом деле у дедушки костюма никогда не было. Он фотографировался в такой ветхой одежде, что пиджак и галстук фотохудожнику пришлось нарисовать. На этом снимке дедушка улыбается. Его улыбка отражается в улыбках восемнадцати внуков и полсотни правнуков. И у некоторых из нас на щеках появляются ямочки.
Яблоки и картофель
«Любимые блюда сельских жителей – яблоки (небо) и картофель (земля). Нарезанные яблоки варятся с сахаром или медом. Картошка варится в кожуре. Оба блюда ставятся на стол, и каждый по желанию может отведать плоды неба и земли», – писала великая актриса Марлен Дитрих.
Сейчас осень – пора картофеля и яблок, земли и неба, но нам кажется, что это время, когда до пятнадцатого сентября надо заплатить налог на квартиру, вывезти мешки с урожаем с дачи, отправить сына в школу. Мы думаем, что яблоки и картофель – это такой товар в супермаркетах. Иногда мы даже помним цену за килограмм. Нам кажется реальным узкий круг хлопот, где центром становятся – попеременно – то дом, то работа. Все остальное отвлекает, мешает, а значит, не нужно и, значит, неважно. Если вечером остается время почитать книгу или посмотреть телевизор – хорошо, а выходные – тот же круг, в котором каждый сантиметр много раз пройден.
…Если поехать по ново-московской трассе в сторону Ярославля и свернуть направо – в бескрайние пустынные поля, бывшие когда-то десятком густонаселенных деревень, можно наткнуться на странное зрелище. Посреди поля, заросшего дикой травой, стоит около десятка яблонь. Ветви гнутся до самой земли под тяжестью яблок, листьев не видно за красными и желтыми пятнами. Плоды неба некому собрать. Они того и гляди попросят, как в сказке «Гуси-лебеди»: «Съешь нашего яблочка, тяжко мне, деточка». Чуть поодаль, если приглядеться, в спутанных стеблях сорняков можно увидеть картофельную ветку.
Когда-то здесь жили люди. В таком же замкнутом круге из времен года, из работы и домашних хлопот. Теперь яблоки и картофель остаются неубранными. Изб нет, людей нет, а плоды неба и плоды земли ждут, что кто-то придет за ними. И, если найдется тот, кто этой осенью захочет сварить яблоки с медом, а картофель в кожуре, поставить на стол и собрать за ним всю семью, значит, предназначение выполнено. Урожай жизни собран. Корни живы, просто заснули до весны. При условии – если ты помнишь, что яблоки и картофель – это не просто еда из супермаркета.
Пляж
Пляж – это перекресток стихий. Здесь вода лижет ноги земли под угрозой солнечного удара. Перед водой все равны, она принимает любого в свои влажно-нежные объятия. А на земле равенства нет. Этот урок мы, деревенские ребятишки, выучили на реке Комеле.
Пацаны и девчонки приезжали на пляж на ободранных великах. Грунтовая дорога вилась мимо поселка из коттеджей за высоченными заборами. Самым страшным был поворот у первого дома. Из ворот (всегда открытых!) выскакивал ротвейлер и с жутким лаем бросался на нас. Хозяева коттеджа загорали в шезлонгах. Жарили шашлыки. Играли в теннис. Они ни разу не прикрикнули на собаку. И специально не закрывали ворота: они хотели, чтобы мы запомнили – здесь живут очень богатые люди, и у них есть очень-очень злая собака. Таких, как мы, она сразу порвет на много-много маленьких голодранцев.
На речке у каждой машины на земле лежали пляжные коврики и скатерки с едой. Наши городские сверстники купались под надзором взрослых, капризничали, не хотели вылезать из воды, но потом сдавались, под лавиной угроз и уговоров, и попадали в теплые махровые оковы полотенец. А потом сидели, дрожа, на ковриках и уплетали черешню или булки, пили лимонад.
Мы плавали, сколько влезет, до синевы на губах. Прыгали с тарзанки. Отжимали в кустах трусы и сушились у костра. Руками ловили налимов под камнями и запекали их, обмазав глиной. В консервных банках кипятили чай, заваривая дикую смородину. От нас боязливо, как от чумы, оттаскивали городских ребятишек: «Это чужие детки, Валерик!».
Но все изменилось, когда нам исполнилось лет по шестнадцать-семнадцать. Лохмотья с китайского рынка пали, обнажая тела юных спартанцев. Теперь «валерики» и «дашеньки» еще сильнее хотели играть с «чужими детками». Да и сами мамы и папы были не прочь. Хозяин постаревшего ротвейлера, стоя у ворот, загнав собаку в гараж, плотоядно обшаривал нас глазами и пытался говорить на нашем языке: «Пацаны, девчонки, заходите! Есть пиво! Жена в городе!». Мы смеялись: день назад точно так же нас зазывала его супруга. Но мы верили только в нежность воды, прощающей всегда и всех. Лишь она была и будет нам ровней.