-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Даниэль Орлов
|
|  Офис-дзен (сборник)
 -------

   Офис-дзен
   сборник рассказов
   Даниэль Орлов


   © Даниэль Орлов, 2015
   © Алина Масляная, фотографии, 2015

   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru


   Цикл одноименный сборнику понятен и непредсказуем одновременно. Даниэль Орлов пишет так, будто ничего подобного до него не было. Ни многотиражного «Духlessa», ни удостоенной «Нацбеста» «голово [ломки]», ни «Таблетки», чуть было не проглоченной букеровским жюри. Пишет легко, убедительно, сражает наповал. Потому что про кривую графиков и изгибы секретарши можно писать по-разному, вызывая в читателе не смертельную скуку, а продлевающий жизнь смех.
   Ассоциативно «Офис-дзен» напоминает две вещи: видеоролики о безумии «белых воротничков», крушащих оргтехнику, и гомеровскую «Илиаду». В симбиозе этих сторон возник языческий мир наших дней, населенный античными героями, богами и прочей мифологической живностью. Помещенные в современность, олимпийцы сохранили свои главные черты – безграничную власть и скверный характер, но утратили небесную обитель. То ли осела священная гора, то ли человечество достроило Вавилонскую башню, но теперь колесницы богов медленно движутся в шеренге машин, и стеклянные двери Эдема призывно открываются навстречу прохожим. Оказавшись на равных правах со смертными, небожителям ничего не остается, как устраивать земное счастье по известной трехзначной формуле.
   Ленин, партия, комсомол? Секс, наркотики и рок-н-ролл? Бабло, бухло и бабы!

 Анна Рябчикова. «Прочтение»



   Офис-Дзен


   Я себя не одобряю

   Я себя не одобряю. Как только проснусь, так сразу и не одобряю. Лежу, зажав будильник, чтобы заткнуть его «Ви а зе чемпионс» и не одобряю. И что самое удивительное, ни работу, не одобряю, ни друзей-алкоголиков, ни губернатора, с которым не знаком, ни президента, который не знаком со мной, но давеча прислал три года как покойной бабушке поздравление к девятому мая. Нет. Себя не одобряю.
   Соседей ненавижу, особенно, когда они скандалят в пять утра. Терпеть не могу, но одобряю. Молодцы! Вчера бухали, сегодня как огурчики поскакали на работу. Один в Мерседесе, другая в Ауди. У одного на носу пластырь, у другой вокруг глаз заштукатурено. Орлы! А я глажу себе рубашку, выбираю, какой галстук нацепить и не одобряю себя за то, что нужно гладить рубашку и брюки, а не просто воткнуться в джинсы, накинуть ковбойку на голое тело и поехать куда-нибудь творить доброе и вечное. Нет. Еду заниматься чужими деньгами, за что себя так же не одобряю. Тот, чьими деньгами я занимаюсь, даже не знает, что я ими занимаюсь. Я могу их потратить, могу не потратить, могу положить в карман. Могу вынуть из кармана и раскидать по всему Интернету. Подозреваю, что он даже не заметит. Но я не делаю ни того, ни иного. Я их честно направляю по назначению. Я покупаю время и продаю пространство. А потом наблюдаю, как от реактивного эффекта чуточку ускоряется вращение планеты, и растут продажи, и дрейфует магнитный полюс, и повышается спонтанная узнаваемость бренда, и создается парниковый эффект, и от этого всего опять повышаются продажи, и киты выбрасываются на берег, и дети, бля, в Замбии пиздец как голодают. И за это я себя опять не одобряю.
   И отправляюсь набирать лишний вес за бизнес-ланчем. И связываюсь с «человеком на другой стороны земного шара», чтобы узнать у него, что он думает о нашей «биг айдие», о наших «ризн ту беливах», о наших «бенефитах», которых мы собрали в одну кучу. Мы их собрали в огромную кучу. В огроменную кучу, чтобы все вокруг охренели и бросились увеличивать нам продажи. И человек этот меня одобряет. Он говорит мне «Ол Райт!», он говорит мне «Вандефул!» И от этого я хочу ужинать с водкой. Лучше всего, с целой бутылкой и в одиночестве. Но я покупаю себе минеральной воды. Я сажусь за руль и еду на презентацию. И там разговариваю ни о чем с нетрезвыми людьми. Я говорю им «Круто!», я говорю им «Ты классно выглядишь!», я говорю им «ну, созвонимся». И выхожу, и сажусь в машину, и еду два часа расстояние, которое пешком прохожу за пятнадцать минут. И в эти два часа особенно не одобряю себя.
   И если ты, сука, ещё хоть раз спросишь: «А что это Вы сегодня какой-то грустный?», или только подумаешь, что нужно осведомиться у меня, почему моя рожа мешает тебе жрать свой «файв о клок», я тебя ударю по голове. Я подбегу к тебе лёгкой походкой девяностокилограммового греческого бога и надену на твою голову корзину для бумаг. А потом ударю по ней креслом. И очень громко и очень красиво запою «Ви а зе чемпионс». На весь офис. На всё здание. На всю эту сраную планету, чтобы услышали меня дети в этой Замбии, которые пиздец, как голодают. Чтобы услышали и поняли, что голодать – это ещё пол беды. Переедать гораздо хуже. Гораздо.


   У неё розовые цветы на жопе

   У неё розовые цветы на жопе. Яркие розовые цветы с блёстками. Когда она поднимается впереди меня на свой пятый этаж, то до своего третьего этажа я чую ветер в ивах, слышу шорох в камышах и пенье в терновнике. Меня впирает так, что я практически осязаю эти райские кущи. Синие джинсы с розовыми цветами на жопе. Нет, не так. Пятьдесят пять килограммов блондинки в синих джинсах с розовыми цветами на жопе. Скорее всего, дура. Уже по тому, как она здоровается со мной и улыбается, можно определить, что дура. Я это определил. Отдел персонала совсем потерял соображение. Что ей делать на пятом этаже, где только аналитики и инвестиционная группа?
   Я жду её утром у входа в здание. Я курю, она идёт через дорогу и улыбается. Она здоровается, я тушу сигарету и иду за ней до второго этажа. Я иду за розовыми цветами на жопе. Она свистит в дудочку. Я ухожу из города мысли и духа в горячие воды вожделения и идиотизма. Каждое утро. Три недели подряд. Даже когда она приходит в серых бриджах или в клетчатой юбке, я всё равно иду за розовыми цветами на жопе.
   Я просыпаюсь без десяти минут семь. Я включаю новости в телеке и зажигаю лампочку на прикроватной тумбе. Лежу ещё пять минут, ожидая, когда всё опустится, угомонится и овянет. Я всегда жду эти пять минут. Не люблю идти в ванную с пирамидой в трусах. Пусть никого нет в квартире, но мне самому не кажется это зрелище эстетичным. Пять минут сообщений про падение фондовых индексов, про встречу президента с премьером, про встречу премьера с патриархом, про поездку патриарха к муфтию. Прекрасно. Опускается всё, что стояло. И уже хорошо. Можно принять душ, побриться и поставить чайник. И гладить брюки, рубашку, отпаривать пиджак. Плавно и неторопливо отпаривать пиджак. Без всякого ритма. Пиджак отпаривается без ритма.
   Розовые цветы. Они распускаются. Они начинают благоухать. Они начинают колыхаться. От тропического бриза. От горячего сырого бриза. От ветра. От солнечного ветра, летящего со скоростью миллион парсек в секунду из галактики А в точку Б в самом низу моего живота. И можно только сходить к почтовому ящику и взять утренний номер газеты, где ещё более подробно написано про фондовые индексы, которые падают. Падайте индексы! Падайте! Игроки играют на понижение. Понижены ставки по процентам! Снижен уровень преступности. Занижен уровень инфляции. Унижен уровень цен. В министерстве транспорта повис вопрос о. Он там повис давно и висит. Он висит спокойно без всякого напряжения со стороны министерства. Это хорошо. Это прекрасно.
   Выпить кофе, съесть бутерброд с мягким сыром и спуститься в гараж к машине. И срочно включить радио, которое говорит об индексах. Радио прекрасно справляется с задачей. Оно позволяет въехать в город, пробраться через пробки и припарковаться у здания. Теперь несколько минут, чтобы перекурить у входа. Несколько минут, пока она ещё не выбралась из чрева метро и не поднялась (о боже!) по эскалатору. По длинному-длинному стремящемуся вверх эскалатору. Три минуты, пока она не перешла дорогу. Минута, пока она не обогнула припаркованные машины. Сегодня опять между моей БМВ и БМВ директора финансового департамента. Мимо Сашкиного синего БМВ.
   Он сидит в соседнем крыле. Он не видит этих цветов на жопе. Он женат на огромной как ложь жене. Он спит с ней в разных постелях. Он приезжает на работу к семи утра, а уезжает в десять вечера. И он в соседнем крыле. И там лифт. И ему никогда не увидеть розовых цветов на жопе. Потому никаких шансов. Никаких шансов.
   – Здравствуйте! Сегодня совсем лето.
   – Доброе утро. Совсем уже лето.
   И теперь пять пролётов до третьего этажа. Восемьдесят ступенек за розовыми цветами на жопе. За розовыми цветами с блёстками. С люрексом. Со стеклярусом. За розовыми цветами на синей жопе. Вверх. Вверх. Вверх.
   Работать невозможно.


   Сейчас прожуёт

   Сейчас прожуёт свой диетический салатик и начнёт звездеть о любви. Ещё мгновение и что-нибудь такое выдаст. Прямо вослед похабному анекдоту Шуркафана. Даже поржать не даст. Вся в белой дымке от своих манерных сигарет. Вся в белой пене от нефильтрованного Хёгардена. Голову наклонит, гидроперидную чёлку свою отбросит и выдаст. Хорошо, что между нами этот стажер на испытательном сроке. Она только рот откроет ляпнуть что-то, тот сразу приборы аккуратно кладёт, голову к ней поворачивает. Слушает. Культурная столица. Чинные разговоры за обедом. Абстрактные темы. Любовь. Выставка Шемякина. Погода на острове Джерба.
   – Мальчики, неужели вы так относитесь к женщинам?
   Это она нам, сразу всем, после анекдота про доктора. «Мальчики» – это пиздец. Три сорокалетних лысых лба под центнер в костюмах – это мальчики? Я сейчас разрыдаюсь. Я буду плакать и ронять сопли на судака, пока он не превратится в заливное. Стажёр губы салфеткой вытирает. Ответит за всех. Пусть.
   Пускай, расскажет про наши ранимые души. Пропоет ей о наших сложных судьбах, о девочке из дома напротив, или о девочке на даче в Комарово. Да-да, о той девочке, что набирала воду в сложенные лодочкой ладони и бежала навстречу: «Смотри, у меня солнышко в руках!» Смотрел. А потом залезали на сосну и устраивали там дом. Потом играли в больницу за лодочным гаражом. Потом целовались на дискотеке в Репино. И вот уже ты приехал к ней в городе, на улицу Софьи Перовской, в огромную светлую квартиру на четвертом этаже с окнами на Александрийский столп. Приехал, чтобы пить кислое вино «Вазисубани», курить сигареты «ВТ» из твёрдой пачки, переписывать «сержанта» и «раба соул» на её Шарпе и, если получится, то говорить о любви. И ты ещё не знал, чем должны заканчиваться эти разговоры. И тот парень у тебя в штанах тоже об этом не знал. И ты сидел с этим своим вином, со своим сраным битлзом, со своими сигаретами одна за одной, а в соседней комнате происходило что-то такое, что не должно происходить, когда кто-то сидит на кухне и курит сигареты «ВТ» из твёрдой пачки и переписывает «раба соул» поверх «Моден токинг»с кассеты «Сони» девяносто минут на кассету «Басф» шестьдесят минут.
   – Мне кажется, что впереди всего должны быть именно чувства. И чувства эти – залог верности.
   Персонаж Паноптикума. Гарпия, фурия и немезида в одном лице. Я буду иметь чувства благодарности к тому, кто наконец трахнет её. Пусть это будет стажёр. Ему нужно вливаться в коллектив, нужно занимать нишу в эвтрофической пирамиде. Есть у пирамиды ниши? Для него найдём. Вытащим пару абзацев из правил по поеданию себе подобных и поместим туда его фотокарточку. Только пусть же он её трахнет. Скоро месяц, как сбежал человек по имени Станислав. «Станислав, ты сегодня заберешь меня? Я немного выпила вина за обедом». Нет не так… «Станислав, почему ты так со мной разговариваешь? Ты думаешь, что ты можешь со мной разговаривать, как со своей секретаршей?»
   Он оставил ей Ситроён «Ц-четыре». Он оставил четыре чемодана её маечек, блузочек, шортиков, платьиц. Он не забрал их с собой в неизвестность. Он бежал, роняя даже собственные пиджаки, банные халаты, аквариум и гантели. Он оставил всё, что мешало ему взлететь. Он разбежался вдоль проспекта имени писателя Шота Руставели. Он раскинул руки, поднял подбородок и взлетел над районом. Он взлетел над её домом и насрал сверху огромным голубем. От полноты переполняющих его чувств. И теперь она рассказывает о том, какой он мудак. Теперь она имеет на это право. Он не просто бросил её. Он насрал ей в душу. Любовь там, то да сё.
   – Мужчина и женщина должны сперва уважать друг друга. На этом строятся гармоничные отношения. Разве не так?
   Я не хочу больше есть. Это была вкусная рыба. Но я не хочу больше рыбы. Я хочу курить и пить. Но я мечтаю это делать где-то в другом месте. Я стражду чтобы меня немного поуважали, а потом оставили в кровати курить сигарету. Хочу выпить чистого вермута без всяких оливок и прочих сухофруктов и ещё поуважать кого-нибудь. Потом я хочу одеться и выйти на улицу. На улице я хочу найти кафе и выпить крепкий кофе по мавритански или по йеменски, или по хрензнаеткакому с шафраном, перцем, имбирём, мускатным орехом, куркумой и купоросом. Чтобы всё это полыхало во рту. Чтобы сесть за руль баварского автомобиля. Чтобы проехать вдоль длинной набережной, длинного проспекта, длинного лесопарка и длинного виадука к себе домой. И там опять уважать себя журналом про автомобили и дивиди. И у меня настанут с собой самые гармоничные отношения. Я буду рад окружающему миру. Мир отплатит мне прекрасной погодой и пеньем соловьев в кустах жасмина.
   Коллеги отодвинули тарелки и пьют пиво. Они ещё пытаются рассказывать анекдоты. Они ещё пытаются отстреливаться из окопа. Они передёргивают затворы. Они лязгают пулеметными лентами. Но всё напрасно. Это уже напрасно. И даже чудесное чудо в тонком шифоновом платье с причёской героини фильмов Клода Шаброля улыбается как-то растерянно. Она пьёт сок. Она раньше смеялась и радовалась общему веселью. Она слушала анекдоты про доктора и анекдоты про другие смешные профессии. Она заказала себе свинину под майонезом и прекрасно её съела. Она успела её съесть, пока не началось. Ей тоже хочется говорить о любви, верности и уважении. Ей тоже хочется любви, верности и уважения. Но она лишь растерянно смотрит на нас через стакан с соком. И мне кажется, что она сейчас упадёт ногами к взрыву и закроет свою голову руками. Чтобы не накрыло взрывной волной этой пошлости. Чтобы не долбануло электро-магнитным импульсом банальности. Чтобы не пропитало радиацией цинизма разговоров о любви, верности и уважении.
   Когда же наконец кто-то трахнет эту дуру? Трахнет, наплевав на все эти разговоры. Потому что ей нужно, чтобы её трахали, давали денег, возили на курорты, выгуливали в ресторанах и покупали шмотки. И это её любовь верность и уважение. И больше ничего. Скромно. Без абстракций. По-земному. Человеческие ценности. Скорее бы.
   Давай, стажёр! Вливайся в коллектив. Идиот.


   С младых ногтей

   С младых ногтей. С рядом стоящих горшков. Один с цветочком (у него), другой с грибочком (у меня). И ему пригАдился именно с грибочком, потому что у моего с грибочком черная глазированная ручка, а у его сральника просто эмалированная. Я его понимаю. Чужое завсегда кайфовее. Нас разнимали. Нам вытирали задницы и отправляли в разные углы стоять и думать. Чем думать? Мозгом с кулачок? О чём думать? О том, что Андрюха – гад и фашист? О том, что я его ненавижу? Об этом я конечно думал. Ещё думал о запеканке на полдник, которую не люблю. Меня накормят запеканкой, – облюю им всю столовую. И станут ржать. И этот урод громче всех. Горшок ему мой понадобился. Пису к носу!
   И на флоте оказались в одной команде. Ползём под кроватями. На локтях. Ночью. Это погружение. Это тайный рейд вдоль вражеского берега. А сверху на кровати прыгают дембеля. Не тощие долговязые очкарики-дембеля из авиации наземного базирования. Хрен! Настоящие ДСФ. Огромные, накачанные, в кедах и спортивных свитерах. Они прыгают и кричат: «Глубинные бомбы, мазута» Они орут: «Пиздец, мазута! Вешайтесь!» А потом ремнями по чреслам. Так, чтобы военно-морской якорь с военно-морской звездой отпечатался на наших сухопутных жопах. И в сортире нет ни грибочков, ни цветочков. Восемь дырок вряд. Восемь эмалированных дырок, очищенных тормозами до блеска. До белизны арктического льда. Льда, под которым сидеть глистами внутри огромной черной селёдки. И мечтать дышать вкусным воздухом. И думать о воздухе.
   Потом я облысел. А он отрастил длинный хайр. Он завязывает его в хвостик. У него манерный хвостик, баки и козлиная бородка. У него аккуратные ногти. У него респектабельная внешность успешного мерзавца.
   И год назад он мне говорит, что ему нужен свой человек.
   – Ну, ты понимаешь. Чел, которому я могу доверять. Типа, свой чувак. Моя команда.
   Он бы ещё расплакался от пафоса. Денег сколько? Сколько денег? Сколько денег и сколько из них моих денег? Я не привык воровать. Я привык зарабатывать тем, что я – это Я. А за меня надо платить дорого и платить мне. Он согласен. Он рисует мне картину в стиле импрессионистов. Яркие краски и широкий уверенный мазок прекрасно передают атмосферу июльского полдня, когда усталые после трудовой недели горожане (их на картине двое, вон там, чуть выше центра ближе к левому краю полотна) ложатся в тень и наслаждаются гармонией окружающей их природы, – прекрасной природы северной Франции.
   И я поверил. Вдохновился. Влез по самые пятки головой вперёд. Так, что дышать стало тяжело и невкусно. С девяти утра до одиннадцати вечера невкусно дышать. Мне думается, что это вредит здоровью. Это вредит здоровью больше чем сигареты и просмотр новостей. Это вредит здоровью без всякого удовольствия. Мне хорошо, когда я курю. Мне прекрасно, когда я выпиваю. Про наркотики мне рассказывали, что там тоже всё вначале ура. А когда мне невкусно дышать – мне невкусно дышать.
   Он сидит в соседнем кабинете. Общается со мной через секретаршу служебными записками. На них написано «To emu! Srochno» или «ОК. Ya». Или по электронной почте: «Мляха!» Иногда, впрочем, он звонит по телефону. Говорит невнятно, что-то такое шелестит-прожёвывает в эфир. Словно ему и общаться со мной впадлу. За хрена что-то объяснять? И так я должен всё понять, подорваться и быстро начать невкусно дышать вдвойне глубже.
   Раньше было иначе. Раньше он кричал в трубку: «Привет Брателла!» Он кричал: «Как дела, Брателла?! Что-то давно тебя не слышно! У тебя всё нормально, Брателла? Тебе не надо помочь, Брателла?». А дела шли прекрасно. Мне не нужно было помогать. Меня не было слышно, потому что я занимался делами, а между занятием делами я любил женщин, читал книги, смотрел картины и дружил с друзьями. И с ним дружил. Он приезжал ко мне на мудацком корейском ведре и подолгу отмокал в моей сауне. Он методично выжирал содержимое моего холодильника. Он трахал найденных в моем доме девок (чужое завсегда кайфовее). Он рассказывал им о своей великой идее, и они сами расставляли ноги. Иногда даже на моей кровати. Я прикрывал дверь и уходил спать в кабинет. Один. С томиком Умберто Эко. Как импотент. Или как друг.
   Теперь он приходит в своем английском пиджаке, купленным в Лондоне за английские деньги. Он садится жопой на край стола, поправляет английские очки и начинает пиздеть на меня при подчиненных. Обычно это происходит после того, как его вызывают к главному директору. Главный директор Андрюху не любит. Он его любил вначале, посылал ему цветы и посвящал премии. Но потом появился другой. И любовь как-то забылась. Думаю, что главного директора раздражают воспоминания о былых чувствах. Потому он трахает его по обязанности, без удовольствия и грубо. Когда не трахает, то игнорирует. А этот дурень мучается. Он же влюбился, как мальчик. Он же поверил, что всё будет хорошо. И про север Франции поверил. И про юг Италии. Теперь ему обидно и страшно. И он винит меня, что я стал свидетелем. Он винит меня за то, что обманул меня. Он винит меня за то, что я продал своё Я. Я продал Я, и теперь ему уже не приехать ко мне и не трахнуть кого-нибудь, кто попадётся по пути или того, кого он найдёт у меня дома. Ему не пригласить меня к себе. Это неправильно приглашать к себе в гости подчиненных. Нет. Не так. Недопустимо поддерживать внерабочие отношения с персоналом. Да… Как-то так.
   И он грустно смотрит из окна своего кабинета, как я галантно открываю дверь баварского автомобиля, как я сажаю на переднее сидение прекрасную жопу с прекрасными ногами, как я затягиваю ремень безопасности на прекрасной груди. На третьем размере груди его секретарши. И я отъезжаю от поребрика тяжело и неотвратимо. Как подводная лодка от причала северного города. Как длинная чёрная атомная подводная лодка. Ядерный запас на борту. Двадцать четыре ракеты. По две в час. По шесть за ночь. А что поделать? Возраст…


   О секретарше

   Ну да, о секретарше. О моей личной, персональной, единоутробной секретарше. Об этой вечно плачущей Ярославне. О её печальной груди и всепрощающих сутулых плечах. Её хотели убить. Её собирались расстрелять во дворе компании. Там, где детские грибочки, детский паравозик из фанеры, бабки на лавочке и пьяницы в кустах. Её уже прислонили к стене трансформаторной будки между надписями «Зенит – чемпион!» и «Санька – хуесос». Её должны были расстрелять тихо, без свидетелей. Не зачитывая приказ и командуя расстрельной бригадой шёпотом. Чтобы не дай боже, кто-то это не увидел и не разразился долгими аплодисментами. Ей бы перед расстрелом даже выдали деньги за неиспользованной отпуск. Какой отпуск? Куда? С кем?!
   А тут я пришёл в компанию. О чудо! Открылась вакансия. Разверзлись небесные хляби. И мне отдали её даром. В нагрузку к шкафу с папками-органайзерами. Спустили с четвертого этажа на третий в авоське.
   Я напоил её крепким кофе. Я сам приготовил кофе. Сходил в магазин, купил кофе, наладил кофеварку и сварил злодремучий кофе. Я подарил ей зажигалку BIС и пачку дьютифришных сигарет «PRINCE». Я сказал ей: «Вы только не волнуйтесь. Для начала найдите мне дополнительные соглашения по всем договорам за все годы на все объекты». Думал, что занимаю её на три месяца. Утром она сидела с красными глазами, пахла вчерашним свитером и сиплым голосом сообщала в телефонную трубку: «Вас не затруднит оставить координаты? Так будет удобнее для контакта в случае необходимости принять скорое решение по интересующему обе стороны вопросу». У меня на столе убедительно высилась стопка документов с зелеными листочками пояснений. На двери, распятый кнопками, сушился график моих встреч на неделю. И тут я решил, что мне повезло. Мне неожиданно крупно повезло. Я выиграл, даже не сдав карты. Я спустился вниз, дошёл до угла и в магазине «про духи» купил ей флакон Нино Ричи «Любовь в Париже» и дезодорант. Я принёс ей это в бумажном пакетике с логотипом магазина. Принёс и поставил перед ней на стол. И мне стало хорошо. И ей стало хорошо. И нам стало так хорошо, как может стать хорошо двум людям после того, как всё случилось и случилось долго и без удивлений.
   И нам было хорошо, пока я не «стал водить девок». А стал я их водить уже на второй день. Девки являются в образе представительниц рекламных агентств, коммерческих директоров контрагентов, начальников отделов аналитики и логистики. Они гримируются под ведущих проектов и просто курьеров. И она ненавидит их всех. Закусывает губу, покрывается красными пятнами, пахнет и ненавидит. Она швыряет телефонную трубку и хлопает дверью. Смотрит на них свысока своих метра пятидесяти четырёх. Она подозревает каждую. Каждую она видит в моей постели. Она примеряет в мою постель всякую женщину, входящую в приёмную. И любая, по её мнению, туда замечательно подходит. И тогда она звонит по телефону несуществующей подруге, отвечающей ей то короткими то длинными гудками, и громко рассказывает о худых жопах и вульгарной помаде, о мерзком смехе и нечистых зубах. И я это слышу. Я же не глухой, чтобы это не слышать. Иной раз и «девки» это слышат. Тогда я краснею и предлагаю кофе. Я предлагаю кофе, который варю сам. Я варю его сам, поскольку если его сварит она, то меня заберут в тюрьму, а её в сумасшедший дом.
   Я не хочу в тюрьму. Я хочу на север Франции. Я хочу лежать на траве и на траве же завтракать. Я вижу себя в белом спортивном пиджаке, парусиновых (никогда у меня не было именно парусиновых) штанах и лёгких теннисных туфлях. Что такое эти теннисные туфли? Кеды что ли? Пусть в кедах. У меня даже не будут в них пахнуть резиной ноги. Потому что на севере Франции ноги не могут пахнуть. Они там благоухают. Там всё благоухает. Цветами. Туманами. Красками барбизонской школы. Дымком от барбекю и духами «Любовь в Париже». Хотя нет. Только не этими духами. Теперь любыми другими, только не этими. Иначе у меня случится культурологический шок. А потом шок случится у той, кто попытается этими духами пахнуть. Эта Кто-то будет заламывать руки в постели, а я буду курить у окна и материться по-русски, по-французски, по-английски и даже на мертвом языке древних шумер. Ибо это обидно и несправедливо. Превозмочь столько мук. Вынести столько унижений. Стольких хороших людей послать на хер, чтобы прилететь на север Франции. А тут на тебе…
   Но подо мной ещё два этажа. Целых два этажа с кабинетами. И там наверху услышат, и вновь разверзнуться небесные хляби. И я буду готов. И авоська, в которой я спущу эту сверкающую очками королеву Элизабет тоже готова. Заштопана и постирана. И тогда пошлите святые угодники, ей молодого. Другого. Такого же. Но не меня…


   Они реагируют на движение

   Они реагируют на движение. На движение договоров. Так устроены их органы чувств. Как только от меня начинает двигаться договор, они на него реагируют. Они возникают возле моих камышей с выпученными глазами и широко расставленными плавниками. Щёлкают зубами, сверкают чешуёй и курят сигареты «Пётр Первый». Они топорщат усы и подозревают меня. Они даже не подозревают. Они убеждены: я краду.
   У меня дом в пригороде, дом в городе, черный баварский автомобиль, девяносто килограммов веса и улыбка на лице. Это означает только одно – я краду. О нет! Я не размениваюсь по мелочам. Я не имею свой маленький гешефт с каждой визитки, с каждой сувенирной ручки или воздушного шарика на выставке. У меня черный баварский автомобиль. У меня не зелёный французский и не серый корейский. У меня черный, баварский, двухсполовинойлитровый сверкающий снаружи и пахнущий кожей внутри автомобиль. Тут явно не визитки и шарики. Тут что-то посерьёзнее. Тут на лицо все признаки организованного преступного сообщества (в просторечье «шайки»), во главе которого стою я. Или Андрюха. Или Шуркафан. Или Элизабет.
   На неё они смотрят особо подозрительно. Они садятся напротив её стола и смотрят. Они смотрят, а Элизабет пахнет. Чем пристальнее они смотрят, тем сильнее и фатальнее пахнет Элизабет. Ей страшно. Ей неуютно. Ей хочется к маме или ко мне в кабинет. Второе скорее первого. Но я не пущу её. У меня совещание. У меня три человека. Три посторонних человека, которые должны компании свое время и труд, а компания им за это ничего не должна. Это сложная ситуация, и я её решаю. Я уже договорился о двукратном увеличении труда при трёхкратном уменьшении времени. Теперь осталось убедить их, что за это счастье им придётся компании заплатить. Во имя дальнейшего сотрудничества. Во имя далёких перспектив. Во имя их имени рядом с нашим именем. Во имя возможности войти в высшую лигу, куда уже все вошли и ждут только их. О да. Я умею быть убедительным. Мне верят. Мне трясут руку. Мне дарят полиэтиленовый пакет с кружкой, кепкой, футболкой и календарём на прошлый год. Я дарю им ручку, визитницу, ежедневник на этот год и трясу руки. Они счастливы. Им сегодня необычайно повезло. Они не поняли, почему им повезло, но они это чувствуют. Чувствуют, теперь в их жизни всё будет иначе. И это так. Кажется, я сам в это верю.
   Трое выходят. Двое входят. Кабинет. Открытое окно. За окном лето. В кабинете пахнет моим Живанши, моим кофе рабуста, моим букетом сирени и их «Петром Первым». Их зовут Анатолий и Анатолий. У одного в руках паяльник, у другого утюг. Они ангелы.
   «У нас самая эффективная служба безопасности», – говорит Андрюха. «Пойми, у них такая работа, и они её качественно выполняют», – говорит Андрюха. «Надо принимать это как неизбежное», – говорит Андрюха. «Ментяры херовы! Штирлицы злопиздрючие!», – говорит Андрюха и бежит к главному директору объяснять очевидные вещи. Он помнит, что его уже не любят. Он ещё надеется.
   – Объясните мне вот это, – говорит Анатолий, и кладёт мне на стол второй том «Мёртвых душ».
   – А мне хочется понять, почему сумма квадратов катетов равна квадрату… Я сверюсь по документам… Квадрату гипотенузы, – говорит второй Анатолий.
   Нет. Всё нормально. Я поначалу подробно всё объяснял. Я раскладывал на столе счета и акты о выполненных работах. Я рисовал схемы. Я чертил графики. Я доставал папки, из папок картинки и показывал картинки. Я жестикулировал руками и строил из ладоней треугольники и квадраты. Я проходил на пуантах вдоль стены и ввинчивался в фантастической красоты фуэте. Я аплодировал сам себе, поскольку я был прекрасен. Не так прекрасен, как Барышников в роли Барышникова, но практически так же как Адриан Пол в роли горца. У меня было тысяча жизней, чтобы прочитать им вводный курс маркетинга и курс управления предприятием. Курс бухучета и курс коммерческого права. Я готов был провести с ними лабораторные работы по физике твердого тела, сопромату и электротехнике. Мне даже хотелось заняться с ними основами композиции, сцендвижением и теорией цвета. Хуй!
   От обилия информации они начинали нервничать. Они спрашивали разрешения закурить, и когда я разрешал, они радостно вставляли паяльник и утюг в розетки. Они расстегивали воротники рубашек, приспускали галстук и нехорошо улыбались. Если раньше они были уверены, что я краду и краду много, то теперь они з н а л и, что я краду. Краду всё. Включая номерки из гардероба Большого театра и озонный слой. За озонный слой им становилось особенно обидно. От обиды они пытались повышать голос. Они начинали игру в доброго и очень доброго следователей. Но играли бездарно. Неизобретательно. Тускло. Провинциально. Кто им пишет монологи? Кто этот дебил? Из какого колледжа его выгнали за полную профнепригодность?
   В конце концов, мне это надоело. Когда Анатолий позвонил мне и попросил прокомментировать второй закон термодинамики, я коротко ответил: «Пошёл в жопу, мудак!» Анатолий вежливо поблагодарил и повесил трубку. Другой Анатолий попался мне на пути в бухгалтерию. Он распушил усы. Он достал из папки договор. Он предвкушал, как я буду юлить и сыпать терминами.
   – Почему мы хотим печатать на плакатах три на шесть метров, если дешевле это будет делать на листочках А4 и на принтере?
   – Печатай у себя на залупе, Хайдельберг-недоучка. Так ещё дешевле.
   И он понял. Он просветлел лицом. Он так и сказал: «Я понял!». Он понял и посмотрел на меня с уважением и любовью. Он стрельнул у меня «PRINCE» и рассказал о рыбалке в Псковской области. Там прекрасная рыбалка. Щука берёт и на спининг и на дорожку. Но лучше всего не воблер, а рапполовская незацепляйка. Реальная тема. Хватает как мама-дорогая. На любой заброс. В любую погоду. И в полночь. И в полдень. Чума, а не рыбалка.


   Она говорит по телефону в толчке

   Она говорит по телефону в толчке. Она начинает разговор в кабинете, где их сидит ещё четыре. Три смертных при ней. У них нет имён. У них есть функции. Она раскручивает разговор, как раскручивает пращу умелый воин. Её учил умелый воин. Старый, мудрый, весь в шрамах предвыборных кампаний. Он убил разговорами не один десяток редакторов деловых журналов. И он посвятил её в тайное знание. Лучшая ученица. Гордость. Красавица. Заройте её по пояс в говно, она и там будет смотреться памятником. При таком-то бюсте! Античность.
   Она начинает тихо, словно извиняется за способность разговаривать. Потом добавляет в речь множество слов с буквой А. Потом ускоряется и переходит на шипящие. Что-то уже рокочет под её альвеолами. Что-то кипит. И вот уже она стремится по коридору мимо кабинета Андрюхи. Она говорит на ходу. Она несётся во след потоку. Мимо моего кабинета. В самый конец коридора. В толчок. Она врывается внутрь, отметая вместе с петлями виртуальную дверь и с грохотом закрывая реальную. Она хлопает стульчаком. Она уже почти кричит, артикулируя каждую букву, каждый слог доводя до скорости пули.
   – Да! Да! Высылайте нам текст на визирование. В этот номер. На всю полосу. С фотографией? С двумя! Портрет за рабочим столом в кабинете с фотографией президента на заднем плане. Портрет на фоне губернатора на объекте. С лопатой в руках. И с прямой речью. Договорились. И мне было приятно. И я рада.
   А мы как рады. Как же мы рады! Спускается вода. Шумит сушилка. Защёлка. Дверь. Топ-топ-топ по коридору.
   Она великая. Она самая великая. Она знает в лицо редактора «выдропужского курьера недвижимости» и её знают в лицо секьюрити всех пригородных саун. И не надо хмурить брови. И только посмейте воротить нос. Это часть работы. Это важная, востребованная и приятная часть её работы. Она оплодотворена духом успеха. Она демиург. Она творит мир по образу и подобию главного директора. Мир получается упругим, гладко выбритым, без прямых углов и параллельных линий. Он мягкий, если его трогать и твердый, если трогает он. А он трогает.
   Не говорите с ней в прозе. Ей не до вас. Она уже мыслями в другом месте. Другое место тоже мысленно в ней. Говорите с ней стихами и в электрических письмах. Прыскайте на монитор духи, чтобы письмо пахло дорого. Возможно, что тогда она снизойдёт. Ибо она занята. Ибо она творит мир, а мы говно. Она великая, мы – говно. Особенно я. Я пиздец, какое говно. Я даже чувствую фрейдистскую гордость. Но чувствую её тихо, без принятия картинных поз и заказов с себя статуй из шоколада.
   На моей памяти это третья такая на должности. Первая была плоская и великая. Излишне великая и слишком плоская. Главный директор не простил ей этой геометрической плоскости. Даже папа бизнес-партнёр не помог. Амбиции должны быть подкреплены ещё чем-то.
   Вторая была размером с моего ризеншнауцера. Такая же кудрявая и весёлая. Такая же весёлая, как мой ризеншнауцер, когда ему кидают мячик. Однажды ей кинули мячик, и она не вернулась. Пропала. Она не казалась великой. Потому пропала. Её схарчили прямо в кустах, куда она прыгнула за мячиком. Раздалось чавканье, посасывание, а потом полетели косточки. Маленькие белые косточки. Два месяца отработала. Только два.
   Эта третья. Великая и с бюстом. Иногда мне приходят от неё служебные записки: «Выполнить срочно!» Это трогательно. Формально она моя подчинённая. Но лишь только Андрюха увидел это бюст, то занялся вопросом сам. Ошибка. Очередная ошибка. Как скоро бюст оценил главный директор, Андрюху подвинули и тут. Ему припомнили, что его не любят, попросили выйти из кабинета. Бюст оставили. Чавканье. Посасывание.
   – Люда, два кофе со сливками и не соединять.
   Ни с кем не соединять. Теперь все соединения только через этот бюст. Бюст, как основа коммуникационной политики. Кстати, здравая мысль. Это работает. И прошу не путать бюст с сиськами. Здесь вам не сиськи. Здесь бюст.
   В год, когда она родилась, случилась олимпиада. Летом. Она родилась летом. И когда американцы отказались от участия в олимпиаде, я ещё не знал, что она родилась. Я смотрел по телевизору прыжки с шестом и бокс. Я смотрел водное поле и не подозревал, что она уже тут. И даже когда награждали наших золотыми медалями, я не знал, что в этом уже её заслуга. Ибо великие – велики с рождения. С первого крика «давай!», с первого откушенного пальца. Они приходят в мир, и мир меняется от умиления. От вожделения. От ужаса. От осознания своего несовершенства. Мир чувствует себя жалким прототипом. Миру стыдно.
   Она пишет текст речи. Она творит. Она пьёт кофе из кофейного аппарата и творит. На её челе мысль. Под её пальцами слова. В её прекрасных влажных глазах любовь. На это стоит посмотреть. Недолго. Секунд тридцать. Иначе она посмотрит сама. В упор. Из двух стволов в район четвертой пуговицы. Словно выше меня нет. Словно я начинаюсь от четвертой пуговицы. Ибо я мешаю ей творить новый мир. Старый несовершенен. Старый неправилен. А всё, что мешает ей творить мир, не может быть высокого роста. Мелочи, не достойные внимания, но достойные раздражения. Шипения. Скепсиса. Снисходительного «не видно разве, что я занята?» Видно. Очень занята. Очень. Чавканье. Посасывание.


   Златая цепь на дубе том

   Златая цепь на дубе том. Нет. Не на дубе. Дуб – это былинное. Дуб – это сказки Пушкина. Дуб – это заготовка для мебели. Это паркетный пол в кабинете и панели по стенам. В конце концов, это жёлуди. Из них в детском саду делают человечков, оленей и лошадей. Немного пластилина, немного клея, высунутый от старания язык.
   – Мама, смотри!
   Мама смотрит. Мама умиляется. Всё как у людей. Нормальный ребёнок. Среднестатистический.
   А здесь платан. Огромный. Самодостаточный. Загорелый. Упругая плоть. Гладкая кора. Особая стать. За неделю не обойдёшь. За месяц не залезешь. Хрен там, – вообще не залезешь. Это он скорее взгромоздится сверху. На раз. Ибо он главный директор. У него вес, масса, рост и голос. От ласкового «присаживайтесь» до «вы совсем охуели!» И от первого до второго – время облизать губы и сглотнуть.
   Я знаю, что без него прекрасно проживу. Он мне не нужен. Его подпись на договоре нужна, а он не нужен. Только мешает. Он не знает, нужен ли я ему и не уверен, проживёт ли без меня. Вначале вроде бы знал. Особенно тогда, когда у них с Андрюхой была любовь. Но потом перестал знать. Он бы и рад без меня, но не совсем в курсе того, чем я занимаюсь. Возможно, что я занимаюсь чем-то таким, что очень важно. Не исключено, что если я этим перестану заниматься, всё рухнет, утонет в зыбучих песках и упадёт вместе с акциями.
   Он смотрит на мои служебные записки и видит в них лабиринт вселенского знания. По крайней мере, в тех двух абзацах, что он успевает прочитать, пока не наталкивается на выражение «детерминанты поиска у потребителя». Он икает, матерится и сразу натыкается на «аффинити кард», затем на «некомпенсационную оценку варианта» и дальше уже на совсем шефнеровский «континиум процесса решения». Дальше читать у него не хватает терпения. Он опускает глаза на последнее предложение, где указан бюджет. Вздыхает. Делит его привычно пополам на калькуляторе и подписывает.
   Он мог бы позвать меня и спросить, что ему непонятно. Он мог бы позвать Андрюху, которого он больше не любит, и спросить его. Он мог бы смять бумажку в аккуратный шарик и засунуть её в жопу Шуркафана с пожеланием никогда её оттуда не доставать. Но он же главный директор. У него статус. У него харизма. И у него сомнения. Он сомневается, что, засунув Шуркафану бумажный шарик в зад, он поступит правильно.
   И он главный директор, а не унылая лошадь. Он зовёт Анатолия и Анатолия. Он кладёт перед ними служебную записку. Он кладёт перед ними мой отчёт. Он вручает им свежий паяльник и свежий утюг. Он даёт указание разобраться и в трёхдневный срок дать ответ по вопросу. И они выстраиваются по стойке «смирно». Рука к руке. Усы к усам. Они готовы. Им страшно, но они готовы, потому как здесь ещё страшней. Здесь могут выдрать усы, намотать их на паяльник и засунуть в жопу. И не в жопу нашего финансового директора Шуркафана. У того бумажный шарик только помещается. Им в жопы! Орлам гордым. Им, операм бывшим. А это обидно. Это обиднее, чем озоновый слой, который я краду у них под носом.
   И он может это сделать. Запросто. Способен. Он окончил институт физкультуры. Он много лет работал по специальности. Как все, кто закончил институт физкультуры, он специализировался по ларёчникам и кооператорам. Он оказывал «консалтинговые услуги». За двадцать процентов от оборота. Говорят, что одновременно защитил диссертацию. В области коммерческого права. Сразу докторскую. Он абсолютно компетентен в вопросах паяльника и утюга. Мастер оф бизнес администрейшн. Гроссмейстер. Очень гросс.
   Анатолий и Анатолий приходят ко мне. Они курят «Петра Первого» и рассказывают о малых детях. О своих малых детях: одному двадцать, другому двадцать. О первом поцелуе и последней любви. О щуке на озере Ильмень и окуне в устье Невы. Они даже по-привычке играют в доброго и очень доброго следователя, но их только жаль. И я пишу за них служебную записку по результатам проверки. Там один абзац. Там написано, что если мы не заплатим бабла, то скоро придёт пиздец. Снизятся продажи, упадут арендные ставки, начнётся массовый исход операторов, потом исход покупателей, потом потрескается асфальт перед входом, и через него прорастёт Иван-чай. Иссохнут каналы инвестиций, акции превратятся в фантики для горьких леденцов. Для горьких леденцов на плохо оструганных дубовых палочках, которые придётся сосать главному директору. И он будет их сосать, но только уже в другой компании. И на другой должности. Апокалиптическая картина.
   Я наливаю Анатолию кофе, а другому Анатолию минеральной воды. Я глажу их по головам. Я угощаю их коньяком «Реми мартан». Я говорю, что всё будет хорошо. Всё будет лучше чем было, и лучше, чем у всех. И они верят и спрашивают: «А почему это мы заказываем пластиковые карточки, а не картонные? Картонные в три раза дешевле. Мы узнавали» Я незлобливо посылаю их на хуй. И они радостно уходят, забрав служебку и остатки коньяка.
   А я остаюсь. Я совершил очередной подвиг для компании. Я продвинул, протолкнул, придал движение. Я поборол энтропию в одном месте и увеличил её в другом. Но обо мне не сложат стихи, не напишут песни, не посвятят квартальных премий. Ибо я не легенда. Легенда – другой человек. И зовут его главный директор. И про него известно, что он никогда не спит. Он уезжает из офиса в два часа ночи, а в час ночи он приезжает в офис. Он должен бы был столкнуться с самим собой, ещё не уехавшим, но он не сталкивается. Он находится одновременно в зале для переговоров и в своем кабинете. Он летит на другой край страны решать вопросы, просто раскинув полы пиджака и поймав ветер. Он решает вопросы. Его целует губернатор. Его целует народ. Он идёт в баню с народом. Там он пьёт ящик водки на троих с народом. А в пять утра он уже в своём кабинете проверяет отчёты по дыркам под дюбели. Он считает каждую дырку. Он знает, где какая находится. Он знает, что там за этими дырками. За этими дырками вечность.


   Психолог

   Психолог. В принципе, тут уже можно ставить точку. Закрывать дверь. Опускать шторы и доставать из заначки. Ибо жить в мире, которым правят психологи, могут только милиционеры. В форме и при табельном оружии.
   Тест для выявления дефективных детей. Тест на совместимость дефективных детей с агрессивными детьми и тест на выявление доминантных самцов среди немногих оставшихся после лабораторного совмещения (тренингов). С этими проводится душеспасительная беседа. Они это называют «дать обратную связь». Дайте мне денег, а связь я себе обеспечу. И обратную и прямую. По взаимной любви и согласию. С шампанским, вермутом и плавающими свечками.
   Последний заживо съеденный мной психолог был женщиной. Это была красивая женщина с красивыми ногами, красивой грудью, красивой причёской, скрывающей красивые уши. Ей исполнилось двадцать три. Она вышла из того места, где людей учат учить людей. Она писала диссертацию. Она входила в квартиру, снимала с себя всё, включая кольцо на пупке, заворачивалась в моё одеяло и усаживалась перед компьютером курить, пить кофе и писать диссертацию. Она роняла пепел на кафель и растирала его красивым большим пальцем красивой левой ноги. Она копила в раковине полную коллекцию грязной посуды. Она очень громко слушала диски с розовыми и желтыми разводами. Она храпела. А иногда она требовала невозможного. В моём возрасте невозможное уже вредно. За это однажды я съел её вместе с одеялом, сигаретами Galuase, очками Ray-Ban и кольцом в пупке. Невкусно.
   Этот одет в серый костюм и розовый галстук. Костюм один и тот же. Галстука, похоже, два. Постоянно улыбается. Таким образом старается расположить к себе. Говорит мягко с повышающей интонацией на концах фраз. Иногда почти шепчет, чтобы собеседник напрягал внимание. В этот момент ловит взгляд, устанавливая контакт. Скучно. В очереди за зарплатой стоит на общих основаниях. В этот момент социально отстранён, самоуглублён, подавлен несправедливостью и унизительностью положения. На внешние раздражители не реагирует. Психологи в очередях подобны поднятым за шерсть овцам. Очередь для них – это последовательность побудительных мотивов, отнесенных к различным индивидуумам, организованная по временному принципу участия в процессе достижения. Это обидно.
   Один мой приятель после окончания института холодильной промышленности отправился за добавкой на психологический факультет. После семестра обучения купил сто нарциссов и раздал по одному всем встретившимся на пути девушкам. Мы улыбнулись. После второго семестра учинил скандал на футбольном матче. Был бит и отправлен в травму. Мы насторожились. К диплому он трижды женился, трижды развёлся, переругался со всеми друзьями детства и побрился налысо. Сейчас работает конфликтологом в консалтинговой фирме. Звонит раз в год сообщить, что помнит про долг и вернёт в скором времени. Я благосклонно соглашаюсь. Тем паче, что он ничего у меня не занимал. Я бы ему и не дал.
   Интересно, наш покупал цветы? Может быть, у них там это вроде лабораторной работы. Тайное общество. Герметичное знание. Уровни посвящения. Кто выжил, – уже не человек. При встрече с себе подобными делают пассы руками. Не поднимают глаза выше уровня губ. Они тайный орден. Они соль глины из которой лепят людей. Высшая каста. Если они соберутся вместе, то всем наступит полный пиздец. Существуют пророчества, по которым они однажды соберутся. Слышал, что компания намеревается брать второго такого же. Может быть, это уже началось? Может быть, мне уже пора?
   Сидит передо мной в кресле для посетителей. Поза открытая: руки в стороны, ноги в стороны, глаза в кучку. Вещает.
   – Я военный человек. Я кандидат наук. У меня трое детей. Мне тридцать семь, моей жене двадцать восемь.
   Это ничего. Это нормально. Если человек так говорит о себе, значит, имеет право. Если он хочет говорить об этом, я не против. Утешу, как смогу. Психолог. Бывший военный. Фамилия Кутузов. Клиническая картина налицо. Лечить практически бесполезно. Нужно изолировать и наблюдать, пока он ещё прикомандирован к отделу персонала. Это вполне безопасно. Там у него есть стол, стул и шкаф с папками. Девочкам он нравится. Женщины его избегают. Мужчины брезгуют.
   Галочки в тесте рисую как попало. Стохастический эксперимент. Предвкушаю реакцию. Не без людоедства, конечно. Реакция классическая: яркая, как реакция Вассермана. Разговаривает со мной сорок минут. На двадцатой дарит собственный автореферат с дарственной. В ответ раскрываю ему секретную методику расчёта по тесту Кеттелла. Бедолага плачет и долго трясёт руку. Прописал ему Андрюхину секретаршу и отвар петрушки натощак. Сам не верю, что поможет.


   Они изволят учиться

   Они изволят учиться. Вчетвером. Они учатся вчетвером с ещё двадцатью такими же, но в галстуках другой расцветки. Это очень дорогой тренинг. Здесь истина только для парней в пиджаках с большими зарплатами. За счёт конторы, естественно. Истина, полученная на тренинге для парней в пиджаках, автоматически конвертируется в денежные знаки на счетах лавки. Метафизика чистой воды. Герметичное знание. Тайный орден. Ещё один тайный орден.
   Они слетаются со всего города на мётлах. Рано утром, пока ещё не рассвело, и не прокричал петух на Серафимовском кладбище. Низко-низко, над самыми троллейбусными проводами, чтобы не засекли радары, чтобы не проснулись любовницы, не скисло молоко, не заплесневел хлеб. Шабаш до рассвета. В пустынном отеле в центре города. При закрытых ставнях, опущенных тяжелых шторах с двумя кофе-брейками и одним обедом. Телефоны отключены. Секретарши отпущены.
   Когда они учатся, остальным хорошо. Когда они учатся, – всем спокойно, осознанно, адекватно. Расцветает сто цветов. Сто пахарей ведут свои борозды за горизонт. Сто сеятелей кидают в те борозды зерна, отделенные от плевел. Есть время отделить от плевел. Есть время собрать плевела, нанизать их на длинную нитку и в виде бус повесить на шею языческому божеству из бухгалтерии. Я поклоняюсь этому божеству. Я не понимаю, как, но оно творит чудеса. Оно творит чудеса с окружающим его миром. Но об этом потом. Лучше всего на ночь, подоткнув одеяло, дав напиться горячего молока, включив ночник и раскрыв толстую книжку в потёртом супере: «Мифы и легенды бухгалтерии».
   А сейчас о тренингах. Это шао-линь. Нормальный такой северо-западный, болотный шао-линь. Раскрепощают, разбирают, очищают, смазывают, собирают, закрепощают, но уже иначе. Их видела Элизабет. Она относила на подпись то, что нужно подписывать срочно и видела. Она пришла со стоящим дыбом пухом на кофте и побелевшим кончиком носа. Она не могла говорить пять минут. Она выпила сто пятьдесят коньяку одним длинным и обреченным глотком. Она видела… Они были без пиджаков. Они стояли, взявшись за руки. Они… улыбались. Возможно, Элизабет излишне впечатлительна.
   Пока они учатся, стоят договора. Пока они учатся, стоят проплаты. Проплаты стоят в стороне от договоров, у самой двери и как-то стыдливо. Я прихожу с пачкой счетов в руках, открываю дверь и вижу стоящие проплаты. Они стесняются смотреть мне в глаза. Они курят в кулак. Они ковыряют в носу и смотрят в потолок. Им не подвезли раствор, не сгрузили арматуру. Вынужденный простой. Рады бы, а никак. Хотели бы, а вот ведь. И это говорит о том, что пора курить фимиам и бить в барабаны из шкур подрядчиков. Бус из плевел уже недостаточно. Божество требует жертв. Оно требует жертв кровавых, массовых. Жертв, похожих на геноцид. Так чтобы целому отделу оторвали головы или лучше целому департаменту. Кровища по лестницам, кровища по кабинетам. Скальпы на ниточках, как грибы на сушку. И тогда нажмут педаль. Тогда милостиво откроют форточку. И божество кажет своё прекрасное лицо и своё прекрасное тело. И даже Шуркафан, которому всё равно уже кого и как, потеряет тонус. Он посмотрит на это тело и на это лицо и потеряет тонус. Он неделю вечерами будет сидеть дома и слушать, как жена щебечет по телефону. И на ночь он подоткнёт одеяло дочке и расскажет ей детскую сказку про божество из бухгалтерии. И в этой сказке не будет никакого эротического подтекста.
   А они учатся. Они постигают знание. Их дисциплины сродни дисциплинам масонской ложи. Вольные девелоперы. Они изучают счастье, «счастье от деятельности». Их учат получать счастье от своей деятельности. Их учат получать удовлетворение не только от мастурбации. Их учат смотреть на мир так, как мир того заслуживает. И контора платит за это деньги. Контора готова платить за это столько, сколько нужно для того, чтобы на месяц снять плавучий бордель в устье Кронверка, загрузить его псковскими блядями, водкой, шампанским и дать, наконец, людям расслабиться. И будет им счастье. И будет им нормальное мужское счастье даже без триппера. И мир они полюбят. И мир полюбит их. Как любит этот мир меня.
   Окружённый любовью этого мира, я вхожу в кабинет к Андрюхе. Я вхожу в кабинет к другу и вижу пентаграмму счастья, на которую тот пялится. Пентаграмма счастья. Охуеть! Через свои английские очки за четыреста фунтов иностранных стерлингов он смотрит на пентаграмму счастья. Я зашёл за подписью. Мне нужна подпись моего друга на документе, который не нужен ни мне, ни моему другу. Этот документ нужен конторе. Он нужен конторе абстрактно. Контора питается такими документами. Она рожает их тысячами и сама же и пожирает. Замкнутый круг. Часть биоценоза. Ничего экстраординарного.
   Абсолютно нейтральное начало. Лёгкая музыка кантри. Я вхожу. Я открываю дверь. Я опять вхожу. Я подхожу к двери, я стучусь. Это типа такой операторский приём. Музыка уже другая. Это уже такое «тум-тум» почти тревожное. Я открываю дверь, и вхожу. И вижу, как мой друг смотрит на пентаграмму счастья. Да-да! Раннее осеннее утро. Музыка начинает ускоряться до там-тум-тум, и скрипочки. Кислый свет рассветных сумерек сквозь жалюзи. Лампочка с белым светом. Отблеск от монитора на пентаграмме счастья. Пиздец, какой саспенс. Хичкок рыдает от зависти. Вот, Андрюха пытается понять, в какой части этой пентаграммы сейчас я со своим документом. С этим своим дополнительным соглашением на сто тысяч денег с учётом НДС, которые нам должны заплатить, если мы переведём им двести в оффшор после того, как они нам отгрузят на триста бартером. И он не видит меня на пентаграмме! Музыка переходить в «тара-рам-пам-бум». Он поднимает голову. В его очках отражается дверь, в которую я вошёл. Отражается секретарша с прекрасным третьим размером, с чашкой кофе наизготовку, а я не отражаюсь. И он видит, что меня нет! Есть соглашение, есть двести без НДС, а меня нет… Стоп! Снято! Кино! COMING SOON! «Счастье от деятельности». Три тысячи копий в прокат. Самый дешёвый билет – тясяча. Народ в последнем ряду поперхнётся попкорном, а в первом просто обосрётся от ужаса. Деньги пополам: мне семьдесят процентов, Андрюхе тридцать. Ещё десять Шуркафану на лекарство от импотенции. Десять – это не много. Десяти не жаль.


   Хорошо быть водопроводчиком

   Хорошо быть водопроводчиком. Хорошо утром надеть зеленый в ржавых пятнах комбинезон, тяжёлые китайские башмаки на рифлёной подошве и старую куртку из телячьей кожи с нашивкой «US AIRFORCE». Хорошо выйти из дома в семь часов утра и направиться на планёрку, где сидеть в прокуренной комнате с розовыми обоями. С обоями, протёртыми там, где локоть, там, где спина, там, где голова и там, где мысли о премии. Это в районе карниза. Слева от жёлтого пятна. Снизу от трещины. Выше календаря за 1997 год со скотч-терьером. Туда смотрят все, когда говорят о планах на квартал. Туда смотрят, когда нужно сказать «идите вы все!» И туда же смотрят, когда нужно молчать и делать вид, что понимаешь, как ты ничтожен и незаменим. Но до этого момента хорошо выйти из дома и идти по улице. По улице, через которую ты ходил в школу. Вдоль которой ты гулял со своей первой женой, со своей второй женой и со своей третьей женой. Мимо садика, в котором ты курил, пока собака первой жены нюхала деревья. Мимо магазина «цветы», в котором ты покупал цветы для этих своих жён.
   Хорошо зайти в лабаз на площади и поздороваться с продавщицей ночной смены, уютно читающей книжку, обёрнутую в газету. Хорошо купить бутылку кефира, коржик и пачку сигарет «Пётр первый». Хорошо выкурить первую сигарету во дворике и наблюдать, как какой-то мужик в расстегнутом пальто, отряхивает от грязного снега свой баварский автомобиль. Как он протирает тряпкой фары. Как садиться внутрь и обречённо выезжает через арку. И при этом хорошо быть водопроводчиком, основная забота которого проводить воду.
   Но хрен там. Я сижу в баварском автомобиле и жду, когда прогреется салон и думаю. Я думаю, что машину пора менять. Через полгода закончится гарантия, а полгода – это мало. Я смотрю на водопроводчика в куртке с нашивкой. Он курит и глядит на небо. Я не могу курить так рано. Мало того, не хочу. Я сижу в автомобиле и думаю. Думаю, что есть смысл заехать в магазин и купить себе свежую рубашку и новый галстук. Ходить два дня в одном и том же галстуке – неприлично. Те, кому нечего делать, посчитают, что я не ночевал дома. А я не ночевал дома. Я думаю, что мне сорок лет, я самостоятельный человек, и у меня есть сорок причин не ночевать дома. Но я выбираю всегда одну и не самую оригинальную. Когда перестаешь оправдываться перед другими и задавать вопросы себе, высвобождается невероятное количество времени. Если не задавать вопросов, можно прожить успешную жизнь. Многим удаётся. Их любят родственники.
   Водопроводчик докуривает сигарету, лыбится и скрывается за металлической дверью. А я встаю в пробку в половину восьмого утра. Пробка в половину восьмого утра – это смешно. В девять – не смешно. В половину десятого – совсем не смешно. А в половину восьмого – это неприличный анекдот. Машина нагрелась, я чувствую запах своих подмышек. Нужно купить рубашку. Заехать в гипермаркет и купить рубашку. Но я не покупаю рубашки в гипермаркетах, как не называю рубашки сорочками. Я не называю приятелей друзьями, подруг – любимыми, а собственный член популярным словом. Этим словом я разговариваю с другими людьми. Странно разговаривать с людьми именем собственного члена. В этих разговорах нет сексуального подтекста. Там вообще нет подтекста. Там только красивый ритмичный текст про то, что если, блядь, договор не будет выполнен в срок, все отправятся к именам чужих членов. Отправятся без надежды на финансовую компенсацию. Без надежды на оплату договора. Без права существовать. Без надежды родиться вновь. Без слов любви. Без слов ненависти. В рабочем порядке. Но быстро. Так быстро, что даже главный директор не успеет выйти из своего квадратного кабинета, чтобы перейти в круглую переговорную комнату. Он ещё только проходит мимо стола своей прекрасной секретарши. Он ещё только думает о том, что зря он с ней спал три года назад. И зря он с ней спал на прошлой неделе. А Их уже нет. Есть другие, которых много, и имена которых даже не стоит запоминать. Они всё равно позвонят и представятся. И никаких авансов!
   А если не разговаривать именами чужих репродуктивных органов, то придёт пиздец. И это тяжёлая мысль. Её неприятно думать. Неприятно думать тяжёлые мысли, когда стоишь в пробке и пахнешь. Приятно думать лёгкие мысли. Например думать, что у неё огромная круглая спальня. У неё кровать из карельской берёзы. У неё тонкое бельё и тонкие пальцы, на которых она не носит колец. У неё синий японский автомобиль. И она замужем. А ты ушёл. Ушёл, пока в квартире спали. Тебе не станут звонить. Тебя не станут ждать. У неё хватает дел без этого. У тебя хватает дел без неё. Это приятно. Гармония мира в том, чтобы всем было приятно. И мир справедлив, если ему не надоедать.
   Проще – это когда сознательно не делаешь сложно. Когда заботишься о ёмкости жизненного кода. Никаких нагромождений. Жизнь должна помещаться на дискету. Она должна начинаться на кончике члена, а заканчиваться на кончике острого и прекрасного меча в твоих собственных руках. Не в руках главного директора. И не в руках его секретарши. Её руки для другого. Ей уже объяснили для чего ей руки. Неделю назад объяснил главный директор. Он умеет объяснять. Он, вообще, умеет выражать свои мысли. У него есть мысли, и это уже часть легенды. Но сейчас не про это. Сейчас про жизнь. Про ту, что должна заканчиваться на кончике меча в твоих собственных руках. Чтобы можно было в любой момент с гортанным криком «ёб твою мать» начертить острым кончиком иероглиф собственного имени на любой плоской поверхности. А дальше уже саке и прочие радости.
   И я сворачиваю с проспекта, нахожу гипермаркет и покупаю себе рубашку. Два десятка иголок, десяток скрепок, целлулоид под воротником. Я стою посреди парковки под мелким противным снегом и надеваю на себя свежее кимоно. Надеваю на свежий дзюбан, повязываю оби и коси-химо. Прекрасное свежее кимоно в прекрасную тонкую полоску. И это уже хорошо. Не так хорошо, как быть водопроводчиком, но всё же.


   Круглый стол (любовь и Будда)

   Круглый стол. Очень круглый стол с дыркой посередине. В геометрии такая фигура называется «тор». Среди нормальных людей она называется «бублик». Комната с такой хернёй в центре – чаще всего гальюн, но в нашем случае это переговорная. Судя по названию, здесь должны вестись переговоры. Собственно, здесь должны сидеть люди и переговариваться о чужих деньгах, обращаясь друг к другу по имени отчеству через переводчика. Переводчик должен заменять «ну вы охуели!» на что-то типа «указанные вами сроки видятся нам избыточно оптимистичными». Но два раза в неделю тут просто кого-то интенсивно любят даже без словаря.
   Когда любят Шуркафана, Шуркафан визжит и отмахивается финансовой документацией. Когда любят Андрюху, Андрюха сверкает очками и обижается. Андрюха обижается и разговаривает на специальном бизнес-языке, которого главный директор не понимает. И Шуркафан не понимает. Из всех присутствующих этот язык понимает только супербухгалтер, потому что у неё хорошее образование. Но супербухгалтер это скрывает, чтобы не усугублять свою участь. Она вообще слишком много скрывает. Поэтому супербухгалтера любят особо радостно. Главному директору нравится, как она краснеет, потеет и начинает облизывать губы кончиком языка. Всем это также кажется эротичным.
   Директора по строительству Сергей Сергеича тут не любят, потому как Сергей Сергеич сам кого хочешь полюбит, а это уже насилие. Сергей Сергеич тесть главного директора, а в армии дослужился до старшины. Коммерческого тоже не любят, потому что по образованию он врач-гинеколог и любить его неприятно. Коммерческий скользкий. Когда человек скользкий, его трудно удержать на месте, он выскальзывает. Коммерческого зовут Слава. Имя хорошее, но скользкое. Никогда сразу не угадать, какой именно Слава перед тобой: Ярослав, Станислав, Изяслав или какой ещё.
   Здесь любят юриста Леночку. Любят начальника службы безопасности по фамилии Гудненький. Любят пить кофе из чашек с логотипом компании, которые были сделаны в количестве двадцати штук после проведения трёхмесячного тендера. Любят директора управляющей компании Мундевского.
   Кстати о Мундевском… Мундевский бисексуален. Его любят в самом начале, а потом Мундевский сам всех любит вперед главного директора, показывая рвение и молодцеватость. Других способов нет – он непьющий. За это его не любят и презирают. Но ему похрен. У него большой японский автомобиль, жена-прокурор и военно-морское училище за широкими плечами. В его кабинете висит портрет главного директора, выполненный в масле по фотографии из газеты. Главный директор на этом портрете старше и стройнее, нежели в жизни. Перед ним раскрытая книга. Толстая раскрытая книга. Толстая раскрытая книга и чернильница. Главный директор на этом портрете смотрит внимательно и даже немного ласково. Это враньё. И за это Мундевского ещё больше призирают. Но ему всё равно, похрен.
   Остальные тут приходящие. Их вызывают, когда устают любить перечисленных или когда хочется чего-то нового (фантазии всякие, то да сё). А к этому принято готовится. Мужчины особенно тщательно гладят брюки и долго выбирают, какой галстук надеть. Женщины прыскают на себя дорогие духи и рисуют себе изумлённые и грустно-счастливые глаза. Остальные что-то часами распечатывают на принтере.
   Меня обычно зовут в самом конце. Меня зовут, когда все уже ослабли. Когда все ослабли ниже пояса и укрепились в мысли, что наступил пиздец и полное бессилие. Они уже наступили вместе, но ещё ничего не сделано. Всех уже отлюбили, а ещё ничего не сделано. Вернее, бесплодной была любовь. Литературщина? Не вопрос! Потому лучше так: пиздец стал отчетливее. Они уже отлюбили всех, но их всех вместе так никто и не полюбил. И то, что мы сделали все вместе, никто не полюбил. И то, что мы не сделали, но ещё только собираемся сделать, уже никто не собирается любить. Это пиздец.
   И тогда они зовут меня и ждут от меня чуда. Они ждут, что я начну преломлять хлеба и ходить по воде. Им не нужны фокусы с носовым платком. Им не хватит кроликов из портфеля, сотенной банкноты из-за уха и бородатой женщины. Они не хотят бородатых женщин. Они хотят чуда. Все вместе хотят чуда. Даже Андрюха с запотевшими очками и Шуркафан. Шуркафану больно сидеть. Он хочет в туалет, но стесняется. Он хочет домой к жене, но опять стесняется. Он хочет в Пермь к любовнице. Но прежде он хочет чуда. Ибо чудо – это прекрасно. Если не будет чуда, не будет и Перми. Не будет Уфы, не будет Нижнего Новгорода и даже Купчина. Даже сраного Купчина не будет. Зачем Купчино человеку с отбитыми яйцами и больной задницей?
   И тогда прихожу Я. Я прихожу в чёрном плаще и в чёрном берете. В чёрном берете с монограммой и пером. На моих руках перчатки, и это компенсирует банальные Carlo Pazolini на моих ногах. Я появляюсь из ниоткуда в свете лучей проекторов. Я появляюсь под звуки Massive Attack, записанных фоном к презентации. Я раздвигаю руками в перчатках море их слёз. Я втыкаю зубочистку в центр экрана, и из зубочистки вырастает дерево. И дерево плодоносит мечтами. Я появляюсь в сиянии известных людей, которые верят и любят всё, что мы сделали и всё, что мы только собираемся делать. Я становлюсь выше небес, видимым всем живым существам через всемирную сеть. И все видят меня и все любят всё, что мы сделали, и всё, что мы только собирались сделать. Я извергаю из тела своего золотой луч, и по этому лучу люди идут туда, где мы что-то сделали. Люди идут и оставляют там свои деньги. И их деньги становятся нашими деньгами. И денег этих становится так много, что даже часть денег уже можно дать мне. Мне можно посвятить эти деньги в виде премии или в виде повышения оклада. Мне все равно. Я Будда, и это уже мои деньги. И мне все равно, как их зовёт супербухгалтер. И всем уже всё равно. Все уже уверовали. И они уверовали в меня. Они уверовали в меня так, что я уже могу просить бюджет. Я могу просить бюджет, и мне будет даден бюджет. И этому бюджету будет дано имя. Я дам имя бюджету. И имя бюджету будет «Полный пиздец».


   Она опять в Париже

   Она опять в Париже. Она – это супербухгалтер. И она в Париже каждый год. Приезжает, когда цветёт миндаль. Снимает номер в гостинице с видом на Сену. Сидит и смотрит на Сену. И в этот момент её ничего не волнует кроме текущей воды. И ей наплевать, что она не завизировала пять из шести моих договоров. Ибо не ценит она меня, не понимает, не уважает и больше не хочет. Точно так же, как я её не ценю (бриллиантовую нашу), не уважаю и не хочу. Никогда не хотел. Мне сорок лет, и я слежу за своими желаниями.
   Ещё я не врубаюсь в то, что она лепит на краях договоров. Этот почерк… О, этот почерк уролога-шизофреника, где согласные нападают на гласные в темноте её сознания чтобы оттрахать их между предметом договора и реквизитами договаривающихся сторон. Оттрахать грубо и неизобретательно, пока никто не замечает. Пока все брезгливо терпят и смотрят в сторону. В ту сторону, где уже зацвели сады по краям железных дорог, по которым едут полные вагоны наших денег. Денег, уложенных в аккуратные, перевязанные шёлковыми лентами пачки. Их уже все видят, все чувствуют, и кто-то успел их даже потратить. Но только раздвоенное сознание супербухгалтера отказывается их замечать. Оно замечает оплату вагонов, паровозной бригады и постельного белья. Оно считает эти траты лишними. Главный директор не считает. Андрюха не считает. Даже Шуркафан, у которого третий день похмелье после встречи с турецким архитектором, и тот не считает их лишними. Может быть, Элизабет, моя единоутробная секретарша, только что спустившая зарплату на сумку с буквами DG, считает. Но это Элизабет. Она незамужем. Она несчастна. Она солидарна с супербухгалтером. Но неё всем наплевать. Даже мне. А супербухгалтер сидит в Париже, смотрит на воды Сены и ждёт, когда эти воды пронесут мой труп. Не дождётся – не сдохну и не проплыву.
   В её кабинете три окна с видом на соседнюю стену и три парижских пейзажа: две подделки темперой под Савиньяка и одна под Писсаро. На каждом набережная Сены. У неё Эм Би Эй и скверный характер. У неё настолько скверный характер, что она не стесняется его не скрывать. Ей платят деньги за характер. Это большие деньги. Говорят, когда она только пришла, это была стройная брюнетка с грустными глазами, высшим образованием и тихим голосом. Она приезжала на метро, включала компьютер и смотрела на фотографии собак, детей и цветов. Сейчас она толстая, крашеная, рыжая, незамужняя и с ненавистью во взгляде. И она постоянно кричит. Она кричит даже тогда, когда молчит. И это невозможно слушать. Её молчание невыносимо. Её хочется убить из чего-то огромного, чтобы наверняка.
   Но она супербухгалтер. Она бессмертна, как бессмертно зло в этом мире. У неё в подчинении двадцать смертных с затравленными взорами и гастритом. У каждого жёлтая звезда на груди и бубновый туз на спине. У неё кабинет в соседнем замке, в самом центре башни, в таком центре, в котором, казалось бы, не может быть и окон. Чтобы попасть в бухгалтерию, надо пройти галереями, коридорами, дворами, спуститься и подняться, приложить магнит к устройству для магнита и сказать слова в устройство для слов. И оказавшись в чертогах, нужно ждать. Ждать, когда она прекратит делать вид, что забыла кто я такой, как меня зовут, и зачем я живу. Ждать, когда её молчание сменится криком. Ждать, когда крик перейдёт в визг. Когда визг станет шипением. И только тогда нужно достать дудку и заклясть змею мелодией телефонного звонка от главного директора. И увидеть в её глазах как текут воды Сены, как они вытекают из её мозга и проливаются на пол аккуратной жёлтой лужицей. Лужицей, на краю которой уже сидят клошары и пускают бумажные кораблики из листочков её резюме.
   Но сейчас она в Париже. Я видел её заместителя в поясе верности. Зажав в кулаке двадцать рублей, он стоял в очереди в платный туалет возле станции метро «Площадь восстания». Он несчастный человек. Он обедает в пышечной, ужинает в блинной и спит на чердаке. Отмечаться в офис он приходит ночью. Ночью, когда никого нет. Ночью, когда только запах духов Элизабет витает из кабинета в кабинет. Когда можно посидеть на диване у охранника и обсудить с ним результат матча, цены на бензин и жопу секретарши главного директора. И тогда он расслабляется, наливает себе кружку горячего бульона и закуривает заначенный хабарик Парламента. И он ещё не знает, что охранник Валера уже закрыл двери на кодовые замки и кодовые засовы, уже включил в розетку паяльник. Уже достал из ящика стола принесённый мной инструмент. Огромные клещи, болгарку и рашпиль. И Валера у него за спиной. Он стоит, держа в руках пять из шести моих договоров. Потому что у него есть дети, а детям хочется бесплатных билетов в аквапарк. И у меня есть билеты в аквапарк, билеты в кино, билеты в театр и дорогой коньяк. А у заместителя супербухгалтера только пояс верности и бульон. А коньяк всегда бьёт бульон. Во всех играх. Даже в шахматы. И это нормально.


   Очередь не стоит

   Очередь не стоит. Она настаивается, как ликёр на нервах. Как водка на почках врага, как коньяк на клопах. Очередь за тайной. Очередь за тайной железной двери с магнитным ключом и кнопкой звонка. Это касса.
   Очередь за тайной в кассу: сколько же на этот раз? Сколько протечет? Сколько просквозит, воспарит и осядет? Через узкий проход по длинному коридору. Через три вторника на четвёртый, через разговоры с коллегами, имён которых не знаешь и с коллегами, имена которых надоели. Минимум час. Максимум до вечера, когда та, что с той стороны железной двери, превратится в синицу с брюшком такого же ядовитого цвета, как весь её защитный деловой костюм. Превратится и выпорхнет в форточку. Выпорхнет и улетит под сень чахлых лип, чирикать и клевать рассыпанную доброй старушкой пшенку, в далёкие спальные районы, где стоят рядами хрущёвки. Где они стоят, ещё не зная, что скоро их снесут и на их месте построят то, что на их месте принято строить. И построим МЫ. Ибо в этом есть наше предназначение. Не моё, а «нас». Мы – это не я. Я – другой.
   Мне сорок лет. Мне сорок грёбанных лет и сорок таких же зим и вёсен. Когда мне было только тридцать, я считал, что весна – это время для любви, а осень для того, чтобы пойти к доктору и решить проблемы весны. Когда мне не было тридцати, я смеялся над анекдотами про «возвращается муж с охоты». Теперь мне сорок грёбанных лет, и я не смеюсь над анекдотами – я сам уже возвращался с охоты. Я не смеюсь над телевизором и над своим отражением в зеркале по утрам. Я вообще редко смеюсь. Достаточно улыбки.
   Мне сорок лет, девяносто килограмм и восемнадцать зубов. Ими я и улыбаюсь. Я помню все те четырнадцать, которые покинули меня в разное время. Я поставил им памятники из металла и керамики, из пластика и боли, из годовых бонусов и месячных премий, из гонораров и грантов. Красивые белые памятники строгих форм. Без годов жизни. Без эпитафий: скорбно, торжественно, печально. Если бы не они, я смеялся бы над каждой платёжной ведомостью, над каждым листочком, приложенным к конверту, над конвертом и над тем, как забавно (ей-ей!) его содержимое. Но я улыбаюсь восемнадцатью зубами и четырнадцатью памятниками. Я спокоен, трезв, деликатен. Я образован, холост и здоров. Я сексуально активен, нежен и с хорошей памятью – достаточно хорошей, чтобы не путать имена, но недостаточно хорошей, чтобы забыть, сколько мне обещали денег.
   О эти обещания! О эти перспективы и слёзы умиления! О эти дружеские похлопывания по плечу: «Братела, всё будет хорошо!» Всё было хорошо. Всё было прекрасно до первого конверта. До первой очереди и первого конверта. До первого удивления и первого разочарования: «Ах, я, кажется, девочка». Всё было так хорошо, как бывает только тогда, когда ты молод, глуп и вдохновенен. Или тогда когда ты стар и похмелен, но в холодильнике две бутылки светлого пива, а жена приготовила завтрак. Но нет уже жены и нет завтрака, нет памяти и нет иллюзий. Прощайте, иллюзии! Да пребудет с вами сила. Да пригодитесь вы кому-нибудь, кто моложе, глупее и вдохновеннее. Аз есм мудак. Житие мое. Аминь.
   И далее про «аминь»… На сороковом километре Мурманского шоссе висит полинялый венок. Он висит, приколоченный к сосне так, чтобы его было лучше видно, когда едешь со стороны Олонца. Выцветшие и запылённые пластиковые цветы, потрескавшаяся резиновая туя, проржавевший каркас. Таких венков тысячи, сотни тысяч по всем дорогам. Разбредающийся погост. От Находки до Мурманска, от Норильска до Белгорода и дальше. Много дальше. И за каждым венком глупая дорожная история. И за этим венком. И ещё за ним много того, что началось, когда мне было до тридцати, а закончилось, когда стало под сорок.
   И кого это волнует? Никого. Потому лучше о бабле и бабах.
   Мне обещали бабла. Я не люблю это слово. Я всегда думал, что с деньгами надо деликатнее. С ними надо как-то так, чтобы им не было обидно, когда с ними расстаешься. Чтобы они не звонили потом по ночам, не слали короткие сообщения на телефон и не встречали тебя у проходной завода, когда ты идешь со смены с рашпилем, завёрнутым в газету.
   – Зачем ты так с нами, дорогой?
   – Что значит «зачем»? Так надо. Мне нужен был этот чёрный баварский автомобиль и этот прекрасный замшевый пиджак. Имею право. Простите.
   И о бабах… Люблю. Ничего не могу с собой поделать. И это никак не отражается на моих показателях, на показателях департамента и котировках наших акций. Это не описано в инструкциях, не прописано в правилах и не проведено через тендер. Это моё. Но где же бабло? Где мои деньги? Где деньги, которые я заработал, которые я сэкономил и которые я не украл? Где деньги, которые я не украл, хотя сотни людей шептали мне, что это уже мои деньги? Хрен им! Это были не мои деньги. Мои – только через кассу. Через чириканье толстой пушистой синицы. Через пиликанье магнитного замка и скрип петель железной двери. Через три вторника на четвёртый, через разговоры с коллегами, имён которых не знаешь и с коллегами, имена которых надоели. Через унижения, оскорбления и пение в терновнике, через «Братела, но ты же понимаешь!», через «Извините, но сегодня приёма уже не будет», через «Мужчина и женщина должны сперва уважать друг друга», через «Почему мы хотим печатать на плакатах три на шесть метров, если дешевле это будет делать на листочках А4 и на принтере?» и через мой труп. Мой труп, который пахнет «живанши» и ест на обед мясо.
   Глупый вопрос. Я его даже не задаю. Я просто улыбаюсь. Я улыбаюсь и выхожу во двор. И я смотрю, как строятся побатальонно наши полки. Как реют знамёна и как блестит медь оркестра.
   К торжественному маршу! Подепартаментно. Одного линейного дистанция. Первый департамент прямо, остальные напра-во! Красота.


   Пятница – это святое

   Пятница – это святое. В пятницу у них «Джинс-дей». Они забывают, что они мои наложницы и приходят в брючках на тесемочках, кофточках с кружевами, в блузках с декольте. Договариваются о встречах и назначают свидания. Они курят в улыбки, нарисованные дорогой помадой и улыбаются сквозь дым. Вдыхают дым, а выдыхают страсть и надежду. Надежду, что приедет, заберёт, отвезёт, угостит, опять отвезёт, разденет и оставит у себя. Лучше бы на всю жизнь, да так, чтобы жизнь эта не закончилась понедельником. Чтобы она продолжалась и продолжалась: от пятницы к пятнице в окружении детей, собак и доброй свекрови. С поездками на отдых в Испанию, с катанием на горных лыжах в Альпах и на надувном банане в Тунисе. Это прекрасная жизнь, которую они, несомненно, заслужили своим подвигом тут.
   Да-да, они совершают подвиг. Они хорошо учились и теперь хорошо и много работают. Родители убеждали их, что если хорошо учиться, то и всё остальное будет хорошо, что нельзя откладывать дела в долгий ящик, что нужно всё доводить до конца, никогда не врать, уважительно относится к старшим, всегда приходить вовремя, мыть руки перед едой и пользоваться контрацептивами. Это заложено с детства. Это программа самоуничтожения, и она заложена с детства.
   Им между двадцатью и двадцатью пятью. У них высшее образование и постоянная регистрация. У них санированная полость рта и неверие в служебные романы. У них начинающийся гастрит, но уверенность в том, что всё ещё впереди: всё, кроме смерти и целлюлита. У них красивая шея и планы на вечер. У них тонкая талия, но строгая мама.
   Легенда о строгой маме. Они внедрены ко мне с легендой о строгой маме и умением кричать «мама» на языке рекламы и маркетинга. Они рожают отчёт по использованному бюджету и кричат «мама». Я слышу их крики через стенку своего кабинета и радуюсь, и ликую, и думаю о них хорошо в денежном эквиваленте. Это приятные мысли щедрого человека. Им остаётся только войти ко мне и сказать ласковых слов. Но они входят и кладут мне на стол свой плод – дитя нервов и боли, ранних приходов и поздних возвращений, стыда и смелости. Они кладут его на стол и смотрят мне в глаза. Они овивают меня руками и смотрят из-за спины. Они дышат мне в затылок и смотрят туда же, куда смотрю и я. А я смотрю вниз на лежащий передо мной плод. И он мне не нравится.
   Мне не нравится его имя и его худоба. Мне не нравится его вес и его форма. Он совсем не похож на меня, и это не нравится мне больше всего. У белого мужчины не может быть тощего желтого ребёнка, волос в носу и запаха из подмышек. Нужно соблюдать приличия. В нашем обществе нужно соблюдать приличия. Даже если дитя подрастёт, мне будет сложно вывести его в свет. Его поднимут на смех, а мне это будет неприятно. Я буду стоять в огромной круглой зале с большими окнами, у круглого стола с дыркой посередине и чувствовать свою неполноценность. О эти условности! О это несправедливое общество, погрязшее в деньгах, насилии и непонимании исторической судьбы пролетариата!
   Когда-нибудь я стану об этом думать на севере Франции, лёжа в полуденной тени перед прудом, по которому медленно поплывут лодки с прекрасными барышнями под зонтиками. Барышнями в платьях с корсетами, поднимающими и без того высокую грудь. Барышнями под зонтиками с ажурными кружевами. Барышнями моей скромной меты.
   Я откупорю бутылку Linch Bages сложным штопором с обратной резьбой и налью вино в фужер тонкого стекла. Я достану черепаховый портсигар с сигаретами, скрученными вручную из вишнёвого табака. Я проткну аккуратный кубик камамбера серебряной вилочкой и оторву виноградинку от прозрачной восковой грозди. А потом я запущу руку в плетёную корзинку, в которую слуга-араб заботливо положил завёрнутый в вышитую салфетку хлеб и жестяную коробку монпансье. Я запущу руку в корзинку и достану отчёт. Я положу его на колени. На свои колени в светлых парусиновых штанах. Я раскрою его на первой странице и тут же сдохну в страшных конвульсиях от позора и понимании тщетности и никчемности своей жизни.
   Но пока я здесь, за своим столом, в своём кабинете с портретом симпатичного мужчины на фоне симпатичной собаки. В своём кабинете в центре северного города на краю большой страны, где всякий с рождения знает, что север Франции – лишь миф. Мне не рассказывают о нём цифры, не показывают графики. Слова, написанные между цифрами и графиками, написаны о другом. Это слова, которыми можно разговаривать с водопроводчиком, но нельзя говорить о любви. И это главное. Это не те слова.
   Тогда я встаю и рушу чужой мир и чужую пятницу. Я рушу их без злобы: буднично и спокойно. За пятницей я рушу субботу и даже часть воскресенья. Ту лучшую часть воскресенья, когда ещё утро и до вечера можно не думать о понедельнике, лёжа на плече того, что приехал, забрал, отвёз, угостил, опять отвёз, раздел и оставил у себя.
   Я провожаю их до дверей своего кабинета, целуя каждую в трогательные завитки волос. Я провожаю их, как провожают любимых, но надоевших – нежно и навсегда, до понедельника. До утра понедельника, когда я припаркую свой баварский автомобиль между автомобилем Шуркофана и автомобилем Андрюхи. До понедельника, когда я поднимусь по лестнице с живыми деревьями в кадках, пройду по коридору до стеклянных дверей, мимо уборной, мимо стола Элизабет, прямо туда, где сидят они. И встречу их там в брючках на тесемочках, кофточках с кружевами, в блузках с декольте и в прочем отчаянии прошедшей пятницы. Я встречу их растрёпанных, с кругами под глазами, пахнущих потом и моим коньяком, который они выпьют ночью между печатью сто сороковой и двести пятнадцатой страницы. Я встречу их, улыбнусь и поставлю перед каждой букет цветов – огромных жёлтых цветов, как на картинах импрессионистов. На картинах, где по синей воде плавают белые лодки с барышнями под кружевными зонтами.


   Эту землю нужно любить

   Эту землю нужно любить как свою. Сидеть посреди огороженного бетонным забором участка и любить её. Среди кусков арматуры, битого кирпича, испачканных в цементе тряпок. В самом центре территории. На растрескавшихся бетонных перекрытиях. На нагретых солнцем и поросших мхом чьих-то фантазиях. Курить «PRINCE» и ковырять носком ботинка пробку из-под мартовского пива. Пробка вросла в эту землю. В землю, которую я полюблю, как свою. Вросла вместе с чьими-то иллюзиями. Ушла в землю, которую я уже почти люблю. Ушла, как ушло в землю мартовское пиво, транзитом через почки. Такого пива больше нет. Или, как и в прошлый раз, «ещё нет». Может, там, под пробкой, спит чутким сном коричневая гладкая бутылка. И пробка – это только шлем. Шлем спящего под землёй воина. И таких воинов тысячи, десятки тысяч. Один к одному. Как терракотовая армия. Зубы дракона. Посеянные зубы дракона. Хуйня какая-то. Да плевать мне на эти зубы дракона!
   У меня есть невдолбенский оракул. Мне уже сообщили, что всё будет зашибись. Я гадал на внутренностях жертвенного бренд-менеджера. Я смотрел, как разлетаются в небе птицы. Они правильно разлетаются. Вдоль транспортных потоков. И я верю. И заставлю поверить ИХ.
   Я приведу их сюда со всего города. Со всех районов, включая Центральный. Со всего цивилизованного мира, как Ясон привёл своих аргонавтов. В блеске лат. С горящими глазами. С испариной на лбах. С капающей от нетерпения слюной. Построенных в фаланги. Рассчитанных по пять сотен. По десять. По двадцать. И я введу их в стеклянные двери прекрасного как мечта лабиринта. Того, что построили для них боги. И они останутся там навсегда: жрать, пить, покупать, катать шары, переться в огромные экраны и опять покупать. И я помогу им это сделать. Я создам сладкоголосых серен. Я населю ими воздух в городе. Я буду вежлив с бореадами, отгоняющими конкурентов и ласков с нереидами, ведающими щитами «три на шесть» и щитами «пять на двенадцать». И прекрасные Гипсипилы станут уговаривать меня остаться в редакциях своих газет, чтобы родить от меня тысячи и тысячи знаков с учётом пробелов. И я соглашусь, но покину их перед самым рассветом. Во чреве мифического железного быка по имени ОТИС. Под звук «донг-донг». Двери открылись. Двери закрылись.
   Пять минут пешком до метро. Полтора километра от кольцевой. Четырнадцать месяцев до открытия. Можно всё. Даже мечтать. Даже писать картины в смешанной технике. Даже ставить спектакли с приглашёнными английскими актёрами. На тему любви и добра. Добра и любви между туалетной бумагой и сорочкой с вышитым воротничком. Скакать на лошадях. Летать на воздушном шаре. Стрелять в воздух из восьмизарядного револьвера с длинным стволом. Запускать на орбиту радиоспутник. Клонировать Мерелин Монро. Вязать носки. Дудеть в волынку. Можно всё. Пока не утверждены бюджетные ограничения. Пока не проведён тендер. Пока не прошли скромные похороны первых двух ведущих проекта. Ибо потом будет поздно. Неинтересно. Скучно. Потом настанет пора утверждений.
   Два месяца на согласование оттенка буквы «Ё» в слове «Покупай!». Три месяца на кастинг девушки для фотографии счастливых глаз крупным планом, (Сиськи маловаты. Ну, что это за сиськи? Нахрен такие модели!) Полгода на утверждение написания адреса комплекса. Это я понимаю. «Улица Мичмана Поджопенникова 5» – звучит не очень. Будем переименовывать улицу. Срочно. В проспект. А ещё лучше в шоссе. Кто он, этот Поджопенников? На каком флоте служил? На северном? Прекрасно. Будет Новоархангельское шоссе. А Поджопенникову бюст. Или памятник во весь рос. Во дворе детского садика. Садика, который мы отремонтируем. В который купим новые занавески и две тонны плюшевых обезьян. И поставим компьютеры. Да. И параболические антенны. Да. И сауну туда же. И конференц-зал. Зачем? Чтобы был! Дети – это будущее! Их надо любить.
   Их надо любить даже сильнее, чем надо любить эту землю. Их надо тащить за руку в игрушечный магазин и демонстрировать прилавок с расстояния много метров. И поселять в их маленьких глупых сердцах желания. И давать им надежду. И обещать им весь мир.
   – Если ты будешь себя хорошо вести, мама пойдёт с тобой на аттракционы и присмотрит себе новую шубу. Если ты без троек окончишь четверть, папа поведёт тебя в кино и купит себе костюм. И новый телефон. И ноутбук, набор для гриля и ботинки Carlo Pazolini. Ибо так хорошо, когда вся семья вместе. И даже дедушка, которому просто прекрасно в ряду дрелей, электролобзиков и шуроповертов. Счастья ему и долгих лет жизни.
   Когда я призову их, они уже будут готовы. Я размотаю свои серебряные клубки. Я накидаю крошек от гамбургеров. Я нарисую стрелки. И стрелки покажут «пора!» Они покажут «пора!» в нужном направлении. В том направлении, где я встречу их с надувными шариками, шпагоглотателями, вежливыми секьюрити, канатоходцами, улыбающимися администраторами, клоунами, певцами-педрилами и салютом. Хотя, салют – это лишнее. Это же не день рождения директора химчистки и не четверть-финал кубка. Нет. Салют – это лишнее. Тут мы сэкономим. Тут мы реально сэкономим бабло.



   Свои, чужие и разные


   Короткая история

   Когда я был маленьким и учился в Университете, у меня случился роман со студенткой восточного факультета. Каждый вечер я писал ей хайку, ехал через весь город, бросал листочек в почтовый ящик и возвращался на последней электричке метро. Однажды прямо в вагоне меня побили гопники. А девушка в последствие вышла замуж за моего однокурсника, у которого был незалеченный триппер. Да и стихов она, как потом оказалось, не получала. Их получала мама моей подруги. Она была уверена, что это пишет для нее старый школьный приятель – редактор ленинградского журнала. Вроде у них даже адюльтер на этой почве случился. А папа девушки спился. Его уволили из секретного института. Он стал зарабатывать тем, что шил на дому джинсы и продавать их через кооперативы. Я однажды купил в кооперативе джинсы, надел, а мне в задницу воткнулась булавка. С тех пор я хайку не пишу. И суши не ем…


   Крестоносец

   В шестом классе снизошло на меня откровение, что Церковь – это не маятник Фуко в Исаакиевском соборе, не «комната инквизитора» в Казанском, и даже не бабушкин кулич с изюмом и ванилью на Пасху, а нечто совсем другое, в чём совесть и боль моя ещё не родились. И носил крестик у самого кадыка под пионерским галстуком, так чтобы сглатывать было больно. Чтобы каждым глотком этим пить не то небо, не то землю, не то прошлое со всеми вздохами и плачами славянскими. Прислушивался к чему-то, может, нашепчет что, подскажет? И вроде слышал даже это что-то, особенно если закрывал глаза и голову вверх запрокидывал.
   А чуть позже взревновал Его к Федьке Михайлову. Учился Федька на тройки, вернее не учился вовсе, а тройки ему так ставили, чтобы второгодников не плодить. Глуп он был и ленив, да и вреден, но крестик носил такой же, как и у меня, на тесёмке синей. Я случайно тот крестик увидел, когда сцепились мы с ним на большой перемене в мальчиковом туалете на кафельном полу, пытаясь зацепить друг друга в страшный стальной зажим. Рванул его за рубашку, пуговицы сухими каплями покатились, а под рубашкой поверх майки грязной крестик. «Ах ты, сука, – думаю, – ещё и Бога моего втайне от меня крадёшь! Да что ты, жирдяй вонючий ему сказать можешь, что почувствовать способен!» И стало мне обидно и горько, так что вырвался я, оттолкнул его, выскочил в дверь и бегом по коридору до лестницы, вниз по лестнице, мимо нянечки, мимо дежурных на улицу, за угол вдоль гаражей, к пустырю, а там уж: «Отче наш… имя твое… воля твоя… яко ж на небеси…» Плакал, упрашивал, жаловался, клялся. И не оценок же просил хороших, ни велосипед новый, а только любви лишь ко мне, внимания, чтобы слушал меня, а Федьку не слушал. Потом слёзы утёр, отдышался и побежал на биологию. В класс уже после звонка вошёл, да не вошёл, а влетел, натолкнувший на огромный круп биологички. Она меня рукой в грудь к доске подвинула, сама отошла на пару шагов: «Вот ведь, полюбуйтесь – явление Христа народу. Ты где был, Исусик?» Все заржали. Федька на третье парте громче всех. Ведь точно громче всех своим басом. Голос у него раньше многих поломался, да и усы белёсые под губой торчали. «Под лестницей сопли жевал, как всегда!», – крикнул Федька, и класс опять загоготал. Редко им удавалось надо мной посмеяться, а тут такой случай. Им, небось, этот хмырь рассказал, что накостылял он мне так, что я сбежал.
   А через неделю у нас пионерское собрание было отчётное. Нужно было выбрать председателя совета отряда, чтобы тот вместо уроков на советы дружины ходил. Загнали всех в класс после уроков. Классная на задней парте уселась, оттуда, как Тихонов во время матча нами руководила, что кому говорить, да за что голосовать. И надо же, предложила меня в председатели. Да и не возражал никто. Оценки у меня хорошие, по поведению отлично в четверти и в году, уроки не прогуливаю, общественную работу веду – стенгазету выпускаю второй год уже со стихами и рисунками, возглавляю культурно-массовый сектор. Проголосовали как всегда единогласно, включая Федьку, которому всё по фиг было. И зря. Вышел я к доске. Классная сзади кричит: «Рассказывай, давай, как пионерская организация будет бороться за улучшение успеваемости. Что будете делать с пионерами Михайловым и Венедиктовым, у которых в четверти только три четвёрки, а остальные тройки?» Сглотнул я, почувствовал свербение крестика под галстуком. И, глядя поверх голов, затараторил: «Пионерская отряд нашего класса, как и вся пионерская дружина школы борется за присвоение нам переходящего красного знамени. Нашей основной задачей является повышение успеваемости и политической грамотности членов пионерской организации. Политически неграмотный школьник должен те только разделять и подчиняться принципам демократического централизма, не только посещать политинформации, еженедельно проводимые инструкторами, но и иметь современные атеистические взгляды. Пионер Михаилов, например, не только прогуливает большинство политинформаций, но и носит под рубашкой крест. Наверное, посещение церкви ему приятнее, чем посещение политинформации. Такое поведение нашего товарища роняет пятно на весь наш класс. Видимо, и учится он плохо от того, что считает знания учебников необязательными. Ему приятнее читать библию, нежели учебник по математике».
   Класс заржал и уставился на Федьку. Мальчишки стали изображать богомольцев, Юрик Ваевский из двух линеек составил крест и запел на весь класс: «Покайся, сын мой! Покайся!». «Прекратите балаган! – рявкнула классная, – Михаилов встань! Это правда? И это в тот момент, когда нашему классу доверили представлять дружину на районном конкурсе политической песни?! Ты решил утянуть всех назад, не подумав ни о своих товарищах, ни о своих учителях?!»
   Федька стоял насупившийся, покрасневший неровными пятнами. Слегка покачиваясь, он теребил пальцами ремешок своей сумки с надписью «СПОРТ 82». Классная, выскочившая к доске, отправила меня на место, а сама водрузилась за учительский стол. Она обхватила его руками с двух сторон, словно собиралась поднять как коробку с телевизором и продолжала кричать, переводя взгляд с Федьки на портрет Чебышева и Лобачевского, висящие на стене сзади. А я притаился уже незаметный за своей партой у окна и ощущал лёгкое покалывание в шее и затылке. Что-то внутри меня ликовало, ловило мягкие тёплые прикосновения духа Божьего, благодарившего меня за мой подвиг. Меня даже подташнивало от правильности своей победы. Федьку вызвали в школу с родителями перед уроками.
   Вечером, забравшись с головой под одеяло, я молился в слезах, пока не уснул. Ночью проснулся и молился опять, признаваясь Ему в своей любви, безграничной и беззаветной. Я шептал слова «Отче наш» и «Символа веры», а сам вкладывал в каждое из них в сотню раз большее, снаряжая их, как снаряжают в долгую дорогу ребёнка.
   Не знаю, о чем говорила классная и родители Федьки. Моего приятеля Юрика Ваевского, который в тот день дежурил, делал уборку и мыл тряпки, достаточно грубо выставили. Он слонялся по рекреации, борясь с желанием подслушать. И когда это желание стало почти совсем невозможным, мимо него в класс тяжелой поступью проследовала завуч. Юрик решил не искушать судьбу и отправился в столовку, где его старшая сестра работала буфетчицей. Но что он точно успел услышать, так это громкий голос классной и визгающие интонации завуча.
   В тот день Федька ни на кого не смотрел, сидел на уроках молча, что-то ковыряя цанговым карандашом в тетради. А назавтра он на уроки не пришёл. Не пришёл и послезавтра. А через неделю мы узнали, что его перевели в школу в другом микрорайоне, в пяти остановках от нашей. Школа эта славилась своими хулиганами. «Поделом! Может быть, там учителя найдут на него управу», – как-то обмолвилась Классная. Впрочем, мне было всё равно, какая судьба ждёт Федьку. Важно, что теперь никто не мешает Богу одно меня любить в нашем классе. А я буду молиться ему и служить ещё истовее, ещё самозабвеннее. И никто не посмеет встать между нами. Никто… Никогда…


   Игрок

   Повезло мне с биткой. Действительно повезло. Толстая, овальная, с загнутыми краями. Сам выплавлял её на пустыре возле телефонной станции. Выдрал дёрн, утрамбовал каблуком глину, костяшкой большого пальца выдавил форму. На берегу речки насобирал заскорузлых сухих палочек и тросты, разжёг костёр. В банку из-под венгерского горошка накрошил сеточки свинца от разломанного накануне аккумулятора. Банку крепко привязал проволокой к огрызку лыжной палки. Получился почти настоящий тигель. Пока разогревал свинец, подошли трое младших ребят из двести пятьдесят первой, достали хабарики с черными фильтрами, присели рядом на корточки.
   – Биток делаешь?
   – Делаю
   – А что не круглый, не удобно же кидать.
   – Нормально. Главное потом разбивать удобно.
   – Хорошо играешь? – в голосе чувствовалось превосходство.
   – Нормально.
   – Чику с броска разбиваешь или на подставках?
   – Когда как.
   – На подставках всякий может. У нас на подставках больше не играют. Теперь только то, что с первого броска выбил.
   – И что, много выбиваете?
   Тот, что сидел подальше сунул руку в карман, вытащил горсть плющеных пробок.
   – На, посмотри…
   Смотреть было не на что. Четыре «бочонка», те что по двести простушек, два «оленя» по пятьсот, «бубновка» красная уже вся облупившаяся и, видать, не раз менявшая хозяина.
   – Не густо…
   – А у самого-то что? – обиженно прогундосил парень, – давай уж, показывай, чем вы там играете.
   Я аккуратно наклонил банку над формочкой. Металлический кисель потёк тонкой струйкой и почти мгновенно застыл по краям. Я отставил банку, поднялся с корточек и вынул из кармана старый кожаный отцовский кошелёк.
   – Смотрите.
   Ребята сгрудились вокруг. Глаза их заблестели. Из кошелька одну за другой я достал пять плющенных «бубновых», два «синих робота», два «зелёных робота», четыре «жёлтых карлсберга», три «белых карлсберга» и… «чёрный туборг».
   – Синие сейчас по две тысячи идут, – прошептал тот, кто показывал мне свои пробки, – а «Туборг» по сколько?
   – У нас по пять тысяч, причём на «пепси» не меняется, – ответил я и с достоинством медленно упаковал своё богатство.
   – Откуда это всё? Роботы совсем новые. От бани что ли?
   Помойка возле бани славилась на всю округу. Рядом в общаге жили совтрансавтовские дальнобойщики. После рейсов они заседали в сауне с привезённым из Финляндии пивом. Чаще всего это было баночное «KOFF». Пустые банки в качестве копилок стояли на письменных столах всех школьников от Таллиннского шоссе до улицы Козлова. Но банки не в счёт. Нас интересовали только пробки от бутылок. Если забежать в пятницу перед школой, можно было успеть накопать новеньких «бочонков», иногда попадались даже «жёлтые карлсберги», но ничего более серьёзного. «Роботов» и «бубновых» тут сыскать не получалось. Да и вообще, рейды эти оказывались связаны с определённой долей риска. Бачки пасли пэтэушники, продававшие пробки возле универсама за настоящие деньги. Однажды за нами с Илюхой пэтэушкики гнались до самого проспекта. Нам просто повезло, что мы оказались в кедах, а наши преследователи в кирзачах, закатанных по тогдашней дворовой моде, со скошенными каблуками и набойками. Пэтэушники грохотали за нашими спинами, как канонада надвигающегося обстрела, но догнать нас не могли. Потом они стояли возле моста и показывали нам кулаки. На нашу сторону шпана переходить опасалась, справедливо полагая, что лезть во двор, где центровыми Ванька Фурсов и Геракл лучше не стоит.
   Свои раритеты мы достали совсем в ином месте, на другом конце города, за гостиницей Прибалтийской. Мой знакомый по пионерскому лагерю Серёга по прозвищу Гвоздь устроил нам однократную лицензию на субботнюю помойку. Понятно, что не за бесплатно. Мы отдали ему половину улова, а тот, в свою очередь, поделился, с кем было положено. И пока мы ехали обратно в троллейбусе, а потом в метро, наполненном выходными мамашами с детьми, ощущали себя самыми богатыми людьми на всём побережье.
   Илюха на свой улов решил не играть. Он сходил к железке, расплющил пробки под колёсами товарняка и теперь строил планы тройного обмена их на серию корейских марок с животными, с промежуточным обменом у Жука на фантики «Леликов и Болеков», а тех, в свою очередь, на вкладыши с «Пифами». Пифов коллекционировал парень из соседнего класса, у которого Илюха и подсмотрел целый кляссер с яркими корейскими марками.
   Мне же хотелось побед. Во что бы то ни стало, нужно было отыграть себе всю свою коллекцию, просаженную месяц назад на задворках школы Юрке Милину – хулигану из шестого «А», лучшему игроку в школе. Для того я и правил себе новую битку. Правил её специально под Юрку, зная его манеру бросать. Он кидал навесиком, от самого асфальта, как бы по касательной. Круглая и широкая, как оладушек битка падала в круг сверху, прямо на бутерброд, но большинство пробок оставалось внутри круга, и потом уже он переворачивал их одну за другой. Чтобы победить его, требовалось либо выбивать всё сразу (что маловероятно с моим глазомером), либо приноровиться переворачивать плющенки на раз. А для этого подходили только плоские овальные битки.
   Я тренировался две недели, пропуская уроки. Я привыкал к тяжести свинца в своей руке, привыкал к тому, как битка падает сверху на пробку, как она накрывает её, как переворачивает, зацепив самый край. Я обошёл все места, где обычно играли, приноравливаясь к разному асфальту, к тому, с какого расстояния на этих «площадках» бросают. В большинстве мест научился попадать в круг рикошетом от стенки, что уже давало мне больше шансов особенно при условии, если бутерброд уже разбит. И в середине апреля наконец решился на игру.

   В тот день на большой перемене я нарочно уронил несколько пробок прямо перед носом у Юрки, который курил в кулак за спортзалом.
   – Ого, богатей какой! Это ты где накрал столько?
   – Ну, так, что-то нашёл, что-то выиграл, – я держал в ладони двух абсолютно новеньких «роботов», позволяя Юрке как следует их рассмотреть. То, что он просто отнимет их у меня, я не опасался. Отнимать пробки считалось «впадлу». За такие дела вписывались старшие, следившие, чтобы у мелочи всё шло по чесноку.
   – Пошли играть! – Юрка стрельнул окурком в стенку.
   – Не, Юр, мне родители запретили играть. Это у меня на обмен только.
   – Да не бойся! Мы же с тобой уже играли. Ты хорошо играешь, может ещё и повезёт. Пойдём. Показал, теперь надо играть. Так принято.
   Вообще, таких правил во дворе не существовало, но Юрка самоуверенно придумывал правила «на ходу» по праву старшего. Я помялся какое-то время, позволив ему меня поуговаривать, и как бы неохотно поплёлся с ним за гаражи – на любимую площадку Юркиного класса. Там Юрка закурил, достал из портфеля полиэтиленовый кулёк с пробками и сунул мне в руки.
   – На, выбирай, на что будем играть. За твоих роботов могу по четыре бубновки ставить, могу свиней, могу шестью бочонками по двести номиналом.
   Играть роботами на бочонки с Юркой мог решиться только полный дебил-малолетка. Даже если бы Юрка не выбил их с первого броска, потом он явно бы вначале перевернул именно роботов, а потом уже бочонки, не оставив своему сопернику никакого шанса. Но спорить с ним у меня бы не получилось. Нужно было играть на предложенное.
   Я выбрал бочонки, заметив, что мой соперник расплылся в улыбке. Он не сомневался в своей победе.
   – У кого меньше пробок, тот первый кидает, – безапелляционно заявил я, – Такие правила.
   – Как скажешь, – Юрка не противился. Он уже предвкушал обладание двумя новыми роботами.
   Я протёр подошвой ботинка круг, опустился на колени, сдул песок, потом подложил свои пробки в самый низ бутерброда и отошёл к линии.
   Через полчаса я сидел на поребрике и аккуратно сортировал свой выигрыш. Юрка убежал домой, строго наказав мне не отходить с места ни на шаг. А я и не собирался уходить. Я ждал, когда Юрка принесёт свои неигровые пробки, коллекционные, небитые. Моя победа задела Юрку за живое. Он не мог поверить, что «мелочь» так легко его обыграл.
   Ещё через полтора часа я обладал уже всем, о чём можно было только мечтать. Когда закончились пробки из коллекции, в тщетной надежде отыграться, Юрка предложил играть в долг. В долг я играть не желал, но отказать боялся. За отказ я мог схлопотать удар «в грудак». Пришлось соглашаться. В долг Юрка проиграл мне десяток роботов и пять карлсбергов. После этого он предложил поменяться битами, угрожающе прошипев, что теперь так положено и проиграл мне ещё что-то. Я понимал, что теперь без фингала я точно домой не вернусь, но специально проигрывать не хотел, из принципа не хотел. Спасли меня Юркины одноклассники, которые после уроков пришли на любимое место.
   – Сыграйте с ним! Я вам говорю, сыграйте! Ты должен сыграть. Ты обязан играть!
   Но никто со мной связываться не стал. Мальчишки с уважением посмотрели на увесистый полиэтиленовый мешок с моей добычей и миролюбиво предложили проваливать, чтобы не занимать площадку.
   Домой я бежал. Я бежал, как бегут только победители – быстро и не оглядываясь. Мне казалось, что Юрка где-то сзади, что он вот-вот уже меня настигнет. Но уже у самой парадной я понял, что один. В руках я держал добычу. Что с ней было делать, я честно говоря, не очень понимал.
   А на следующий день родители решили заняться моей успеваемостью. Они реквизировали у меня мешок с пробками. Вместе со мной выбрали из всего мешка с десяток самых красивых, а остальные отец высыпал прямо в мусоропровод. Больше всего, впрочем, отца удивило, что я даже не пытался сопротивляться произволу. А мне было всё равно. Я своё уже отыграл. Причём это «своё» мне было и не нужно вовсе, как оказалось.
   – Больше не будешь играть? – спросил меня отец.
   – Больше не буду.
   – Точно не будешь?
   – Точно. Надоело.
   – А раньше почему не надоедало?
   – Не, знаю, – ответил я, – Теперь надоело.
   В фантики я уже не играл, не играл и на деньги в орлянку и трясучку. Когда начался покер, не играл и в покер. Даже преферанса «по копеечке за вист» чурался. В казино заходил выпить со знакомым крупье, но опять же, не играл. Пропал азарт куда-то. Был выброшен вместе с целым мешком пробок с двенадцатого этажа в мусоропровод. Туда ему и дорога. Не жаль.


   Последний вопрос

   – Степан. Архангел, – представился мужик.
   – С чего это вдруг «Степан»? – с недоверием в голосе спросил Петька и сел в затёртое до лоска крутящееся кресло.
   – А кто по твоему мнению должен быть? Гавриил? Михаил? Азраил? – Архангел что-то нервно искал в ящике стола. Это «что-то» не находилось, и Архангел вынимал перевязанные мочалками тесёмок опухшие конторские папки, с грохотом швыряя их на стол.
   – Ты думаешь, что один такой умный? Тут, брат, каждый второй про Михаила спрашивает. Сдался он вам. Поражаюсь с этих чудес: тысячи лет назад за горсть монет заявили о должности, так до сих пор все помнят! А сейчас… Да весь ваш Интернет на полгода можно забить баннерами «Степан – рулез!», всё едино, – Михаила им подавай.
   – Брэндинг – штука сложная. Тут одними баннерами не обойдёшься. Нужен комплекс мероприятий, – пустился в рассуждения Петька, – Прежде всего, нужно определиться, на какой сегмент рассчитана программа продвижения. Создать для себя портрет аудитории…
   – Маркетолог что ли? – перебил его Архангел и недобро уставился из под клочковатых бровей, – А ну ка, давай сюда сопроводиловку!
   Только тут Петька заметил, что сжимает в руке похожую на перфокарту картонку с дырочками. Он протянул её Архангелу, сожалея, что не успел хорошенько рассмотреть. Тот принял её двумя пальцами за уголок и стал изучать на просвет, шевеля губами и морща лоб, словно перемножая в уме трёхзначные числа.
   – Всё понятно. Что ж ты сразу не сказал?
   – Что не сказал? – удивился Петька.
   – Что-что… Что по льготной программе, как пролюбодел.
   – Какой прелюбодей? Почему это? Я типа обычный. – Петька почувствовал, что начинает нервничать. Он вдруг ясно вспомнил, как много лет назад в военкомате его по ошибке вначале приписали во флотскую команду, и он чуть не загремел на три года в Североморск.
   Архангел со значением посмотрел на Петьку, захлопнул ящик стола и достал из лотка пластиковую папку с эмблемой московской олимпиады.
   – На вот. Заполняй это и не умничай. Не на работу устраиваешься, Брендинг-хренендинг! Одурели вконец. Скоро тут биодобавки начнут впаривать.
   Архангел протянул Петьке скрепленные между собой тонкие голубоватые листочки, похожие на те, что ему выдали при заключении договора на автогражданку.
   – Тут же на английском! – удивился Петька.
   – Тебе шашечки или ехать? Скажи спасибо, что не на китайском. Нет у меня больше на русском. Закончилось всё. Прутся один за другим. Никаких анкет не напасёшься. Пришёл бы через месяц, было бы на русском, а пока давай, эту заполняй. В школе, небось, английский учил? Или немецкий?
   – Английский. Потом ещё и в университете. Так что, ни хрена толком не знаю.
   – Тут от тебя знаний особенных не потребуется. Если что непонятно, спрашивай. Подскажу, как помню. Но лучше не заморачивайся и ставь, куда кажется правильным. Так будет самое верное. Это я тебе уже по опыту говорю.
   Петька достал из кармана гелевую ручку и приготовился поставить галочку в графе «sex».
   – Э! Стоп! Никаких гелевых ручек! Ты совсем сдурел? В ЖЭКе что ли? – Архангел вырвал у Петьки ручку, бросил её в корзину для бумаг и выдал огрызок карандаша.
   «KOH-I-NOR» твёрдость HB», – прочёл Петька. На карандаше отчётливо проступали следы зубов.
   – Как-то у вас тут, – Петька мучительно подбирал слово, – как-то запущенно всё. Я это представлял несколько иначе, торжественней что ли… Туман, глас с небес, музыка какая. Архангелы в белых одеждах. Или коридор какой, а в конце свет яркий. А тут вот это.
   И действительно, интерьерчик вызывал недоумение. Покрашенная коричневой краской достаточно широкая лестничная площадка в середине длиннющего подъёма. Уходящая вверх и вниз тёмная лестница с короткими пролётами и мутными окошками. Рыжий конторский стол с блямбой инвентарного номера на боку, лампочка из IKEA, дешёвый китайский факс, вдоль стены стеллажи с папками. Архангел тоже не блистал. Синий в полосочку кремпленовый костюм, такой же синтетический галстук. Только рубашка была явно свежая, с накрахмаленным воротником и с красными коралловыми запонками на манжетах. Крылья, впрочем, присутствовали, но были зачехлены в толстый блестящий капрон. И от того они казались не крыльями, а модным рюкзаком, только несколько странной формы.
   – А ты что, угодник, али подвижник какой, али государственный деятель, чтобы тебе торжественный приём устраивать? На такое мероприятие у нас запись лет за двадцать. Или ты герой, чтобы тебя без очереди запускать? Может быть, ты митрополит или хотя бы епископ?
   Архангела явно задели Петькины слова, и он вдруг стал похож на замглавы администрации Адмиралтейского района, к которому Петька неделю назад носил на подпись соглашение о разделении долей в коммунальной квартире. Только у того костюм был подороже, а в кабинете пахло не то «Живанши», не то «Диором».
   – Вы не обижайтесь. Я ж как все. Я ж верил, что…
   – Ты у нас, как неверующий проходишь. Потому, про то, во что ты там у себя верил, мне наплевать. А ЕМУ, – Степан показал куда-то наверх, – ничего доказывать не надо. Вообще, – тут голос Архангела смягчился, – раньше так и полагалось по регламенту. Но то раньше. Тогда и людей-то было – раз-два и обчёлся. А теперь сколько! Проект на такое не рассчитан, потому радуйся, что вообще всё работает. Мне, знаешь ли, тоже особого удовольствия не доставляет на ваши морды смотреть и каждый раз про трубы, свет и белые одежды выслушивать. Но ничего, работаю как-то. Делаю своё дело. Должность такая.
   – Какая должность? – Петька почувствовал, что Степан больше не сердится.
   – Встречающий. Должность изначально архангельская, вроде как полковничья, статусная. Да только когда попёр народ, пунктов новых наоткрывали, а архангелов на всех стало не хватать. Начали ставить из святых, но потом одумались и решили просто вербовать из тех, кто по анкетным данным подходит.
   – Это по каким данным? Типа, что бы «пятый пункт» не подкачал? – Попытался пошутить Петька.
   – Это тут при чём? До меня, к примеру, на этом стуле Блейхман сидел, Игорь Иосифович. Хороший мужик был. А ты часом не антисемит? – Степан пристально посмотрел на Петьку, и во взгляде у него промелькнуло что-то очень нехорошее.
   – Что ВЫ! Я интернационалист. У меня дедушка по маме осетин, а по папе бабушка татарка.
   – Ну-ну. Анкетные данные – это чем при жизни занимался, не было ли судимостей по смертным грехам. Я, к примеру, до восемьдесят третьего в ОВИРе работал. Ты, вот, про пятый пункт вспомнил, а его у вас уже давно отменили. Кстати, нашими стараниями. Из-за этой привычки всех по национальностям расписывать, тут вечно всякие недоразумения случались. Теперь всё проще.
   – А теперь как?
   – Теперь просто по территориям. Ну, как по округам. Каждый к определённому округу приписан. Если переезжает в другое место, автоматически приписывается к новому. Бывают, правда, накладки. Особенно, если человек в самолёте преставился или в машине. Или так напился, что вообще не помнит, где находился. Но это всё решаемо. С национальностями сложнее. Там приходилось по крови разбирать до десятого колена. Если ситуация обычная, то ещё ничего. Как-то справляелись. А если война… Если война, то тут не до анализов. Тут людей надо оперативно обслуживать, чтобы очередей не создавать. Ты пока по лестнице поднимался, что видел?
   Петька понял, что подъём он не особенно и заметил. Помнит только последние несколько пролётов. Но по тому, что мышцы гудели, можно было заключить, что шёл он долго.
   – Я не особо под ноги смотрел. Видел, что свет тут горит, ну и смотрел вроде как вверх.
   – Вот. А другие запоминают. Рассказывают, что полно окурков, фантики какие-то, надписи на стенах похабные. На нижних пролётах банки из-под тушёнки, шелуха от семушек. А убирать ведь некому. Мы ниже этого места не опускаемся. Нельзя нам.
   – А если попросить кого?
   Степан снисходительно взглянул на Петьку.
   – Кого попросишь? Тебя, вон, можно было попросить?! Я тебе разве не кричал сверху? А ты что? Ты ещё быстрее припустил.
   – Я ж подумал, что это… глас меня зовёт, – Петька почувствовал, что покраснел.
   – Глас его зовёт, – Архангел вышел из-за стола, хлопнул Петьку по нагрудному карману, бесцеремонно вытащил оттуда пачку Честера и уселся на край стола. – Это я тебе орал, что там где-то ведро валяется, чтобы ты в него окурки покидал и сюда поднял. Нет же… Несётся! Глаза таращит!
   Степан заржал и закашлялся дымом. Дым закрутившись в косичку, юркнул куда-то вниз между перил.
   – Так, к чему я про мусор? Ах да. Очереди стояли. Особенно во время первой мировой. Тут такое столпотворение. Народу тьма. Мат, ругань, драки на нижних этажах. И, главное, никак не успокоить. Ну, разве что, свет поярче сделаешь, на некоторое время успокаиваются, а потом всё заново. А тут тебе и якобы русские, и якобы немцы, и якобы австрийцы, и якобы венгры. Это они себя такими считали. Пока по крови определишь, время проходит. На каждого минимум часа три. Наверху стали задумываться, что непорядок. Разные варианты предлагали. Да так ничего и не решили. Я в то время ещё не служил. Это Блейхман рассказывал, он как раз обе войны застал. Так вот, только к сорок второму году постановили, что нет больше никаких национальностей. Нет, и всё тут. Народ вначале роптал. А как стали по всем государствам отменять эту графу в паспортах, так и попритихли. Все как само собой разумеющееся и приняли. Даже всякие борцы за независимость, и те не кочевряжутся. Анкетку заполняют и в путь.
   Степан достал с полки пустую банку из-под «Нескафе» и тщательно затущил в неё окурок.
   – Ну что, заполнил что ли?
   Петька уже несколько минут думал над последним вопросом. Уж очень длинное было предложение с кучей незнакомых слов. Вообще, знакомыми показались только артикли. Мысленно перекрестившись, он поставил галочку в среднее из трёх окошечек, расписался и протянул анкету Степану. Тот проглядел её вскользь, остановился на последнем пункте, довольно хмыкнул и подколол скрепкой к пачке таких же голубеньких листков.
   – Говорил же тебе, что интуитивно надо, если не понимаешь, о чём речь!, – произнёс он победно, – В который раз убеждаюсь, что самый правильный метод. Так. Всё. С вещами на выход. И до новых встреч. Считай, что отделался лёгким испугом.
   – Как до новых встреч? – не понял Петька, – Почему до новых?
   – А ты по льготной программе. Тебе обратно на землю надо после разъяснительной беседы.
   Петька аж икнул от неожиданности. Такого поворота он никак не ожидал. Мысленно он уже приготовился к чему угодно и даже был готов смириться с любой участью.
   – Вот так вот просто обратно? Разве так бывает?
   – Всякое бывает. Теперь слушай внимательно. Второй раз повторять не стану, – Степан встал по стойке смирно, раскрыл наугад лежащую на столе книгу в потёртом переплёте и затараторил, – Отправная точка создания системы товародвижения – изучение потребности клиентов и предложений конкурентов. Потребителей интересуют: своевременная доставка товара, готовность поставщика удовлетворить экстренные нужды клиента, аккуратное обращение с товаром при погрузочно-разгрузочных работах, готовность поставщика принимать назад дефектные товары и быстро заменять их, готовность поставщика поддерживать товарно-материальные запасы ради клиента. Аминь.
   Степан захлопнул книгу и победно посмотрел на Петьку.
   – Понял что-нибудь?
   – Вроде да. Это кажется из теории распространения товаров.
   – Вот и славно. Для меня это тарабарщина полная. Я тут одному что-то такое сказал, так тот чуть не прослезился. Оказалось, что введение в теорию поля.
   Степан вытащил ещё одну сигарету и с явным сожалением протянул пачку Петьке.
   – Да оставьте себе. Если я обратно, то куплю.
   – Забирай. И так искушаешь. Тут это дело не очень поощряется.
   Степан нажал какую-то скрытую кнопку и сзади Петьки с характерным скрежетом открылся лифт.
   – Сейчас зажмуриваешь глаза и медленно начинаешь отступать назад, пока не окажешься в кабине. Там глаза тоже не открывай, того гляди ослепнешь. Только двери закроются, набери в себя воздуха побольше и задержи дыхание. Как совсем невмоготу станет, выдыхай и открывай глаза. И всё. Дальше сам разберёшься.
   – Погодите, Степан! – Петька чувствовал, что должен узнать что-то очень важное, – Погодите! Я же так ничего… Постойте…
   – Только один вопрос.
   – Валяй! Но один. Но про «сколько тебе осталось» не спрашивай, у меня такой информации нет. И чтобы не получить дурацкого ответа, не задавай дурацких вопросов вроде «что такое БОГ?»
   Петька лихорадочно соображал, что же такое нужно спросить. Но смысл происходящего уже не улавливался. Тёплым воздухом дуло из кабинки лифта и очень хотелось закрыть глаза.
   – Вот! Вот! Придумал! Степан, как Зенит со Спартаком завтра сыграют?
   – Слава тебе, Боже! Нормальный мужик попался. Один-Два. Спартак выиграет. Там во втором периоде…
   Двери со скрежетом закрылись. Петька вздохнул и прежде чем потерять сознание успел подумать: «Лучше бы и не знал. Козлы. Играть не умеют…»


   Земля черная, собака черная

   Осенью черную собаку практически не видно. Собака ходит по черной земле, что аккуратно рассыпали специальные люди из бригады благоустроителей и читает собачью газету. Звать собаку бесполезно, он делает вид, что не понимает русского языка и вообще очень занят и самоуглублен. Иногда собака останавливается перед кучей прелой листвы и зависает минут на десять. В такой момент он похож на садово-парковую скульптуру «задумчивый скотч-терьер». Говорят, что собаки суть отражение своих хозяев. Явление объяснимое, но не об этом речь.
   На меня собака не похож совершенно. Впрочем, его хозяйка скорее мама, нежели я. Меня он воспринимает за вожака стаи и некий неизбежный источник пенделей. Впрочем, на маму собака тоже не похож. Собака похож на друга моего детства Семёна Ильича, что меня настораживает. Еще собака похож на Леонида Ильича, портреты которого на марках и блоках я собирал в филателистическом экстазе. За огромным красным блоком к двадцать пятому съезду Капеэсэс я ездил в союзпечать аж на улицу Третьего Интернационала, что по моим меркам жуть как далеко. Этот блок просто так не продавали. К нему полагалась нагрузка из совершенно дурацких китайских гашёных марок в прозрачном конверте. Эти марки никто просто так не покупал, потому их втюхивали бедным вожделившимся на что-то детям. Иногда в этих конвертах попадалось что-то красивое. Я собирал животных, космонавтов, спорт, ленина, войну, маршалов. Мама собирала искусство (у нее был самый красивый и дорогой альбом, который подарил папа на день рождения), а папа собирал всякий хлам – старинные мелкие марки с орлами, каких-то непонятных персонажей, под которыми были непонятные надписи, выцветшие квадратики с рабочими и так далее. Смотреть в его альбом было крайне неинтересно. Не то, что у меня. Открываешь, а там во всю страницу огромная сцепка из трёх портретов Брежнева. Красота, да и только.
   Собака думает над пакетом из-под сока. Пакет старый, выцветший, сплющенный неоднократно, валяется долго, но чем-то он вдохновляет, что-то такое говорит собаке, что он не желает идти дальше. Я предполагаю, что рядом присаживалась «вкусная» девочка, но собака всем видом показывает, что мой вульгарный образ мыслей ему глубоко неприятен. Собака думает.
   Когда на собачьей выставке в 81 году я увидел целый ринг скотчей, то не смог оторваться от потешного зрелища шествия двух десятков бровастых коротколапых генсеков. Кстати, не помню, чтобы те скотчи были столь же задумчивы, как этот.
   Собака оставил в покое пакет и устремляется в темноту берегового склона. Там непроглядный мрак. Возможно, что он занят своими прямыми собачьими делами, а может быть сидит в позе лотоса и медитирует на ущербный диск луны. Его все равно не видно. Осень. Земля черная, собака черная, грусть светлая.
   Сейчас на этом берегу построили дом, а раньше тут был пустырь. На пустыре мы жгли костры, играли в мушкетеров и покуривали. Тут же было футбольное поле. В детстве я играл в футбол и даже знал, как называется самый главный футболист Зенита. Он называется «Казачонок». Это очень важно знать, когда оказываешься в пионерском лагере или в экспедиции с папой. Если честно, то этого самого Казачонка я никогда не видел, и встретив бы, не узнал. Столь глубокие познания я приобрёл от популярной во дворе кричалки: «Родила царевна в ночь, не то сына не то дочь, ни козлёнка, ни котёнка, а Володю Казачонка». Таким образом, родословная футболиста явно восходила к августейшей фамилии, но какими-то кривыми горными тропами мимо аулов с козами.
   В пионерском лагере я почему-то соврал, что занимаюсь в спортивном клубе. Мне поверили и записали вратарем в команду. Мы должны были играть с лагерем «Зелёный бор», но зеленоборовцы не пришли. А на поле вместо них оказались взрослые местные. Местные предложили нам матч, на который мы по детскому ухарству согласились. До сих пор в ушах стоит крик здоровенного дылды с лысиной, несущегося прямо на меня: «Жарьте прямо в воротчика! Воротчик у них маленький!»
   Собака выходит на кромку берега и принимает картинную позу. Он чертовски обаятелен и пользуется этим (собака!)


   Ночью ходил за водкой

   Нет, ну это надо же… Серёга книжку свою издал. Настоящую книжку, пять сотен страниц и в супере. Там два романа и рассказы. И когда успел, не понимаю. Вроде пил наравне со всеми, в бане намедни дебош устроил, шайкой в окно метнул, а нате, – писатель. Гонорар, конечно копеечный, кто теперь гонорары платит. Его только и хватило, что на выпить в клубе, да на у меня дома похмелиться. Но не в том же дело. Теперь, значит, Серёга в вечности со своими романами, а я опять в дерьме по самый галстук.
   Ладно бы, кто другой, а тут Серёга. Я его стихи ещё на третьем курсе правил, уму разуму учил. Поэт-передвижник долбанный. Только приведёшь красавицу-первокурсницу, только нальёшь шампанского, только выйдешь чайник поставить, вернёшься, а он уже её трахает и венок сонетов при этом читает. Ладно бы сонеты хорошие, не так было бы обидно. Битые два часа я этой дуре руку в темноте кинозала гладил под «Небо над Берлином». Коньяком в буфете поил на всю стипендию. А этот Брюсов херов глотнул моего шампанского и вперёд, просвещать. Впрочем, ладно, он потом извинился. А когда он с баночкой марганцовки по коридорам бегал, я ему даже благодарен был. «Поэзия, – говорил, – для нас поважнее кино будет, особливо, если наша поэзия, пролетарская. Я вот пролетел мимо, а ты теперь махай крыльями в гнезде над яйцами».
   Вот, и писал бы свои стишки слезливые. Нет же! Ему, суке, в литературу хочется, ему в фирме своей не сидится, компьютерами не торгуется. Всё у человека есть. И машина есть, на которой мы на рыбалку мотаемся, и квартира в новом доме есть, и дача, которую мы регулярно по кирпичам разносим есть. И баб куча. И денег столько, что занимать у него даже не интересно. Зачем в литературу-то? Зачем? Это ведь моё. Ведь это у меня под рубашкой листочки, как прокламации шуршат. Это ведь я уже практически всё осознал и понял, ещё чуток и смогу это всё рассказать. Ведь четыре ненаписанных романа у меня лежит. ЧЕТЫРЕ! В каждом по несколько глав, и все гениальные. Я их достаю иногда, перечитываю и сам хренею от того, что не кто-нибудь, а я эти строки одну за другую увязал.
   Зачем же он так? Ведь знал, что важно это для меня. Взял и насрал в руки, а потом ещё и в клуб затащил, напоил меня, ко мне припёрся, в кухне на раскладушке заснул. Утром в ванной мылся, сморкался, насвистывал что-то. Ну не сука ли?!
   И зачем только пошёл в этот клуб? Давно себе сказал, что максимум, на что могу рассчитывать – это летняя дискотека на пригородной турбазе. Там кто в трусах с пляжа, кто в блёстках и с ресницами, но все едино пьяные и счастливые до первой драки. А после первой драки ещё больше счастья и единения вплоть до совокупления на заливе. Весело, только песок потом из тех трусов приходится вытряхивать. И белой ночью всё равно, сколько лет тебе. Может и двадцать и тридцать и шестьдесят три. Главное кураж и никуда не торопиться.
   А тут: «Выложите всё из карманов!» Что за бред? У меня в карманах столько всего напихано, что столика их плексиглазового не хватит. И смотрят на меня, словно бы я обещал что-то такое их родственнику, когда тот умирал в больнице от тяжёлой формы рака простаты. Обещал сука, а потом не выполнил. Ни хрена я не обещал. Мне вообще глубоко наплевать и на эти взгляды и на клуб этот сраный. Вы ещё «Мама, хочу пи-пи!» под нос бубнили, а я уже в этом месте у фарцы пласт Кинг Кримсона покупал за пятнаху. И куртку кожаную с надписью «Американ эйрфорс» я в комке на третьем этаже именно тут отхватил. Все обгадились просто, когда я в ней в кофейник на Загородном пришёл. Да от меня просто пахло вьетнамскими джунглями и армейским «Лаки Страйк». Где теперь та курточка? Сгинула где-то на чужих плечах, укрытых заботливо и галантно по пьяному делу. Ушла вместе с теми плечами, шеей, пахнущей мылом «Камей» из Берёзки, вместе с грудью под вязаной кофточкой, с ногами в ральфовских джинсах. И не утром ушла, а как последняя фря вечером, пока я пел что-то в дыму и купался в иллюзиях славы и любви. Что тогда было в карманах? Студенческий билет был, ножик с перламутровой ручкой да медяки. Презервативами тогда не пользовались, мир ещё не изменился.
   Что это такое, спрашиваете? Это хреновина. Для чего хреновина? Для работы хреновина. Я её в приборы тыкаю. Зачем в приборы тыкаю? Если бы я на этот вопрос мог ответить односложно и понятно. Надо тыкать, чтобы работать. Я не грублю. Нет, я не повышаю голос. Я спокоен. Да идите вы!
   Только зря джинсы вчера стирал. Утром не досохли, феном сушил. Вставил фен в штанину и сушил. А карманы всё равно мокрые остались. Холодили. Пока до работы доехал, замёрз. И на работе мёрз. А после работы клуб этот сраный. Приглашение мне от Серёги, вип, бля, приглашение на банкет по случаю выхода его книжки.
   Ночью ходил за водкой. Не потому, что алкоголик, а потому что не хватило. Должно было хватить. После клуба брали два литра и макароны, и сосиски молочные школьные, и кетчуп в пакетике, но что-то с пропорцией не то. Видимо, макарон много получилось. Они переварились, слиплись, остыли, засохли, но остались ещё на дне кастрюли. А водка кончилась. А Серёга заснул. Он заснул, а я ночью ходил за водкой.
   Ночью вообще всё не такое, как днём, даже если это за полярным кругом и зимой, где вообще, если запой, так до весны и не поймёшь, какое время суток, какая альтернатива нынешней ситуации и что такое написано в подворотне тёмной краской по грязной стене. Может быть, важное что написано, а смысл или не доходит или доходит, но не доставляет удовольствия. Но это у них там, севернее, экологичнее, континентальнее. У нас всё проще. Если фонари резко погасли, то половина второго ночи, если зажглись, то либо уже пришёл в магазин, либо президент в город приехал, а он темноты боится. Но не зажглись фонари. Темно, люди неприятные стоят по углам, смотрят недобро в сторону, молчат угрожающе, писают.
   Ночью ходил за водкой. Один ходил, как герой боевика американского – в танкере Аляска поверх майки, в кроссовках Найк и с полиэтиленовым пакетом «Марльборо». Метель, стужа, пахнет канализацией, одно пятно светлое вдалеке – бутик женского белья. Прошёл мимо, не вожделился. Совсем беда. На календаре март, ночь, бельё женское, фотографии черножопой манекенщицы в бикини, а не вдохновляет. Даже не двинулось ничего, даже не затеплилось. До чего страну довели. Размножаться не хочется. Даже с черножопой манекенщицей не хочется, даже с блондинкой из рекламы майонеза не хочется. А водку одни мужики рекламируют. Хотя стоп! Продавщица в ночнике волшебница просто, на бейдже «Менеджер Людмила» написано. Девочка-лапочка, кудряшки белёсые, глаза серые, растерянно-наглые. Когда коньяк с полки доставала, вытянулась, как яхта императорская. Но ведь то вчера. Сегодня не её смена, не моё счастье, не всеобщее процветание и демографический взрыв.
   Ночью ходил за водкой. Нёс её в кармане, грел на груди, плюнул в витрину бутика, проследил, как слюна замёрзла. Белая капля на чёрной груди. Красиво. Почти сексуально. Напоминает французское кино. Охранник у дверей курил, но ничего не сказал, даже взгляд отвёл. Видать, и ему что-то не так, видать, щемит, но не объясняет где и по какой причине. А мне вдруг жалко парня стало. Сидит всю ночь среди трусов и лифчиков в освещённой витрине, как символ победившего феминизма. Сидит и в телефоне кнопки тыкает, наверное, кому-то в любви признаётся от безысходности.
   Пока ночью ходил за водкой, макароны совсем в броню превратились. На зубах хрустели. Но это ничего. Это нормально. Не в макаронах счастье.


   Электричество, Улисс и времена года

   Между Рождеством и Рождеством ничейная земля. Контрольно-следовая полоса, что стерегут зайцы в шубах из цветной фольги. Они выглядывают из кулис Вагнеровских опер и корчат рожи партеру.
   Петербургская зима, как цитата из Гегеля – нечто длинное и до конца непонятное, императив. Слева некатегорический, хотя и слякотный, справа некатегорический, хотя и с авитаминозом, а посередине, где самая колючая проволока, такой категорический, что сводит скулы. А пожаловаться некому – земля-то ничейная, бузина в огороде под инеем. Даже дворника нет, вместо него дядька из Киева в оранжевой безрукавке. Ни метлы у него, ни ключей от подвала, ни графика уборки лестниц, только чемодан с перцовкой и «прошу плеснуть».
   Земля пусть и ничейная, а трафик через неё платный. Телефон трезвонит, холодильник дверцей хлопает, автомобиль бензину просит. Перевалочный пункт в новую жизнь. Все на чемоданах. Чемоданы те же что и у дядьки, только содержимое разное.
   В японском ресторане москвичи сидят, в китайском студенты из Германии, а в ирландском пабе под утро уже все раскосые и с одинаковым акцентом. Огромная коммунальная квартира, где все ждут расселения по месяцам. Нужно только потерпеть немного, сил набраться, выдохнуть всё, что и не вдыхалось и вот, уже нет ничейной земли, а вполне пристойный январь с деловыми встречами, воскресным загородом и субботним ужином у тёщи.
   И уже сидим друг напротив друга в скором до столицы, читаем каждый своё. И никому нет дела, что ещё неделю назад скакал твой сосед под ёлкой в дурацком красном колпаке с выпученными глазами и хрипло пел «в трусишках зайка серенький». Ничего страшного. То на ничейной земле, в зоне особого внимания к родственникам и друзьям, к тем, что пишут на старый адрес один раз в год. А не отвечаем и не отвечаем, пока не наступит время телеграмм и коротких сообщений.
   И раз в год падает связь под натиском нашей любви за абонентскую плату по льготному тарифу. Ау вам всем! Мы тут! Мы любим! Целый год не вспоминали, но всё равно любим. Здоровья вам и вам и нам? Спасибо. Спасибо-спасибо. Обязательно. Передам. Ну, до скорого, созвонимся…
   И потом месяц к месяцу пишем друг другу письма и поверяем их электричеству. Чем не изменение материи? Сто грамм коньяка, бокал мартини, тарталетка с мясным салатом, бутылка пива возле стоянки и рюмка водки в баре у дома. И все они переходят в слова, слова в электричество, а потом опять в слова, но с каким-то иным смыслом. Они толкаются среди сотен таких же в проводах, получают синяки и отдавливают себе носки ботинок. Способ приготовления слов может быть иной. У каждого своя рецептура, свои поваренные книги и свои секреты. Мужчины предпочитают что-то покрепче под новости, женщинам достаточно ликёра и французского вина в одинокой девичьей комнате, когда температура минус сколько-то за окном, при отключённом телевизоре. Эпистолярный жанр развивается от заголовка до подписи по гендерному принципу, раскачиваясь между «Всегда твой» и «Целую П.»
   Мы забыли, как выглядит обычный почтальон. Наша корреспонденция не оттягивает ему плечо, наши письма не имеют штемпелей и не требуют марок. Вкус клея на языке вполне заменяет привкус медной ручки от усталости. Поздравляю тебя с восьмым и девятым и десятым и даже одиннадцатым мартом, прости за вчерашнее, и за завтрашнее прости. Если тебя не очень напряжёт, то прости и за то, что будет через месяц, поскольку это всё равно случится, а сейчас самый прекрасный повод простить. Выпиши индульгенцию, отсканируй её и пошли мне по почте, как ответ на это поздравление. Я обязательно получу, распечатаю и повешу рядом с холодильником.
   У всякого марта найдётся поводов для глупостей. Ещё холодно, ещё мороз не только ночью, но и днём, ещё не вышли на промысел продавцы тёмных очков к метро, а уже хочется чудить. Чудить во имя прекрасной дамы, во имя другой прекрасной дамы и во имя подруги третьей прекрасной дамы. Дамы столь же безрассудны, сколь торжественен блеск наших лат, призывно ржанье наших коней и галантен скрип сёдел. Мы уносим их прочь в свои королевства, где делаем королевами. Это уже они по собственной инициативе сами становятся королевами-матерями или королевами-стервами. Это уже всё они сами. Мы только звеним доспехами и играем на электрогитарах.
   А по ночам мы воем в проводах и пишем письма. Мы привидения своих затхлых прокуренных замков, гремящие цепями неудачных союзов и снимающие голову перед всяким, кто входит в дверь. Но мы всё равно кавалеры. Мы прекрасны хотя бы на портретах десятилетней давности, хотя бы в незаписанных, но почувствованных стихах. И мы преклоняем колено, преломляем хлеб, прерываем связь, и всё это исключительно во имя, по поводу, с позволения небес и совершенно бескорыстно. Ну, как нас за это не любить?

   И вот уже снимаем с себя зимние сны, изрядно пропахшие табаком и парами виски. Снимаем хрустящие песком и солью тротуары, длинные разговоры на кухнях и короткие гудки телефонов. Время выползать на свежий воздух и начинать подсчёт возвращающихся птиц. Это успокаивает пошатнувшиеся за зиму нервы и приводит окружающий мир в арифметическую гармонию. Главное, смотреть весне прямо в глаза, иначе оглянуться не успеешь, как «у вас вся спина белая». Не то разыграли, не то покрасили в тон увеличившемуся дню, чтобы стали незаметными, чтобы мимикрировали, растворились, пропали, не портили пейзаж, не встревали с ненужными вопросами, не предлагали своих ответов. Короче, чтобы не портили статистику. У четырёх пятых населения спина белая, а остальные либо вообще спины не имеют, либо туристы.
   Туристы поголовно в дурацких ушанках, куртках с помойки, с идиотическими улыбками, в которых читается «Эрмитаж, матрёшка, хорошо». Они останавливают нас на Аничковом мосту и тыкают пальцами в карты, по которым сложно вот так сразу найти Кремль и Красную площадь. Но мы умудряемся. Мы показываем им верное направление вдоль проспекта, и они уходят просветлённые с белой спиной под барабанный бой.
   Кто бы наши улыбки почитал. Они что постмодернистский роман – ни конца не начала, а только многоточия. Но ведь научились же улыбаться! Долго старались, почти двадцать лет, но научились. Милиционеров передёргивает, но это так, от невысокой зарплаты и вечного их усиления. Плевать им на наши спины. Им бы ночь простоять, да день продержаться.
   А мы смотрим на себя в потухший экран, как в зеркало и видим космос. И в космос этот мы так и не попадём, хотя с детских лет верилось. Да и что там делать, если и здесь делать нечего? Разве что достать из кармана зеркальце и солнечным зайчиком написать на спине континента: «А у тебя, вся спина белая». Глядишь, оглянется, повернётся к солнцу, и изменится климат, и весна хоть на неделю, да раньше придёт. Фантастика… Ненаучная…

   Только в мае мы как-то добреем. Не то, чтобы совсем становимся добрыми, так что даже есть шанс попытаться одолжить у нас денег, однако отпускать гулять без намордника уже можно. Наорали на секретаршу, но как-то без злобы, скорее по привычке, хлопнули дверью в приёмную, но аккуратненько так, без куражу, подрезал кто-то по дороге на работу у самого светофора, так опять же, – только дальним светом моргнули со значением. Хороший месяц, позитивный. В переулках корюшкой пахнет, на лестницах пирогами, в офисах дорогой туалетной водой. Может быть, и раньше пахло, да насморк мешал вожделению. Последний сеанс, первый поцелуй, кризис среднего возраста…
   По статистике в мае на сорок процентов глупим меньше, нежели в январе, когда абстенентная решительность толкает организм на подвиги. Однако, сидим за рулём с исключительно дурацким видом, одинаково улыбаясь цветкам мать-мачехи на обочинах и гаишникам на тех же обочинах. «Спиртное потребляли? А вчера? А позавчера? А выйдите из машины. А закройте глаза и дотроньтесь большим пальцем правой ноги до носа. А почему Вы упали?!», – как грациозен жест возвращения прав, как искренно пожелание удачи на дорогах.

   Открыл книжку, закрыл книжку, в окно выглянул, всё одно – хана лету. И не то, чтобы осень подкачала, а всё равно обидно за наши широты.
   Подвинься, интурист, припарковаться надо! У тебя лицо от природы смуглое, глаза карие, речь быстрая, улыбка неискренняя, морда нахальная. Подвинься, прошу. В карту пальцем тыкать и на тротуаре можно, а здесь моё место, у самого поребрика, между магазинами женского белья и мужского излишества. Пока я в море купался, ты поди, врос в этот угол памятником фразе «Ми анно рубато иль портафольо». Ничего не понимаю, что говоришь. Спик рашн, плиз! На худой конец инглиш спик давай или дойч. Буратино ты моё, Аврора налево, Петропавловка прямо, Италия направо. Тебе куда?
   Вижу, что тяжело тебе и неуютно в чужой северной стране. Жизнь вообще – штука крайне несправедливая. Посуди сам, только-только ушанки с себя стянули, валенцы на печь закинули, а на тебе, уже листопад и соседи с полным ведром поганок на огонёк зарулили: «Посмотри, Дорогой, что тут есть можно, а что нельзя». Всё можно, Хорошие мои! Можно даже не варить. Поедается в сыром виде с луком, как закуска. Нет-нет, у меня у самого полная корзина, спасибо за заботу.
   Да ты не печалься так. Я не со зла. Русский человек гостеприимен и радушен. Вижу, что случилось что-то. На бирже кризис? Неурожай маслин? Челентано оказался французом? С женой проблемы?
   Ну, Братушка, как же ты так?! Пока ты здесь, она там с… Извечна проблема отношений между мужчиной и женщиной. Краток миг семейной гармонии. Ты, главное, в голову не бери, не убивайся так. Может быть, всё ещё наладится. Не наладится? Ну и на фиг тогда такую дуру. Ты посмотри на себя – статен, красив, смугл, улыбка во все 36 зубов. Да ты у нас на Петроградской такую девчонку отхватишь, что все твои Чиполины с зависти макаронами поперхнутся. И родственники бывшей твоей, и друзья родственников. У вас же всё напоказ, у вас же, если человек разводится, так вся улица в курсе дела. А тут, представь, приезжаешь ты из России с новой женой. Жена вся в белом. Ты сам в белом, на голове ушанка из кролика, в чемодане Тотокутунья в форме матрёшки. Да там такой карнавал начнётся, почище амаркорда. Мы же тут Феллини посматриваем, знаем, как у вас там. Феллини любишь? ДЖУ-ЛЬЕ-ТА МА-ЗИ-НА? Компрендэ? Не нравится тебе? Не в твоём вкусе? Понимаю. А теперь тихо. Тсс…

   Часовые осени – это бабушки с ведрами красных яблок, дежурящие по выходным вдоль дороги в Заплюсье. Они старенькие, как тополя по обочинам. Руки у них все в трещинах, что пергаментная кора у тех тополей. Старушки протягивают мне дольку, срезанную полусточенным ножиком: «Попробуй, Сыночка, сладкое-сладкое!». Попробую, конечно. Даже если кислое, все равно куплю, раз уж остановился, раз уж вылез из машины, соскочил единожды с сумасшедшего своего ритма, от которого под вечер на 110 ударов сердце минуты делит. Как же вас оставить здесь вот так стоять? По большому счету всё равно двадцать или сорок рублей за ведро. Вернее, мне все равно (спасибо, что молод и относительно здоров), а им всякая копейка в радость. Не дай мне Бог торговаться, сбивать цену. Чай не на арабском развале в Медине, чай не дрянь какую покупаю, а яблоки. Яблони, поди, мне ровесницы, а то и старше. Стоят за замшелым штакетником корявым, несуразным кордебалетом, но в белых трико свежей известки. Стоят и перятся на меня подозрительно, не то, что старушка, которая и себя самой стесняется и яблок своих, и цены непомерной, что за них запросила.
   И пахнет теми яблоками и прелой листвой, и хлевом, и чем-то еще кисловатым и непролазно родным, чем-то, в чем пускает свои корешки ностальгия. И даже не пропал никуда, не покинул, не потерял телефоны и адреса, а все как-то ноет уже под лопаткой. Дурное состояние. Стоял печенегом у канавы и берет в руках мял. Когда снял его, не заметил. А зачем, не понял, – дождь же шёл. Мелкий. Осенний.

   Устал от электричества: от истерики телевизора, бесконечно-ненужной электронной почты, фальшиво деликатного будильника, абстинентного озноба холодильника на кухне, вероломства телефона и немого укора пылесоса. Одна посудомоечная машина радует, да и то до поры до времени.
   Вышел на улицу, там фонари. Что сейчас – утро, вечер? В наших широтах, чем дальше к зиме, тем больше коммунальные платежи. Мне всегда казалось, что это нам должны приплачивать, что живём на этих болотах, размножаемся, поддерживаем иллюзию того, что что-то. А комары и в ноябре пищат, и в декабре, и в январе тут как тут. Вошёл в квартиру, лыжи отстегнул, комара на шее прихлопнул, только после этого жену целовать.
   К концу ноября город словно натягивает вязаные перчатки с обрезанными пальцами. Грозит небу столбиками возле старых подворотен Васильевского. Неубедительно грозит, потешно, точно гимназист-переросток спине завуча. А небо норовит дать подзатыльник очередным циклоном, захлопать форточкой в фотографический мрак квартир, выдуть из под плинтусов коммуналок какой-то семейный мусор, авторы которого уже и не живут. Поздняя осень дылды-второгодника, недомегаполиса, недомузея, недостолицы, аутсайдера. Дурной, наивно-романтичный мальчишка, смешной в своем инфантильном тщеславии, но любимый. Закутать его в шарф, застегнуть на все пуговицы, нахлобучить шапку, чтобы не вымерз за зиму, не надышался скандинавского мороза, не промочил ноги в сермяжной слякоти. Но не бросить, не оставить одного в дурной компании среди пустых разговоров и глянцевого чванства. Наберется же плохого, нахватается привычек к кислоте и стеклу, научится быть «как все».
   Бродим с ним по календарю от понедельника к понедельнику, разговоры разговариваем. Он чаще молчит, слушает. И не совсем ясно, то ли и правда мы что-то важное ему говорим, то ли косит под придурка, а мы и не понимаем. Бурчит что-то тихонько на итальянском с прусским акцентом, в телефонах смеется, песенки заучивает, в окна подсматривает, где лицо у электричества желтое, если оно домашнее и белое, если дикое. С ним не заплутаешь, не пойдёшь кривым переулком, не пронесешься лихо насквозь, не перейдёшь вброд его узкие речки. С ним все как-то иначе надо, спокойнее, неторопливее, лучше даже не по делу, а так – навестить-проведать. Постоять друг напротив друга и помолчать сначала о вчера, а потом о завтра.
   Трамвай мимо зоопарка проехал важный, как памятник самому себе. В трамвае женщина у окна сидит, смотрит на нас с Городом. А мы ничего… Мы просто стоим.

   Это зима. Сосед выходит на двадцать минут раньше, чтобы прогреть свои Жигули. Слышно как хлопает дверь, предваряя аритмию шагов по лестнице. В окно вижу, как он тщательно отряхивает машину от снега, выдает в атмосферу частые белые облачка. Светает поздно, теплеет рано, – практически от первой рюмки коньяка, выпитой за то, чтобы всё было хорошо, и все были здоровы, и никто не был обижен, не смотря на это високосное безобразие.
   Коробка с новым годом, завернутая в плотную бумагу уже лежит на антресолях. Залезать туда категорически запрещается, хотя любопытство деликатно постукивает ладонью под лопатку. Еще насмотримся, еще наглядимся, еще успеет надоесть к сентябрю и опостылеть до декабря. Пусть пока так: игрушки отдельно, батарейки отдельно. Пока обертка не нарушена, еще можно обменять или получить деньги обратно. Впрочем, пробьет полночь, и не примут даже по гарантии. Скоропортящийся товар, как популярность, влюбленность, или здоровье. И день за днём, день за днём, пока не срастешься с ним, пока не забудешь снять на ночь, пока не протрется на локтях и не потускнеет в глазах друзей.
   Но это потом. Мы еще старый донашиваем. Еще не пахнет мандаринами, и не перекрывают Невский по случаю приезда ряженого дурака из Великого Устюга. Хотя это не к нам, можно и не встречать. Это к ним. Они чучело Змея Горыныча где-нибудь под Рязанью поселят, лишь бы списать на его содержание три состава бензина в неделю.
   Но это потом. Пока просто мечтать, планировать стол и обдумывать похмелье. Куда всех разместить или куда сбежать – в какие Прагу или Берлин случайным чартером? От Рождества до Рождества двухнедельная маята гостиничных номеров под «Джингл Бенс» пластмассовых китайских Санта Клаусов? Увольте! Как-нибудь разложим на надувных матрасах. А кто не угомонится, проговорит остаток ночи на кухне.
   Вот только что-то разучился кран капать метрономом. Шведы постарались с сантехникой, лишили ночь ритма. И как говорить до утра без привычного нашего «кап-кап-кап»? Может быть, просто время застыло? Зима в Петербурге.

   Каково внутри ёлочного шара? Там ведь, наверное, куда не посмотри, а всё физия кривая на тебя пялится. И на физии той ни участия, ни понимания, а только укор усталый: куда ж тебя занесло… В нормальных зеркалах что отражается? Девушки, подкрашивающие ресницы, мужики бреющиеся, актёры в гриме и париках, иногда родственники из провинциальной Москвы, машины сзади и зубы с изнанки. А внутри шара лишь ты. Попал как-то, когда-то и непонятно что там делаешь, но отражаешься и на ветру покачиваешься в такт своему когнитивному диссонансу.
   У всякого торжества есть время на артподготовку. Наши рождественские каникулы – это скорее время на отступление, на сбор всех павших, на сдачу укрепрайонов, на вывод гарнизонов под прикрытием международных наблюдателей с красными крестами на лацканах и надписью «неотложная ветпомощь» на спинах.
   – Это ваша обезьянка в прихожей на коврике чихает?
   – Это не обезьянка. Это муж.
   Взвали его на спину, понеси по полю! Груз хоть и тяжёлый, храпит немузыкально, а свой. Глядишь, пригодится к восьмому марта, к сезону распродаж.
   Но за недели до сраженья шарят полки по улицам вразнобой под зелёными мохнатыми флагами. Тащат кульки боеприпасов да коробки наград. Каждому участнику за взятие рубежа. Каждому, вне зависимости от выслуги, от боевого опыта и социального положения. Бродят, скользят на в ужасе оставленных дворниками позициях. Не упасть бы, не расплескать, не шмякнуть, не кокнуть то, что потом чекалдыкнуть. Ведь простыло всё, проскользло. Покрылось ледком наше культурное болотце вместе со своими царевнами-лягушками. Стрел никто не находит, но и без того женихов со всего света хватает. Прутся, словно на курорт за экзотикой. Или на выпивку нашу дешёвую позарились? Неча-Неча, Европа, осади! Это у нашего Деда Мороза нос красный, у вашего Николая вообще носа за усами и бородой не видать – хиппи волосатый!
   Из шара выбраться, да в глаза заглянуть всё равно кому, но чтобы не в свои собственные. Чтобы кроме «как дела?» ещё и «твоё здоровье!» и «живи долго!» и «Будем!». Чтобы внятно хором и душевно шёпотом. Чтобы потом не забыть в суете и в движении ни оставить. В Новый Год со старыми друзьями, но с новыми мечтами, да без хлопот.
   А в полях под Петербургом рождественские зайцы в шубах из цветной фольги крупными стежками декабрь с январём сшивают. Трещит простыня, но держится, не рвётся. Вот-вот, да и покатятся по ней шарики ёлочные в атаку.


   Утро, День и Вечер

   Дождь под утро растопил снег в канаве. И даже в лощине у дикой горки осталось его всего ничего. За стеклом каплет с крыши, барабанит по днищу старой лейки, брошенной в огороде ещё осенью. Оранжевая, наглая рукоять заграничной лопаты за ржавыми бревнами сарая – контрапункт утреннего самопознания. В принципе, так и положено выглядеть воскресенью, будь оно даже вербным или космическим. И если вяло брешет из будки своей кудлатый псина, то не потому, что кто-то идёт по дороге, а потому что в глухом этом углу и ему нужно с кем-то поговорить.
   Днём сырит и парит. Аист пролетел надо мной, стоящим у ржавой мёртвой колонки. Низко-низко над домом, полем, над соседским хлевом, над телегой у кромки леса. Он встал в гнезде на верхушке водонапорной башни и растрескал вокруг себя небо. Старуха Марья, передумав умирать, ходит за огородом вдоль серого забора. Она ходит, улыбается и удивляется себе. Третий раз здоровается. Здоровается за всю зиму и осень, когда после первого снега уже не выходила на двор, не палила электричество. Конь, выпущенный соседом погулять, ударился лбом о ладонь, всхрапнул и укусил меня за живот. «Уйди, скотина», – говорю. Конь делает вид, что пошутил. Поворачивается потным своим кудрявым боком, толкается. Ржёт. Ну не дурак ли?
   Иду за водой на родник. Осиновые чурки, сваленные возле соседского дровника, издалека похожи на колёса пьяного паровоза, запутавшегося в рельсах. Это когда очень издалека. Это когда из тумана. Когда поднимаешься от родника вначале по раскисшей траве, потом дорогой мимо дворов, пока не увидишь наш дом и дом соседа. И чурки перед дровником. А они как колёса пьяного паровоза: красные и во все стороны. Конец всех путей. Всех.
   А темнеет вдруг. Что на юге: было солнце, а уже цикады и фешмак на длинных палочках. Здесь внезапнее, словно накрыли сзади мокрой болоньей. Тсс… Слушай. Здесь сверчок, проспавший зиму, и жёлтое пятно фонаря на пропитанном дёгтем столбе. Лизнешь небо языком – сладит. Сплюнешь вместе с дымом в ржу канавы, закашляешь. И в ответ где-то за болотом застучит непокоем скорое железо «Ленинград-Одесса». Ложечки в стакане, сахар-рафинад, книга под подушкой. И вот уже стоишь в тамбуре, куришь, всматриваешься в синюю темень, ладонью к стеклу. Только мигнёт меж деревьев, как меж зубьев расчёски маяк фонаря. Фонаря на пропитанном дёгтем столбе, возле крашеного красным крыльца, – так защемит, захлопочет внутри, бросит в воронку нечаянного и несбывшегося. И вновь здесь, у калитки из шершавых досок.
   Пока летел кувырком над деревами, над болотом, над дорогой, пока падал сквозь небо в себя, пока задыхался от воздуха и ветра, что-то сказали на ухо. Что-то, что услышал и не забыл сразу. И теперь в восторге и счастье бежишь по влажному песку просёлка, в вязкой весенней темноте, чтобы сказать это ещё кому-то, кого и не встретишь.



   Неженские истории


   Танька

   Танька-поэтесса любила ходить в гости. В отличие от других гостей она не напивалась до синих изразцов, а тихонько сидела в углу дивана и что-то такое писала в тетрадку. Если хозяева были совсем уж незнакомые, то они нервничали, наливали ей в фужер коньяк, разбавляли портвейном и уговаривали выпить. Но Танька-поэтесса вежливо улыбалась, сетовала на то, что принимает антибиотики, и от неë на время отставали.
   Таблетки она, кстати, действительно пила, поскольку постоянно лечилась от неуëмной своей натуры. Любовь еë к миру однажды завернулась в огромную воронку, в которую затягивались все оказавшиеся рядом мужчины. Она пропускала через себя их страсти, проблемы, неуверенности, и пафос, их семейные неурядицы, несданные сессии и неполученные пенсии, их хроническое безденежье, алкоголизм и инфантильность. Она складывала в строчки их ночные пьяные звонки и утреннее виноватое шарканье. Она дышала им в затылок, когда те спали, она варила им кофе, который те даже не допивали, она смотрела им вслед, когда в свете фонарей они очищали снег со своих Жигулей или ловили такси на утреннем проспекте, и складывала, складывала, складывала строчки.
   Из гостей Танька обычно уходила не одна. Кто-то вызывался еë проводить, тискал в лифте, прижимался прокуренным свитером и читал из школьной программы Блока, а потом только вскрикивал, закружившись в еë безумной воронке. Иные сами начинали пить таблетки или сходили с ума и начинали писать стихи. Иные не помнили даже еë имени. Однако, практически, все они считали потом Таньку блядью. Те же, кому было лет на двадцать больше чем ей, мечтали на ней жениться. Но она ускользала от них в очередные гости, приготовив ужин и поцеловав на прощанье, чтобы всë вновь завертелось, задрожало, закричало и задохнулось.
   Однажды она пришла ко мне на день рождения и на пару месяцев задержалась у соседа по коммуналке. Я встречал еë утром в кухне, завëрнутую в огромный махровый полосатый халат с чашкой кофе и сигаретой. Сосед фарцевал на Галëре, курил привозной Марльборо и по два часа принимал ванну, чем доводил меня до бешенства. Приходилось справлять нужду в раковину на кухне. Танька, впрочем, в отношении ванны оказалась рекордсменкой. Она плескалась по четыре часа. Сосед иной раз скулил под дверью, пытаясь прорваться к фаянсовому сосуду, но Танька врубала магнитофон с Прокл Харум на полную громкость и его скулëж не слышала. До раковины он не додумывался, или просто боялся, что я разобью ему морду за такие дела.
   Сосед устал от Таньки уже через неделю, но выпроводить еë оказалось делом не простым. Ей нравилась наша огромная квартира на седьмой линии, из окон которой была видна церковь и Андреевский рынок. До университета она шла пешком, пиная снег носками своих отороченных мехом ботинок и задирая голову к веткам тополей на Большом. Она сидела на грязном подоконнике кухни, пускала дым из ноздрей и весело щебетала с Бабазиной, пока та жарила свой вечный минтай.
   – Танечка, ты бы меньше курила. Девочкам нельзя курить, у них потом дети веснушчатые будут. Задразнят в школе.
   – Я, Бабазина, не в затяжку.
   – Всë равно. Даже у меня вся комната провоняла. Кури у себя.
   – У себя – это где? – лукаво спрашивала Танька.
   Соседка растерянно бросала взгляд на мою дверь, потом на дверь соседа.
   – Ну, сама знаешь.
   – Кабы я знала, разве курила бы на кухне, – всхлипывала Танька.
   Соседка всплëскивала руками, вытирала их о клетчатый застиранный фартук, прижимала голову Таньки к своей груди и вздыхала.
   – Непутëвая ты, ох, непутëвая…
   К февралю Танька стала куда-то пропадать, а через несколько дней я заметил Соседа, с печальной физиономией выходящего из ванной.
   – У тебя как, всë нормально? – мрачно спросил он меня.
   – В каком смысле?
   – В самом главном.
   – В самом главном не очень. Денег осталось на два дня, а зарплата в понедельник.
   – Я тебя не про деньги спрашиваю, – он закричал на меня шепотом, – с хреном у тебя всë нормально?
   – Что, началось? – я изобразил участие во взгляде.
   – Началось… Не то, чтобы началось, но чую, что начнëтся. Это всë Танька твоя!
   Ночью из-за стенки слышались приглушëнные звуки скандала, потом что-то упало, раздался смех, и через секунду Танька влетела ко мне в комнату.
   – Я сегодня у тебя на кресле ночую. С тобой, извини, не могу, – регламентные работы.
   Я раздвинул кресло, она по-хозяйски вынула комплект белья из тумбочки, сама постелила, скинула с себя халат и залезла под одеяло.
   – Поругались?
   – Подрались
   – Серьëзно?
   – А… – Танька махнула рукой, – Надоел он мне. Завтра в общагу вернусь. Обидно, что ездить далеко. Может, я у тебя поживу?
   – Живи, мне всë равно. Только ко мне скоро двоюродный дедушка из Москвы приезжает. У него тут какие-то семинары в Академии наук. И ещë, чтобы твоих хахалей здесь не было. Договорились?
   – Дедушка… Дедушка – это не бабушка, это мы переживëм. – Танька зашебуршалась под одеялом и затихла.
   Весь февраль Танька изображала из себя заботливую сестру. Она варила борщ, мыла пол в коммунальном коридоре и гладила мои рубашки. Иногда она возвращалась под утро. Стараясь не шуметь, она переодевалась в халат и шмыгала в ванную. Потом в потëмках со скрипом раскладывала кресло, курила и затихала. Сосед кидал на меня многозначительные вопрошающие взгляды. Он, видимо, ожидал появления товарища по несчастью и не мог понять, почему на моëм лице до сих пор не отражается венерическое страдание. Бабазина привычно воняла на кухне минтаем и всем своим видом показывала, что наш бардак еë не касается. Впрочем, Таньку она стала выгонять с сигаретой из кухни.
   Дедушка приехал в воскресенье двадцать восьмого. Встретить его на вокзале я не смог, поскольку задержался с остолопами, сдающими коллоквиум по кристаллогенезису. Видимо, эта компания решила взять меня измором и упорно подкладывала на стол совершенно бредовые решения. Когда же к полуночи я добрался до нашей квартиры, то ещë на кухне услышал Танькин смех, раздающийся из-за двери.
   – Герой! Ну и бородищу ты себе отрастил! Карл Маркс просто! Здравствуй, мой хороший! – Дед облобызал меня, зажав в своих жилистых клешнях. – Мы тут с подругой твоей шампанское пьëм. Давай-давай, проходи, сейчас ещë коньячком это дело полирнëм, а то мне доклад завтра читать.
   Связи между докладом и коньячком я не усмотрел, но наклюкался до того, что сам попросил Таньку стихи почитать. Она была в ударе:
   …В облаке морока, мраке обмолвок,
   Тесное лоно сознаньем проколото.
   Пальцы, как в пяльца одетые в золото.
   Полно же, – дорого. Станешь Ты дорог…

   Дед раскачивался на стуле с прикрытыми глазами. Его черты заострились, на переносице появилась внимательная складка. А Танькин голос кувыркался в метафорах, то каркал, то становился по-ахматовски глухим. Я притушил свет, зажëг свечку. Огонëк пламени сразу поплыл куда-то. Я пытался заставить его стоять на месте, но он не слушался, его видимо влекло вслед рифмам. Какое-то время я покрепился, потом не выдержал и, извинившись, рухнул в кровать. Ночью проснулся от того, что Танька натаскивала на себя край одеяла.
   – Я деда твоего на кресле положила. Бельë ему свежее дала, а ты давай, двигайся.
   Я нетрезво попытался еë обнять, но получил ладонью в лоб.
   – Мужчина, Вы неприлично пьяны. Спать!
   Назавтра я вернулся к обеду. В кухне Бабазина с шипеньем пыталась разделать замороженную рыбью тушку. Минтай оказался перемороженным, и сил Бабезине явно не хватало.
   – Давайте, я помогу, – я поставил портфель на свой стол и стал стягивать с себя пуховку.
   – Ты сам себе помоги. У него девку среди бела дня уводят, а он болтается чëрт знает где.
   – В каком смысле?
   – Да там у тебя садом с гоморрой творится. Я уж решила, что ты, но смотрю, что ни шубы твоей, ни ботинок. Хахаля себе завела девка. Совсем обалдела. Живëт с мужиком, так ещë кобелей таскает. Непутëвая она, гони или ремнëм всыпь, – соседку аж трясло от негодования.
   Я скривился, цыкнул зубом и дëрнул дверь своей комнаты. Дверь оказалась закрыта изнутри на щеколду.
   – Татьяна! Ау! Заканчивай свои эксперименты, я уже вернулся.
   За дверью послышался шорох, потом скрип паркета и стук босых пяток. Дверь отвопилась и в щëлочку просунулась раскрасневшаяся Танькина физия.
   – Ну хороший мой, милый. Ну, погуляй ещë немножко. Мы сейчас. Ну, сходи к ребятам пока на Большой, посиди в кафешке. Нам ещë полчасика.
   – Мать, ты офигела совсем, – я начинал терять терпение, – Просил же тебя, кобелей своих сюда не таскать. Завтра отправишься в общагу.
   – Это не кобели. Это другое.
   – Любовь опять? – я намеренно повысил голос.
   – Ну да. Мы тут с Лëшей. Ты уж прости нас.
   – С каким, на хрен, Лëшей?! – я толкнул дверь. Танька еле успела отскочить. На диване, прикрытый простынëй лежал Дед и курил сигарету.
   – Внук мой милый, Лëша – это я. Ты уж извини, но честно слово, погулял бы немного, а то мне как-то неловко становится.
   – Ну, Дед… Ну… Жопа ты, Танька! – я развернулся и вышел из комнаты.
   В тот вечер я остался у друзей, утром ушëл на кафедру, а вечером приехал на вокзал проводить Деда. Дед стоял у вагона Красной стрелы в распахнутой коричневой дублëнке. О него пахло коньяком и дорогим парфюмом.
   – Танюша подарила. Нина Ричи какая-та. Хороший запах, только уж больно сильный, – Дед глубоко затянулся, – Ты на меня не сердись. Она мне сказала, что у вас вроде как ничего и нет, а я ей понравился. А я, знаешь, совсем как-то ошалел. Думаю дядьке твоему представить. Если одобрит, то женюсь на хрен.
   – Рехнулся что ли?
   – Рехнулся? Не то слово! Мне ведь шестьдесят, а тут такое счастье. Я ей стихи свои читал.
   – Ты стихи пописывал? – такого факта биографии Деда я не знал.
   – И сейчас пишу. Много пишу. Мы же с Андрюшей Вознесенским одними тропками в юности ходили. Эх… Тебе-то это всë равно. А Танюше нет. Она же, девочка моя, слушала меня и плакала, слушала и плакала.
   – Это мне старый анекдот напоминает…
   – Если похабный, то лучше не рассказывай, – перебил меня Дед и посмотрел куда-то поверх моей головы, – Не пришла проводить почему-то. Наверное, тебя постеснялась. Ты еë не ругай и из дома не гони.
   Дома Таньки не оказалась. Еë вещей я тоже не нашëл. Сосед, встретив меня в кухне, заржал, хлопнул по плечу и противным голосом завыл битловскую «Гëрл».
   Через пару месяцев из Москвы пришло приглашение на свадьбу. Я позвонил Деду, поздравил его, но сказал, что не приеду. Он, впрочем, и не настаивал.
   Прошло пятнадцать лет. Дед скончался внезапно от приступа панкреатита. Я прилетел из Воркуты в день похорон. Таксист отвëз меня сразу на Преображенское кладбище. Людей пришло немного, сказался август и рабочий день. Мы постояли с Дядькой у могилы, дождались, когда все разойдутся и раздавили поллитра на двоих.
   – Ты почему про Таньку не спрашиваешь? – брат поднял на меня покрасневшие глаза.
   – Спрашиваю. Где она?
   – Она в больнице. Вскрыла себе вены. Чудом жива осталась. Я дверь своим ключом открыл. Звонил-звонил, никто не отзывался. А мне документы oтца нужны были. В ванную зашëл, а там… Значит, действительно любила его. А я ведь ни разу не ходил к ним, как они поженились
   – И я не бывал, хотя Дед приглашал. Эх, мудаки мы с тобой.
   – Не то слово.
   Мы допили водку, сгребли крошки от бутербродов с рот и пошли к выходу. А в голове у меня крутилось
   …В облаке морока, мраке обмолвок,
   Тесное лоно сознаньем проколото…


   Любка

   Когда Любка замуж вышла, никто поначалу не поверил. Ну, шмыгнул кто-то пару раз из кухни в гостиную, ну в уборной стульчак поднят по утру, так это дело привычное. Мы его и не замечали совсем. Даже когда выпивка кончалась, в голову не приходило его послать. И звали его как-то невыразительно, не то Дима, не то Андрей какой-то. Ну, что это за имя, если и запомнить невозможно.
   Я как-то утром из душа вышел, а он на кухне стоит, в окно смотрит. Неприятно мне стало, неуютно, словно синтетической рубашкой вместо полотенца вытерся. Значит, что он за стенкой ночью торчал. Слушал, как кровать скрипит, извращенец. Я ему: «Привет». Он мне: «Привет». Обернулся, смотрит не то нагло, не то виновато. Глаза за очками чëрные, как у нутрии. И волосы, как у нутрии зачëсаны назад. Я Любку будить не стал, просто дверь за собой прикрыл, а уже на лестнице слышал, как замок треснул.
   В другой раз сидели с ней на лавочке в Воронцовском садике, курили, целовались лениво между затяжками, а тут он подошëл. Я Любку за джинсы рукой обнял, смотрю на него. А он молчит. Просто стоит и молчит. Даже смотрит не на нас, а куда-то в сторону, мимо наших голов, туда, откуда трамвай в истерике вынырнул. Так бы и врезал пидору. Видит же, что люди вполне самодостаточны, на хрена нам эта декорация покачивающаяся. Любка поднялась, взяла его под руку, повела по тропинке. Он шëл, но словно в киселе плыл. Что-то там она ему сказала. Он ей что-то. Я слов не разобрал, да и не хотел слушать, не моë это дело, – их какие-то отношения. Всë равно же знаю, что Любка ни моя, ни его, а своя собственная. Еë же кто только не вожделел, а всë сама по себе, сама себя родившая, сама себя воспитавшая и сама себя живущая. Сын еë у бабушек томится уже третий год, как в школу пошëл. Она к нему на выходные иногда выбирается. Хороший парень, внимательный такой, на Любку только взглядом похож. Не глазами, а взглядом. У Любки глаза карие, а у сына серые в Эдика. Эдика глазищи, как у американского актëра Рудгера Хауэра. Он своим взглядом Любку по молодости лет до экстаза доводил. Садился на наших пьянках напротив песни петь, а сам на неë смотрел. Еë аж потряхивало. А когда Олег родился, он в больницу один раз апельсины принëс и пропал. Любку мы с женой тогда домой забирали. Потом через три года приехал из Апатит, названивал всем, всë предлагал встретиться, да никто так и не собрался. То ли заняты все были, то ли Эдик как-то стал неактуален с песнями своими. Он ко мне перед поездом заехал, просидел час на кухне, чушь всякую порол, а под конец про Любку спросил, мол, как она и что. «Нормально, – говорю, – всë хорошо». Он уехал, а я Любке позвонил, в гости напросился. Напились мы с ней неприлично до кухонного стола, до балкона на виду у общаги, до дверного косяка. Я даже чуть было не влюбился, но утром надо было в Москву ехать, а потом как-то закрутился, позабыл.
   А всю осень прошлую Любка с фармацевтом каким-то крутила. Он еë на Ауди катал, по клубам выгуливал. Любка цвела иудиным деревом, пунцовая вся ходила от его небритости модной. Мы хихикали, когда она с ним по сотовому ворковать начинала. Любка на нас шипела, глазами сверкала, но из дому не гнала. И когда оставались у неë компанией, то меня, то Игорюху обязательно себе в индейцы звала, пока отопление не включили. Ну, мы при друзьях смирные, друг к другу с уважением. Грели еë своим телом, да и только. Иной раз я Игорюху даже ревновал, но понарошку, невсерьëз. Да и какое там «всерьëз», если давно уже все почти родственники. И ни у кого никаких шансов. Любка нас то полку попросит повесить, то сына на утренник отвести, то стиральную машину починить. А нам и несложно. Опять же, кто, если не мы? Фармацевта ведь не попросишь, у него свои функции, да и до дому он не допущен. Любку он с работы забирал и к себе вëз в коттедж. Любка называла это «выезд на природу» или «день здоровья». Не знаю, что он там с ней делал, но возвращалась она явно не в себе.
   А теперь вдруг замуж вышла. Тихо как-то вышла. Ведь никто из наших на свадьбе не присутствовал, да и не было вроде свадьбы. А узнали смешно так. Приехали как обычно вечером компанией. Продукты с собой привезли. На кухне расположились, засуетились, сыр, колбасу порезали, салат покрошили. Смотрю, а этот из спальни выходит в штанах домашних. Встал у двери, сквозь очки взгляд цедит. Игорюха на бутылку кивает: «Будешь?» Он подошëл, взял бутылку, на этикетку посмотрел и вдруг раз и в раковину еë опрокидывает. «Что ж ты делаешь, мужчина?! – я аж поперхнулся, – что это за представление? Ты вообще кто такой?» А он так бесцветно: «Я муж. А вы, как мне кажется никто». Ну, там сцена некрасивая совсем случилась, но это ладно. Однако, собрались мы и уехали в ночь. Подмывало меня остаться, да посмотрел я на Любку и понял, что не обломится мне в этот раз ничего. Да и потом, похоже, ничего не обломится. Сидела она какая-то потухшая, за очки чужие спрятавшаяся, чужая.
   Через месяц заехала ко мне как-то после работы, книжки мои завезла, что у неë оставлял. Я про замужество шутливо ей что-то, а она словно и не слышит. Про наших что-то там, про грант свой, про то, что зима не зима, да и лето не предвидится. Потом засобиралась. Я ей плащ подал, да обнять попытался. Но чувствую, что ничего… В щëку чмокнул, до лифта проводил. Сам книжку записную раскрыл в задумчивости. Весна ведь вроде. Потом ехал в троллейбусе по вечернему проспекту с букетом цветов и литром вермута в сумке, дышал на стекло. А на стекле формула чужая проступала: «Алла + Таня = Любовь». Странная какая-то любовь. Непонятная…


   Лизавета

   – Так что, ты и есть мой папа. – Лизавета сидит на соседнем кресле и вылавливает из пакетика очередной кешью. – Но мне от тебя ничего особенного не надо, у меня ведь ещë один папа есть, а захочу, ещë один будет.
   Эта девочка только что провела со мной внезапный анализ психоанализа, совмещëнный с практикумом по арифметике с использованием четырëхзначных чисел.
   – Кстати, с чего ты взяла, что у нас с Ритой, мамой твоей…
   – Лизавета поворачивается и смотрит на меня в упор.
   – А у кого с ней не было?
   – У меня и не было. Я в ту пору былинную в армии служил.
   – В армии? – На лице Лизаветы отражается работа мысли. – И что? Она приезжала к тебе в часть, там всë и получилось.
   – Бред, Ребëнок! В часть ко мне? Это невозможно. У меня часть на Курилах была. Еë бы туда просто не пустили. – Я всë-таки поймал себя на том, что разволновался.
   – Пустили-пустили. Кто ж еë не пустит? Ты что, маму не знаешь?! – она хохочет, и я вижу кусочки орехов, застрявшие у неë под брекетами.
   Лизавета – дочка моей однокурсницы. Ей шестнадцать лет, но она выглядит младше, поскольку не пользуется косметикой, как еë подружки. На косметику у Лизаветы аллергия, потому она лишь слегка подкрашивает тушью ресницы.
   – И прекрати ты на маму наговаривать. Что на тебя вдруг нашло?
   – Это переходный возраст. Самоутверждаюсь, стараюсь показать себя самостоятельной, а заодно практикуюсь в психологии.
   Я понимаю, что она не всерьëз относится к своим утверждениям, и слегка успокаиваюсь. Вообще, странное ощущение, когда взрослая девушка заявляет, что она твоя дочь. Это, в принципе, даже приятно. Это значит, что «они» ещë пока замечают тебя, пусть и таким экстравагантным образом. Но пройдëт лет десять, и в их мире уже не останется для тебя ни времени в телефоне, ни места за столом.
   В комнату с чайником входит Маргарита. Дочь, (пусть это и банально), но еë слегка подновлëнная копия. Хотя, глаза не мамины. В глазах Риты даже по юности такие бесенята не водились. А у Лизаветы их столь много, что порой, кажется, она слегка косит.
   – Лизка брысь к себе! Мы курить будем, тебе нюхать незачем.
   Девочка вскакивает с кресла, хватает со стола печенье и прыжками покидает комнату.
   – Гена скоро придëт. Уже звонил с работы. Дождëмся его и поужинаем.
   Маргарита закуривает и начинает листать принесëнную мной книгу. Она закутана в коричневый пуховый платок, концы которого заправлены в джинсы. В квартире холодно, отопление отключили из-за аварии, а ветер с залива свистит во всех щелях. Я сижу и смотрю, как тонкие сквознячки разгоняют дым.
   В этой квартире я бывал с детства. Мы приходили сюда с родителями к Дяде Серëже с Тëтей Галей. Сергей Александрович работал вместе с отцом ещë в Севастополе, куда оба попали по распределению. Правда, Серëга-гопник (так его мама называла) закончил МГУ, а папа ЛГУ. Однажды на своëм дне рождения Дядя Серëжа напился и рухнул спать в риткиной комнате, а моя мама вместе с Тëтей Галей написали ему зелëнкой на мускулистой груди: «Хочу хлеба и женщин». Ритка на маму жутко обиделась и аккуратно, чтобы не разбудить папу смывала надпись, макая свëрнутый носовой платок в миску с мыльной водой.
   В конце восьмидесятых Тëтя Галя решила, что нужно всей семьëй уезжать в Израиль. Всë уже было готово, мебель по большей части продали, книги раздали друзьям и буквально сидели на чемоданах, как вдруг Дядя Серëжа неожиданно объявил, что никуда не едет, поскольку не может оставить маленького ребëнка одного с матерью. Оказалось, что уже года три, как он умудрялся жить на две семьи. Произошëл скандал, свидетелями которого оказались в том числе и мои родители, и родители моего приятеля Генки. Дядя Серëжа ушëл, хлопнув дверью, Тëтя Галя разбила об пол телевизор «Таурас», а Маргарита сообщила, что в таком случае она тоже никуда не собирается и останется в Ленинграде присматривать за папой.
   С мужем Тëтя Галя после этого не общалась. Она улетала в Вену через Москву, но тот даже провожать в аэропорт не приехал. Рита стояла с мамой в обнимку на регистрации среди чемоданов. Обе они казались маленькими и потерянными. Явно было, что Тëте Гале совершенно не хочется уезжать, и она, наверное, с великой радостью осталась, если бы всë было так, как было до.
   Генка трезвонит в дверь, хотя у него есть ключ. Он так делает всегда, если приходит домой позже жены. Возможно, что ему приятно, когда кто-то открывает изнутри, возможно, это просто деликатный инстинкт самосохранения от возможных стрессов. Лизавета проскакивает мимо нас в прихожую, громыхает замком. Слышен еë радостный визг.
   – Мне тут Лизка целую теорию вывела, что она моя дочь, – говорю я и испытующе смотрю на Маргариту.
   – Значит, она уже тебя успела эпатировать. На днях Лëшка заходил, так у него бедного аж икота началась.
   – Лëшка… Это мысль.
   – Прекрати, ты знаешь, что Лëшка мне как брат.
   – А я?
   – И ты как брат, только ты младший, А Лëшка старший. Генка – тоже брат, но ещë и муж. У него ума хватило раньше вас всех мне предложение сделать.
   Генка входит в комнату. Мы с ним обнимаемся, хлопаем друг дружку по плечам. Генка низкий, но широкоплечий. У него непомерно развиты грудная клетка от занятий греблей в детстве. С ним мы познакомились раньше, чем с Ритой и Лëшкой. Родители отдали нас в один кружок при Дворце пионеров. Вначале мы подрались, потом опять подрались, потом собирались драться в третий раз, но передумали и подружились на всю жизнь.
   – Ну, что, как процесс установления отцовства? – приятель улыбнулся во весь рот, – Пора нам всем заниматься воспитанием этой сукиной дочки. Совершенно не желает учиться, а ей на будущий год поступать.
   – О как! Ты откуда знаешь?
   – Лëшка звонил сегодня. Всë у меня что-то выпытывал, пока я его к стенке не припëр, он и раскололся. Думаю, поскольку Лизавета тебе открыть должна была сегодня, тебя тоже в папаши зачислили. Я прав?
   – Мы как раз с Ритой это обсуждаем.
   – А нечего обсуждать. Надо воспитывать ребëнка. Или вот, купи ты ей ролики, а то я всë не соберусь.
   Мы сидим за столом втроëм. Лизавета таскает с кухни разогретые голубцы. Наливаем по маленькой, стараясь не спугнуть весельем ноябрь. Рита рассказывает про свой токсикоз во время беременности. Кровь с Генкой у них оказалась какая-то несовместимая и потому врачи вообще запрещали ей двигаться. Она лежала на кровати семь месяцев, а продукты ей привозила новая папина жена. Генка в то время как раз был в армии. И я был в армии. И Лëшка был в армии. И все мы были в армии и писали друг другу письма и мечтали, что вернëмся и женимся на Ритке. Кто первый вернëтся, тот и женится. Но Генка был отличником БПП и потому вернулся раньше. А мы с Лëшкой вернулись как раз к свадьбе. Но я всë равно куплю Лизавете ролики. Хорошие ролики, – самые лучшие.


   Маленький двойной

   Пришло письмо из Канады: «Привет, ты меня помнишь?».
   Незнакомая женщина, но когда-то была знакомой и почти взаправдашней девочкой с цыпками на изрезанных струнами пальцах. Письмо электрическое, однако достаточно распечатать, понюхать и почти улавливаю запах ещё в прошлом сезоне модного юнисекс парфюма. Загадки сети… Никто не знает, как это работает, но некоторые даже умудряются влюбляться в роботов.
   «У меня всё хорошо. Десять лет сыну, и он совершенно не похож на тебя…»
   Чудно, если бы было не так. Последний раз мы виделись семнадцать лет назад. Оба были пьяны. Я кажется сильнее, но не так обречённо, как она. Вокруг была даже не зима, а какое-то общее глобальное оледенение. После такого ледники обычно ползут вниз: параллель за параллелью, неся с собой валуны моренных отложений цинизма. Набережная канала Грибоедова, загрунтованная несвежим снегом и щедро расписанная собачьим дерьмом в качестве декорации. Не очень романтично для двух идиотов, решивших выяснять отношения. И всё вместо того, чтобы спокойно подняться на пятый этаж, где в очередной раз сломать многострадальную тахту. Не помню, о чём говорили и что решали, но после уже не встречались.
   Я тогда полгода, как вернулся с войны. У меня ныли колени, как не должны ныть в этом возрасте, от кислой травы гудело в ушах, а в осиротевшем мыслями сознании беженцами переругивались названия грузинских вин. Один со всего курса я ухитрился не пройти зачётную неделю. Нам ставили оценки просто так, за одно направление из деканата с синим штемпелем «спецгруппа». Но я даже не заглянул в деканат и целыми днями цедил свой маленький двойной то в университетском «тараканнике», то на углу Невского и Владимирского. Чаще именно там.
   Я кивал синякам, они кивали мне. Никто не смел похмеляться в одиночестве, все искали свидетелей своего возвращения в мир с обречённостью персонажей Солженицына. Спиртное продавалось с одиннадцати. Нет, не продавалось, оно «отпускалось» с одиннадцати по две бутылки в одни руки, как отпускаются птицы перед новобрачными, чтобы потом украдкой словить их обратно и запереть на ключ в клетку. И каждое утро хлопали крылья деревянных дверей Гастронома на Марата. И всякое утро было солнечным. Ей богу, я не помню, чтобы хоть раз оно оказалось пасмурным, спокойным для раздражённой слизистой глаз. Нет, оно кривлялось солнцем из каждой стеклянной витрины и норовило выколоть зрачок. Я добавлял рупь в копилку чужих душ, чтобы потом ещё час сидеть на кирпичах в скверике у «Эльфа» и выдыхать столовое или кагор, вдыхая бензин напополам с тополиным сиропом.
   Где-то здесь видимо мы и познакомились. Мне можно сделать операцию на мозг, но я вряд ли вспомню при каких обстоятельствах. Я помню нас уже курящих «Родопи» на задней площадке ночного троллейбуса в Измайлово, помню в пыльной траве перед Ваганьковским с сигаретами «BT» из твёрдой пачки. Помню с «Интером» на взорвавшемся пружинами диване на чердаке возле Японского консульства на Мойке. Помню колокола Николы Морского, раскалывающие наш общий сон на инь и ян, но я не помню ни наше знакомство, ни имена, которыми мы друг друга называли. В Крым я ездил с тобой или это была другая, но такая же или похожая?
   «У меня сохранились твои старые записи. Ты что-нибудь поёшь ещё?»
   Я пел на треугольнике, в Ротонде, пел на Арбате под арками Вахтанговского театра, на Гоголевском бульваре, на пляже в Пицунде, в троллейбусе Симферополь-Ялта, на рынке в Измайлово и перед собором святого Витта в Праге, в Старом Месте Варшавы и в заплёванном челноками зале таможенного досмотра станции Чоп. И везде я исполнял свои небрежно склеенные зонги неприятным голосом, немузыкально аккомпанируя себе на тяжёлом двенадцатиструнном барабане. Я играл в Джима Моррисона, выигрывая мелочь или иногда что-то посерьёзнее, как тогда на Арбате, когда слюнявый кооператор с хохотом кинул в футляр запечатанную пачку четвертных. И мы сразу потеряли невинность, завалившись наверх в «Прагу», где отъедались несколько часов. Мы пили шампанское и Букет Молдавии. А потом нас выворачивало наизнанку на Гоголевском бульваре. Утром ты взяла меня под руку и повезла куда-то к друзьям в район Таганской площади, где я купил Gibson. Настоящий белый полуакустический гибсон в твёрдом футляре. И я был счастлив. Я хотел тебя, любил свою новую гитару, терпел Москву, великодушно прощая ей ментов и отсутствие кружек в автоматической пивной. А вечером на тех же Гоголях гитару у меня отобрали любера. Я пришёл с войны. Я никому не мешал. Но их было много, гораздо больше, чем один. И я даже не дрался. Просто отдал.
   «Как там Игорь? Он, наверное, стал толстым и вальяжным политиком…»
   Это после Англетера вдруг показалось, что можно всё изменить. Игорь бегал по городу в допотопной военной гимнастёрке и хромовых сапогах, фотографируя обветшалые фасады домов на свой ТТЛ. Его длинные волосы в коридорах Ленсовета уже сами по себе казались вызовом. Находились люди, которые боялись этого напора. Но в целом все относились благодушно, как относятся к привычному шалопаю второгоднику. Потом он даже избирался в горсовет, но вскоре сложил с себя депутатство и ушёл работать учителем. Мы встречались каждую неделю у него дома, пили водку и рассуждали о литературе. А три года назад его убили. Пуля каплей выкатилась из трофейного ствола ещё в девяностых, пролежала в пыли возле платформы Лисьего Носа, была подобрана вместе с мотком медной проволоки и сдана в пункт приёма цветных металлов. Её переплавили в аккуратный брусок и отправили в Эстонию, потом пароходом в Америку, там её опять сделали пулей и прислали сюда через пакистанскую границу в ящике на плечах бородатого заикающегося мальчика. Её сменяли на жизнь и ларёк в Купчино. Её загнали в обойму, как в отару и пустили пастись меж голых декабрьских деревьев. Кто ж знал, что они встретятся, она и Игорь, который просто гулял с собакой. Глупо всё получилось. На его похоронах Бог перестал в меня верить и запил. Он пьёт по сей день.
   «В прошлом году я открыла клинику. Делаю людям новые челюсти. Помнишь, как ты водил меня к зубному, а я боялась?»
   Нет, не помню! Я ничего не помню. Не хочу даже вспоминать, как это всё было. Как я сидел в длинном коридоре дежурной поликлиники и читал стенд про пародонтоз, а за дверью кабинета ты орала, потому что тебя не брал новокаин. Или ты делала вид, что новокаин тебя уже не берёт. Ты так много говорила про наркотики, что я в конце концов привык к твоим симуляциям ломки и не реагировал. Ты бесилась, уходила, хлопнув дверью, возвращалась, устраивала скандал. В тот раз я заглянул в кабинет и сказал, что всё. И кажется, тоже хлопнул дверью. Но не ушёл, а остался в коридоре и слышал, что ты заткнулась, потому как спектакль оказался лишним, а зуб действительно болел. А потом мы шли через весь город, через только что сведённый Дворцовый мост, мимо Адмиралтейства, мимо памятника медной лошади, мимо Исакия, мимо Интуриста. А перед Асторией над клумбой с тюльпанами висело облачко тумана. И дворник шаркал стереометлой, то отгоняя эхо, то приклеивая его к прутьям.
   Нет, извини, но я тебя не помню. Закрываю ноутбук и смотрю за окно, где наш охранник шваброй пытается стряхнуть снег с тента над витриной. Посетителей ещё нет. Только в углу возле самой эстрадки знакомые ребята с биржи разложили бумажки и болтают каждый по своему сотовому. Они пьют эспрессо. Галя варит превосходный эспрессо. Но ему всё равно далеко до того маленького двойного. Надо будет сказать заму, чтобы нашёл где-нибудь старый демократовский автомат. Недавно я видел такой в телецентре на Чапыгина. Попробовал кофе – не совсем то, но уверен, что можно подобрать сорт. На такой кофе запросто ценник двойной поставить. Это для тех, кто понимает. Эти двое, например, заплатят. Как их звали-то… Князь, кажется, и Борман. Тот, что Борман совсем плешивый стал, скорее уже на Мюллера тянет. Они заплатят, другие тоже, и ещё кто-то – три поколения.


   Варька

   Все уши она мне этим Славиком прожужжала. Славик такой, Славик сякой. У Славика гениальные стихи, у Славика тонкие пальцы. Славик роман пишет, Славик машину купил. У меня уже сыпь по телу от каждого упоминания этого персонажа мечтаний.
   – Да выйди, наконец, за него замуж и успокойся, – говорю.
   – Не могу, – отвечает, – он меня не хочет.
   – Голубой что ли?
   Варька смотрит на меня, как на идиота.
   – Ты думаешь, что я общаюсь с педерастами? Он ещё меньше голубой, чем ты.
   – Куда уж меньше? – хмыкую я, стягиваю с неё одеяло, закутываюсь в него и шлёпаю на кухню, – Тебе ещё вермута принести?
   Она не отвечает. Скрипит дверцей шкафа, видимо надевает халат, щёлкает кнопкой компьютера. Сухая трель деревянных колец на карнизе, хлопок балконной двери. По полу неприятно тянет сквозняком, и я забираюсь с ногами в изодранное котом красное кресло.
   – Ну вот. Это Слава. Это Игорь. Общайтесь. А я мне тут по делам надо. Через пару часов забегу. Пока-пока!
   Она подхватывает свою сумку с кистями, чмокает Славика в щеку и скользит мимо стойки к выходу. Поднявшись по ступенькам, оглядывается, машет нам рукой, показывает большой палец. Мол, всё путём! Всё отлично! Всё так, как она и задумала.

   – Знаешь, что она мне говорит? Что я живу короткими рассказами.
   – Это как?
   – Я тоже спросил. Дескать, каждая наша встреча закончена. Ну, как бы в рамках композиции. Ничего уже не добавишь. Хочешь продолжения, а продолжение уже в другом, с другими персонажами, в другое время, да и тема несколько иная.
   – Это у неё в голове всё.
   – Конечно в голове! Мы в Комарово с ней катались. Пять дней там прожили. Бродили по улочкам, на заливе сидели, в бильярд играли. Друзья её к выходным подкатили. Шашлыки, вино, караоке в кафешке возле станции. Стихи ей читал свои. Старые стихи, но хорошие. Утром проснулась, молча собралась и уехала в город. Через неделю, как ни в чём ни бывало, звонит. Ну и при чём тут короткие рассказы? Я её выгнал? Сама сбежала.
   Славик разливает оставшуюся водку и машет рукой официантке. Я замечаю на рукаве его свитера аккуратную штопку.
   – Ты ещё с кем-то кроме неё спишь? – Славик смотрит на меня своими сочащимися жалостью глазами.
   – Это важно?
   Тут я чувствую, что у меня катастрофически глупое выражение лица. Просто стягивает кожу. Не лицо, а маска из латекса. Словно все мышцы выстроились в штатную позицию. Не то агрессия, не то подавленность. Инфант сраный.
   – Слушай, извини, – Он поднимает стопку и камушком стукнул о край моей, – Это не ревность. Я только понять никак не могу, зачем она это всё делает. Помнишь, как она в сентябре в Венецию улетела? Ты же её провожал?
   – Ага, – я отпиваю половину.
   – А я встречал. И потом она неделю жила у меня, гуляла с собакой, писала что-то по вечерам. Мне не показывала. Про какого-то монаха всё вспоминала, который там её исповедовал. Вся аж светилась. И так про него говорила, словно не исповедовал он её, а трахал. Вот тут я ревновал. Дико ревновал. К тебе нет. Я уже привык, что ты есть. «Игорёк гений», «Игорёк талантище», «Игорёк красавец, брутальный, сексуальный», – это всё обычно. Я мимо ушей пропускаю. Прости, если обидел…
   – Брось ты, всё нормально, – я пододвигаю к нему пепельницу, – я к тебе так же привык. Мы, с тобой для неё, похоже, вообще один человек, а не два разных.
   – Ну да! Что-то подобное. В конце концов, мы нормальные здравые люди. Мы всегда разберёмся между собой. А тут этот монах. Или Катарина эта её. Она мне иногда фотографии показывает, так мне даже как-то неловко становится. Того гляди, переверну страницу, а там они в одной постели. И переворачиваю, и действительно, в одной постели. В объектив таращатся, смеются. И видно, что счастливы. И смотрит она на неё так, как на меня никогда не смотрит. И бля буду, но на тебя тоже.
   Славик безымянным пальцем рисует дорожки на запотевшем графине. Пальцы у него действительно тонкие, нервные. Такие пальцы снимают в клипах. Такие пальцы расстёгивают пуговицы на ажурных блузках в рекламе французского мыла.
   А я слушаю его, пью водку, накалываю зубочисткой кусочки камамбера и злюсь. Злюсь на себя, что не люблю Варьку. Злюсь на Варьку, что она не позволяет себя любить, а позволяет только привыкнуть. И гадко мне на душе затухшей луковицей. И обидно.
   Дура же она дурацкая. Читаешь её книги, в них даже не страсть, а влага на простынях, электричество в волосах, икота тишины в телефоне. А на самом деле ложь даже в звяканье ложки, которой она размешивает сахар в стакане. Ложь в дыме её сигареты, в запахе её комнаты, в синкопах водопроводных труб на её кухне. И ведь уезжал, не подходил к телефону, не отвечал на почту, не замечал её синих букв, напивался с другими женщинами, чтобы проснуться ещё пьяным. И всё равно возвращался, нёс пакет с котлетами и хлебом из магазина, мычал в домофон, поднимался на её второй этаж. И опять не любила и не любил, не позволял и не позволяла. Истерика в постели. Шуруп вместо ручки у серванта, о который порвал уже две рубашки. Как поля книжки. Только заметки, только Nota Bene, а текст где-то в другом месте, где есть и смысл и повод.
   Нашла себе по Интернету какого-то мудилу в Крыму. Купила билет на поезд. Три дня её всю трясло. Зубами мне в плечо вцепится, стонет. Потом курит, смеётся, напевает что-то. В постель прыгает, из постели взлетает. А я как дурак, как суперобложка. Сняла, чтобы книжку не испортить, сунула на полку, а с книжкой и на кухню и в уборную, и в метро, и в институт. Звоню ей накануне отъезда. Кричит, мол, приезжай скорее. А приехал, она дверь не открыла. Сделала вид, что нет её дома. Но я, когда подходил, видел, что свет горел. Потом, конечно, вырубила. А может, то Славик приезжал. Тоже бедолага. Два идиота.
   Напился как-то незаметно. Нехорошо напился, слезливо. Не к цыганам сейчас, а в церковь. И чтобы не пустили, чтобы вышел диакон, да «сунул в харю». Иду в уборную, выворачиваюсь со стоном. Смотрю на своё отражение. Смотрю на руки под струёй воды. Пальцы, конечно, не как у Славика, но тоже ничего. Есть ещё в руках электричество, энергия от которой горы расступаются, водопады обрушиваются без всяких заклятий. Но и толку? Лицо бумажным полотенцем, руки о штанину, и обратно в зал.

   У Славика на презентации народу набилось, как на рок-концерт. Ко мне месяц назад втрое меньше пришло. Я тогда ему книжку надписал. Пожелал никогда этого не читать. Но он прочёл и в субботу заявился ко мне с бутылкой. Потом ещё два раза бегали. Хватал меня за шею, стукался лбом, лупил кулаком в стену.
   – Ты ведь мою книжку написал, а я твою. Их вообще не нужно было бы издавать. Это не книги, а истерика двух старых идиотов. Всё ведь говно полное. Нет, ты меня извини. У тебя всё красиво, всё выверено, как словно Астафьев сидел рядом и беломориной в строчки тыкал. Но я понимаю, почему она с нами, как с одним человеком. Половинные мы какие-то, ни то, ни сё. А ты читал, что у неё в Москве вышло?
   – Читал.
   – И как?
   – Пиздец, – говорю, – Почему ты её в Комарово не утопил? У меня и так комплекс на комплексе, а после этого…
   Сейчас ничего, молодцом держится. Слова ему хорошие говорят, хвалят за «плотность письма», за «сочность характеров». А он всё над головами смотрит. Варьку ждёт. Вчера мне позвонила ночью, без четверти два. Пьяная. Довольная.
   – Я завтра в Питере.
   – Поздравляю. К Славику на презентацию?
   – Нет, – говорит, – надо кое-что сделать. Но можем днём встретиться. Хочешь?
   А я молодец. А я, бля, настоящий мужик. Такой реальный, с характером, с чувством собственного достоинства, со своей новой историей, с новой кожей и новыми внутренностями.
   – Нет, – отвечаю, – Не хочу. У меня дела. Если сможешь, приходи вечером на набережную, Славику приятно будет. Кстати, книжку твою видел. Ничего вещица, занятная. Растёшь.
   – Дурачок, – смеётся, – такой же дурачок.
   Все уже расходятся. Славик опять в корягу, а она не пришла. Да и не надо. И так её слишком много. Никак не вымести. Словно иголки от новогодней ёлки. И в июне можно найти, и в августе. Собирали игрушки в коробку, убирали на антресоль, радовались, что свободно в комнате стало. А увидишь иголочку, и скорее бы Новый год.
   И не новый, а прошлый…


   Простыми словами

   Не скажу, что мне с женщинами вообще не везёт, – не стоит гневить блудливого Ангела, загоняющего в мои объятия зазевавшихся красавиц. Иной раз, прижав к себе очередное содержимое аляповатого «Мотиви» или строгого «Мекса», я чувствую на своём лице теплый, пахнущий отпариваемыми брюками ветер, исходящий от его крыльев. Ангел работает, не покладая рук, но как генератор случайных чисел, без селекции, без скидки на моё мнение, предпочтения и душевное состояние. Это даёт мне повод считать, что я пока ещё вхожу в VIP-группу, на которую Господь делает свою ставку.
   Ангел прибился ко мне в год тысячелетия крещения Руси. Он вышел со мной из Александро-Невской лавры после миропомазания, прошёл мимо обшарпанных стенок некрополя, закашлялся под аркой ворот от дыма «Родопи», посмотрел на отражение неба в стёклах верхнего этажа гостиницы Москва и повёл меня на остановку. Потом он нерешительно мялся на площадке четырнадцатого троллейбуса, как практикант впервые получивший самостоятельное задание и не знал, кого из трёх смешливых студенток выбрать. Наконец, ему приглянулась брюнетка с острым носиком. Он с чувством наступил ей на ногу и сделал вид, что это не он, а я. Он рванул над проводами, вперёд по маршруту троллейбуса и успел что-то сделать с электрикой в её парадной, пока мы шли, прижимаясь друг к другу локтями, мимо одинаковых пятиэтажек, возле которых на скамейках сидела одинаковая урла. Пока мы целовались на площадке второго этажа, он в наивном умилении шуршал ветками тополя.
   Он отправлял её мать в командировку в Калининград, подбрасывал мне в карман ключи от квартиры двоюродной тётки вместе с запиской, какие цветы когда поливать, пока тётка отдыхает в Крыму. Он отменял первые пары лекций, позволяя нам валяться в постели до полудня. Он честно выполнял всё, чему его учили на их ангельских курсах, пока в один прекрасный миг не решил перестраховаться и для проверки не подсунул мне однокурсницу с её днём рождения. Когда утром я шарил рукой под кроватью в поисках второго носка, он с поникшими крылами сидел на кухне и пил нацеженную через фильтр невскую воду. Я испытывал к нему жалость и даже немного стыдился, что не оправдал его надежд. Какое-то время он пытался ещё наладить ситуацию, но, видя моё полное непонимание, махнул рукой и начал гнать план, не особо задумываясь о последствиях. Иногда на него находило вдохновение, и тогда я летал с ним над городом, вдыхая солоноватый свет фонарей Васильевского острова или терпкий, смешанный с дымом запах южных окраин. Но сил надолго оторваться от земли не хватало. Я научился только взлетать, выписывать в воздухе несколько фигур высшего пилотажа, а потом сразу шёл на посадку.

   В декабре девяносто первого я досрочно сдал сессию и уехал в Прагу, но странным образом оказался в Мюнхене. Я жил на сквоте вместе с тремя польскими художниками и ирландской девушкой по имени Брайан. Вернее, я жил с Брайан, занимался только тем, что жил с Брайан, а художники красили акварели и дёшево продавали их в галерею. Брайан прилетела из Дублина во Франфурт утром того дня, когда я зачем-то вышел в Дрездене из прицепного варшавского вагона. В Дрездене я, повинуясь мгновенному порыву, сел на автобус до Мюнхена. Через пять часов я уже помогал ей тащить до такси огромную сумку, а через двенадцать она поила меня горячим шоколадом в постели.
   Она изучала германское искусство периода третьего рейха и получала грант, которого нам хватало обоим. Она называла меня Лайм, я её Берри. Она любила перед сном сидеть голышом на подоконнике и слушать Гогенфриденбергский марш из продолговатого «Грюндика» цвета какао с молоком. Она слушала марши, и это её приводило в экстатическое состояние. Из щелей в раме сильно дуло, и кожа Брайан покрывалась пупырышками.
   В окне напротив хитровато шевелились занавески. И это было единственное живое окно во всем доме. Только в нём по вечерам загорался свет, который выдавливался через щель в занавесках и словно расплавленный маргарин стекал на влажный тротуар. Она скверно говорила по-немецки, я отвратительно по-английски, но, тем не менее, мы постоянно о чём-то болтали. Я казался себе героем Ремарка, вернувшимся с восточного фронта и не нашедшим ни своего дома, ни даже улицы. Я представлял, что город оккупирован союзниками, а Бери работает в комендатуре переводчицей и приютила меня по доброте сердечной. Брайан смеялась и отмечала, что у меня хорошая фантазия и мне надо стать продюсером или на худой конец писать статьи для дорогих журналов. Она казалась немного старше меня, но на вопрос, сколько ей лет, только прижимала свою тонкую кисть в точках веснушек к моим губам.
   – Почему бы тебе не сказать? Я же не стесняюсь, – Настаивал я. – Мне двадцать три.
   – А мне нисколько. Разве тебе не говорили, что у женщин нет возраста?
   – Я не понимаю твоего английского. Сколько тебе лет? – настаивал я.
   – Ты дурак, но я всё равно с тобой займусь сексом. – смеялась Брайан и увлекала меня на матрасы, которые служили нам постелью.
   Днём Брайан путешествовала по антикварным лавкам и скупала старые открытки, альбомы, какие-то журналы. Всё это складывалось в картонные коробки и раз в неделю отсылалось по почте. Я нес тяжёлую коробку на плече и чувствовал, что исполняю самую мужскую работу на свете – ношу тяжести и занимаюсь любовью с женщиной. При этом делаю это бескорыстно, не заботясь о завтра и не помня вчера. Мне было решительно наплевать на то, что рано или поздно, но мне придётся вернуться, что виза моя уже закончилась, и у меня могут возникнуть проблемы при пересечении границы. Всё это казалось суетой, глупостями, которые не могут мне помешать.
   Пока Брайан совершала свои оккупационные рейды, я пытался переводить Стефана Хермлина, сборник которого нашёл на скамейке в районе Восточного парка. Я писал подстрочник прямо на полях книжки, поминутно заглядывая в карманный немецко-русский словарик. Хермлин казался мне излишне унылым и правильным, как все заграничные писатели коммунисты. Но я упорно продирался через строй артиклей, добавляя его прошедшему времени чуточку своего настоящего. Вечером я звал художников, усаживал их и Брайан на стульях, а сам нараспев читал, что у меня получалось. Берри хлопала в ладоши и заверяла меня, что это гораздо лучше оригинала, хотя она и не поняла ни слова, оригинал не читала, а читала только переводы на английский. Один из художников, Лешек, всякий раз со значительным выражением лица тряс мою руку: «З вар йованч можно, Лени!» А другой после этих слов, как по команде, доставал початую бутылку Егермейстера.
   Брайан не умела говорить тихо. Она разговаривала так, как звучало её имя – словно ударами деревянной киянки по листу железа. Даже когда она шептала, шёпот напоминал ливень – раскатистый, мгогогулкий, лопающийся пузырями дифтонгов и бьющий в лицо острыми каплями шипящих.
   – Я буду изучать твоё лицо, – шептала она мне. – Я хочу запомнить его, чтобы потом узнавать в других своего русского парня.
   – В ком ты будешь меня узнавать?
   – В том, кто будет со мной, когда не будет тебя.
   – Я тебя не понимаю
   – Всё ты понимаешь. Я специально говорю простыми словами.
   – Слова простые, но я не понимаю смысла фраз. Где буду я, когда меня не будет? Разве ты не поедешь со мной?
   От её стриженых каштановых волос пахло дёгтем. От них всегда пахло дёгтем, даже тогда, когда она выходила из душа.
   – Ты будешь у себя в Ленинграде или в Киеве, или в Москве, или в другом вашем городе, где не будет меня, потому что я буду там, где мне нужно быть. Ты будешь по вечерам читать свои стихи девочкам с серыми глазами, а утром они принесут тебе в постель хлеб с маслом.
   – Брот мит буттер?
   – Яа.
   – Унд мит кэзе?
   – Яа!
   – Унд мит вурст?
   – Нет, с беконом. Тебя будут кормить белым, мягким хлебом с беконом. А ты будешь сорить в постель и кричать, чтобы они двигались быстрее.
   – А ещё я буду кормить беконом собаку.
   – Какую собаку?
   – Ту, которую я назову Брайан.
   – Мерзавец! – Брайан хватает меня зубами за локоть и начинает рычать. – Я тебе покажу собаку! Я тебе сейчас откушу всё, что тебе ещё может пригодиться. И не будет тебе никакого хлеба с беконом и никаких русских девочек!
   Мой мир уходил в туман где-то в районе «послезавтра», до этого в нём оставалась только эта квартира, разбросанные по полу журналы, огромный обеденный стол, заляпанный масляной краской, кресло без ножек, установленное на пластиковые ящики и Брайан, положившая голову на мои колени и смотрящая из темноты своими огромными глазищами. Очень уютное время, ограниченное неделей. Время, похожее на пряжку от ремня, которая путешествует от одной дырки к другой. Пряжка не знает, затягивает ли она ремень туже или наоборот распускает. А мне казалось, что мне всё равно. Я вовсе не ощущал себя собой. Кто я? Может быть Микки Маус? Тот самый нарисованный мышонок, в которого ради шутки меня превратила Брайан. Она надела мне на голову плюшевую шапочку с ушами и заставила сфотографироваться полароидом на фоне Нойшванштайна, чтобы довести всё до абсурда. Она сказала, что пошлёт фотографию своей сестре, а на обороте напишет, что это настоящий русский Микки Маус, который завёлся в окрестностях замка перед окончанием второй мировой войны. На фотографии у меня вышло очень недовольное выражение лица, и Брайан заставила меня пересняться.
   – Не хочу, чтобы моя сестра решила, что мужчины могут со мной быть несчастливы. А у тебя тут такое лицо, будто у Брайан двухнедельный менструальный цикл.
   Я заболел неожиданно, – за десять дней до Розенмонтага, которого Брайан очень ждала. Однажды очнулся оттого, что она протирала мне грудь смоченной в уксусе губкой. Брайан что-то говорила мне, но сквозь звон в ушах я ничего не разбирал. Губы пересохли, хотя во рту скопилась горькая слюна. Голова даже не болела, она просто состояла из сыпучей боли, расфасованной в целлофановые кульки левого и правого полушария. Брайан подняла меня за плечи и дала мне выпить кислятину, разведённую в тёплой воде. Она что-то спрашивала, но я даже не понимал, на каком языке она говорит. Я попытался сосредоточиться, но сразу отключился. Когда я пришёл в себя в следующий раз, то увидел склонившегося надо мной врача. Он звал меня по имени. Заметив, что я открыл глаза, врач стянул с меня одеяло и начал слушать лёгкие. Потом оттянул веки, пощупал печень. Моя голова болела, но уже не так сильно. Я постарался приподняться и тут заметил, что в вене у меня торчит игла от капельницы. Врач улыбнулся, запахнул одеяло и, присев к столу, начал быстро заполнять какие-то бумаги. Брайан стояла рядом, закутанная в свой широкий вязаный шарф. Лицо её казалось чрезмерно озабоченным. Я закрыл глаза и опять провалился в сон.
   В полубреду я чувствовал, что меня везут куда-то на машине. Я подумал, что в больницу, но потом вновь ощутил себя в автобусе, укрытым шерстяным одеялом. Автобус мчал по ночной трассе. Рядом дремала Брайан. Температура спала, и я сидел весь мокрый от пота. Меня слегка познабливало.
   – Тебе нужно в госпиталь, но у тебя нет страховки. А по моей страховке тебя не положат.
   Брайан проснулась, взяла мою руку в свою и почесала свой нос о моё запястье.
   – И ты решила отвезти меня домой в Ленинград?
   – Я везу тебя в Дрезден. Там есть советский военный госпиталь.
   Голос Брайан звучал тише обычного, но в нём слышалась необычная уверенность.
   – Это гарнизонный госпиталь, он только для военных. Ты думаешь, что меня там ждут? У меня кроме страховки нет ещё и немецкой визы.
   – Я скажу, что нашла тебя на вокзале в Дрездене, где тебе стало плохо. Скажу, что решила, что ты военный. А ты скажешь, что сел в Праге на поезд до Варшавы через Дрезден. А из Варшавы собирался ехать в Ленинград.
   – Вообще, я так и собирался сделать, но потом почувствовал, что мне нужно встретить тебя и поехал в Мюнхен. Если не говорить про тебя, получится сложная схема.
   – Жить очень сложно.
   – Можно проще.
   – Проще можно, но у меня нет столько денег, а у тебя совсем нет денег. Потому будем жить сложно.
   – У меня в паспорте стоит отметка о пересечении чехословацкой границы месяц назад.
   – Ты думаешь, что после этого они оставят тебя умирать?
   Я так не думал. Мне было хорошо от того, что я еду куда-то вместе с Брайан, что она рядом и заботится обо мне.
   А потом такси, дежурный офицер у ворот части, санитары с носилками, палата, в которой из восьми коек семь оказалось свободны, но меня всё равно положили в самое неудобное место, напротив дверей. И врач, ощупывающий меня, как ощупывают на рынке помидоры, проверяя, долежат ли они до выходных или придётся сразу пустить в салат. И унылый особист, потерявший ко мне интерес ещё до входа в палату, когда прочитал мой диагноз в журнале дежурной сестры.
   – Что делали в Германии?
   – Ехал домой с каникул в Чехословакии.
   – Где заболели?
   – В поезде стало плохо.
   – Почему не поехали обратно через Чоп?
   – Не было билетов. Взял только транзитный через Дрезден и Варшаву. Хотел ещё в Белоруссии повидать армейских друзей.
   – Служили в Белоруссии? Номер части.
   Я назвал номер. Потом назвал фамилию командира части и фамилию командира роты.
   – В каком вузе обучаетесь?
   – В ленинградском университете, на геологическом.
   – Фамилия декана.
   Я назвал. Особист всё аккуратно записал в свой блокнот, потом закрыл его и вдруг заговорил совершенно с иной интонацией.
   – Повезло тебе. Через месяц госпиталь уже выводим. Так что, лечись пока. После выписки тебе выдадут справку. Думаю, что на границе проблем не будет. И ещё… Тебя девушка привезла, ирландка. Сказала, что нашла тебя на вокзале в бреду, поняла, что ты русский, потому и повезла сюда. Мы переписали её данные. Тебе они нужны?
   – Нет. К чему они мне? Я её даже не знаю.


   Бесконечная пьеса

   Жена приходит домой в восемь вечера и нюхает спящего мужа. От мужа пахнет водкой, безработицей, финансовым кризисом и пельменями. Муж уютно чавкает во сне и постанывает. Жена переодевается в халат, включает на кухне газ, телевизор и микроволновую печь. В печи она разогревает суп, который остался со вчерашнего дня, а на газовой плите кисель. Кисель сварил муж. Он сварил его вчера между словами о кризисе современной прозы и словами о кризисе современного кинематографа. Кисель густой, сладкий и пряный. Муж положил в кисель корицу и кардамон. Он затейник. Муж. Не кисель.
   В половину девятого звонит свекровь. В десять мать. В половину одиннадцатого сестра. Они все звонят на городской телефон. Кроме них и роботов никто уже на городской телефон не звонит. Вру. Звонит какая-то посторонняя бабка и спрашивает Максима. Она звонит уже девять лет. Упорно. Раз в три дня. Но скоро месяц, как она больше не звонит. Видимо, с ней что-то случилось. Может быть, она даже умерла. И жене жаль эту бабку, Максима, мужа, который спит, и свекровь, которая волнуется за своего сына. Ей жаль своих родителей, свою сестру и немного себя.
   Жена открывает банку с консервированными ананасами. Она смотрит телевизор и ест ананасы. Она курит тонкие сигареты и смотрит телевизор. Потом она выключает свет во всей квартире и ложится спать, обняв мужа.
   Ночью муж просыпается, идёт на кухню пить воду, курить тонкие сигареты и, вздыхать. Он громыхает вилкой в полупустой банке с ананасами и снова ложится. Храпит. Стонет. Вздыхает. Лишь в шесть утра он затихает и начинает дышать глубоко и спокойно. Жена тоже дышит глубоко и спокойно. Они спят, и во сне ещё любят друг друга. За окном может быть Москва, Пермь или Вологда. Это уже неважно.


   Матримониальный казус

   Она ходит по комнате в его клетчатой рубашке, доходящей ей до колен. Рубашка висела на стуле, просвечивая клетками, пока Он спал. Но когда он решил проснуться, рубашка уже прошествовала в душ, потом на кухню, где впитала в себя запах глазуньи, затем какое-то время порхала над подоконником, пока не забралась под одеяло. Глазуньи ему не досталось. Рубашка хихикнула и уткнулась в банку с компотом, переключая каналы.
   Она много курит. Он тоже не без идиотизма, но всегда выбрасывает окурки в мусорное ведро, прежде чем лечь в кровать, не курит до завтрака и на ночь в постели. В отличие от неё, Он не курит ночью после того, что случается всякий раз, когда она звонит ему на работу. Он вообще выкуривает не больше пяти сигарет в день, да и те на работе в тёмной курилке, где он и ещё пару таких же выпадают из общего мата и обсуждения футбольного турнира.
   В конце концов, это Она пришла к нему восьмого марта, чтобы он поздравил её с праздником и осталась до десятого, нарушив все планы, разбросав диски с музыкой, положив томик Акутагавы обложкой вверх на обеденный стол и включив на полную громкость какой-то идиотский сериал про американских мочалок. Он не звал её. По крайней мере, он не звал её формально, не писал писем, не звонил по телефону. Она просто пришла со своей зубной щёткой и сказала, что требует поздравлений.
   Утром девятого Он подарил ей спиннинг, кассету с Джармушем и наполовину полную коробку с шоколадками, оставшуюся от презентации. Десятого Она попросила цветов, и он попёрся ночью к метро, через три остановки, через мысли о том, что надо бы поехать к маме, через воспоминания о бывшей жене и её бывшем муже, через начинающийся снегопад и заканчивающуюся зиму.
   У метро он встретил меня и мы долго пили пиво, время от времени выдыхая в горлышко попеременно то ноту СИ, то ноту СОЛЬ.
   – Ты думаешь, мне не отвертеться?
   – Я думаю, что у меня в холодильнике есть литр водки, а пельмени мы сейчас с тобой купим.
   – А как же цветы?
   – А цветы мы подарим моей жене, чтобы она не сильно ругалась
   Он так и не женился. Впрочем, Она тоже не вышла замуж.



   Вся правда о…


   Этнографическая миниатюра

   На вопрос незадачливого туриста «Ну, что, мужик, клюёт?» мужик карельский обычно отвечает не «Пошёл ты!», а деликатным покашливанием, в котором с трудом, но всё же улавливается древний финно-угорский акцент. Акцент этот проступает, даже если фамилия у мужика скажем Петров или Казанович. Что характерно, кроме как по покашливанию карельского мужика невозможно отличить от мужика некарельского или скажем вообще жителя села Бубяково Московской области. Конечно, среди жителей Петрозаводска или какого-нибудь Суоярве блондинов больше, нежели в Рязани, но так это становится заметно лишь, когда жители собираются на демонстацию первого мая. В последнее время, впрочем, первого мая постоянно идёт дождь, потому все блондины скрываются под зонтиками и капюшонами, что делает их вовсе неотличимыми от брюнетов и шатенов. И только всё то же характерное покашливание выдаёт в них потомков авторов Калевалы.
   Не знаю кто и с какой целью распространяет слухи, дескать в Карелии холодно. Может быть, на Карельском перешейке в районе посёлка Комарово, где летом пьянствуют великие русские писатели и холодно, (что собственно неудивительно, поскольку это надо додуматься засыпать на мокром песке пляжа Финского залива). А дальше на север, где собственно и находится настоящая Карелия, климат более континентальный, потому и лето там нормальное жаркое с мошкарой и тёплым портвейном, да и зима, как зима, а не то недоразумение, что постигает всё тех же великих русских писателей в городе на Неве.
   Летом карельский мужик обычно ловит рыбу. Это не значит, что он только и делает целыми днями, что стоит с удочкой на берегу лесного озера и хлопает на шее комаров.
   Ловит он рыбу обычно по выходным. С понедельника же по четверг карельский мужик, как и житель других мест, усердно трудится, добывая себе почёт и уважение окружающих, которые обменивает на денежные знаки два раза в месяц. Заработанное он честно отдаёт жене, а не поступает так, как поступил бы на его месте житель соседней буржуазной Финляндии, который мгновенно покупает на все заработанные деньги русскую водку в дьюти фри на границе, а на сдачу заказывает по каталогу модный в текущем сезоне навороченный спиннинг.
   Карельский мужик вообще любит свою жену и чужд течениям моды. Да и какая может быть мода на заболоченном озерке в районе Хаутаваары или на берегу Шуи? Рыбе, собственно наплевать на что её ловят. Не было ещё случаев, чтобы она высовывалась из воды и оскорблённым голосом требовала сменить катушку на японскую безынерционную, а то дескать «неаккуратненько». Потому и ловит нормальный карельский мужик на спиннинг, подаренный ему мамой сто лет назад по поводу окончания с одной тройкой второй четверти восьмого класса. И катушка у него самая настоящая «Нева», которую некоторые молодые люди из поколения «NЕXT» принимают за неизвестную модель параболической антенны для спутникового телефона. Впрочем эти самые молодые люди, сколь бы не стояли со своими мегаудилищами рядом с нашим мужиком, сколь бы не забрасывали в те же ямки и протоки, а рыбы всё равно добывают раз в пять меньше. А секрет тут в хитрой наживке-мухе, которую карельский мужик всегда изготавливает самостоятельно, не доверяя это дело никому, даже куму Аркадию или однокласснику Федьке. Изготавливается чудо-муха из жестких волос, что растут на лобке жены карельского мужика. Всем известно, что волосы эти в речной воде не намокают и не слипаются, а гордо торчат в стороны, подобно крыльям полезного для рыб насекомого. Снасть эта историческая, использовалась ещё древними карелами и даже была описана в упомянутой Калевале, но потом почему-то глава эта затерялась или была намеренно изъята переводчиками. Впрочем, есть мнение, что секрет изготовления сохранялся в такой же тайне, как и секрет приготовления верескового мёда. Когда к древнему карелу заходил в гости на чашку медовухи скажем древний грузин и заставал того за священнодействиями над тайной наживкой, хозяин сразу же должен был тут наживку проглотить, сколь бы крючкастой она ни была. Отсюда и пошла поговорка «незваный гость железом в животе брякает» теперь практически забытая.
   Нынешний карельский мужик гостей любит. Конечно, если это нормальные гости, а не участковый милиционер, пришедший утром или того хуже какие-нибудь религиозные миссионеры. С такими гостями карельский мужик разговаривает холодно через дверную цепочку, явно тяготясь беседой. Но если приходят настоящие гости, карельский мужик с готовностью выставляет на стол маринованные подосиновики, которые собирал прошлым летом на Белом Море, солёные грузди, тушёных рябчиков и мочёную бруснику, испечённые женой пирожки-курники с рыбой, выкатывает на стол стратегический запас спиртного и наслаждается собственным гостеприимством. В такие минуты с карельским мужиком можно договориться обо всём, он сугубо позитивен и положителен: с готовностью даёт в долг, соглашается помочь перекрыть крышу тёще школьного приятеля и починить собственному тестю двадцатилетний форд. Когда на следующее утро любимая жена напоминает, что вчера он обещал выбить ковёр и съездить с ней «к маме», энтузиазм куда-то улетучивается. Мужик начинает характерно покашливать с акцентом, постанывать и охать, пока участливая жена не приносит ему стакан капустного рассола.
   Что радует карельского мужика, так это белая ночь. Никто не знает, почему все так носятся с петербургскими белыми ночами, когда ночи эти даже не белые, а вовсе какие-то бледные. Вот, в Петрозаводске белая ночь, так белая ночь. Карельский мужик, пока ещё не становится карельским мужиком, а пребывает в состоянии карельского парня, любит гулять белой ночью с девушками по розовому родонитовому песку берега Онеги и читать им стихи из школьной программы. Потом он вспоминает это всю жизнь, особенно в те моменты, когда жена распиливает его на ровные бруски по какому-нибудь семейному поводу. Тогда он замыкается в себе, берёт в руки инструмент (обычную гитару фабрики им Луначарского, а не какой-нибудь хрестоматийный канделе) и протяжно-заунывно поёт народную карельскую пеню «Мама-анархия». Глаза его в такой момент прикрыты, а сам он покачивается, весь отданный во власть великой силе искусства. Состояние его близко к шаманскому трансу, потому беспокоить его в такие минуты не рекомендуется, чтобы не услышать чего непонятного на древне-финнском диалекте.
   Осень – время для охоты на всяческую дичь. Не то, чтобы у карельского мужика охотничий инстинкт развит как-то сильнее, нежели у кого другого. Вовсе нет. Напротив, он иной раз и слепня постесняется пришлёпнуть, но раз уж есть тульское ружьё с одним стволом чок, а другим чок-бор, подаренное на свадьбу тестем, и честно зарегистрированное в разрешительной системе, то уж грех его не использовать. Ведь дарил его тесть с тайным умыслом приходить потом в гости и часами обсуждать кучность боя, величину навеса дроби и прочие герметичные знания. А с тестем отношения надо поддерживать, ибо вообще тесть мужик полезный: и выпить с ним хорошо, и от тёщи с женой, если что прикроет.
   Охотится карельский мужик обычно на птицу, потому что охотиться на зайцев ему не позволяет природная сентиментальность, на волков вообще нет смысла, а медведи сами на кого хочешь поохотятся. Остаются ещё кабаны, но на них охотятся приезжие бизнесмены и неприезжие военные при помощи бронетехники, малой авиации и спутникового слежения. Всем этим вооружением они так пугают бедных животных, что те переходят границу и мгновенно попадаются в лапы финских пограничников. Пограничники с профессиональным педантизмом заводят на них документацию, снимают отпечатки пятачков и помещают в специальные зоопарки, где показывают их за европейскую валюту заезжим генералам и бизнесменам из России, как представителей карельской фауны.
   Собираясь на охоту, настоящий карельский мужик вырезает из бересты манки, способные имитировать не только призывный посвист рябчика, кряканье селезня и кудахтанье куропатки, но и рёв бензопилы, уханье падающей бабы копра и прочие антропогенные звуки, предназначенные для отпугивания других охотников. Конечно, Карелия – это вам не московская область, где на одного рябчика приходится двенадцать охотников, пять охотничьих собак и девять съёмочных бригад с телевиденья. В Карелии, слава Богу, всякой пернатости ещё вдоволь, но это не отменяет меры предосторожности. Например, нормальный карельский мужик, вернувшийся с охоты с целым рюкзаком дичи, никогда не расскажет первому встречному о том где, когда и каким номером дроби он это богатство добыл. Напротив, он всячески постарается ввести этого первого встречного в заблуждение. Мол, подстреляно всё в погранзоне, мол, пришлось три литра спирту егерю поставить, мол, двадцать километров до кордона на себе пёр, мол, ни в жисть туда больше, мол, себе дороже, проще в соседнюю Мурманскую область ехать. И прочие чудеса дезинформации. Собственно, разве кто-то поверит, что отошёл мужик от станции всего на сто метров, достал манок, а потом словно в тире появилось три рябчика, две куропатки, две тетёрки и один грибник, которого спасла только синяя вязаная шапочка с надписью «ГАЗПРОМ». Да никто не поверит, потому и смысла нет правду говорить.
   Большое внимание исследователей занимает духовная жизнь карельского мужика. Обычно он глубоко религиозен. С неизменным энтузиазмом за один год он может поверить в инопланетян, в снежного человека, которого видели где-то в районе Пистаярве, (очень даже может быть, что именно он разгромил погреб у соседа и унёс мутную бутыль самогона), в бесплатный проезд на электричках по предъявлении паспорта с пропиской, в средство для похудания с побочным эффектом виде излечения от прыщей, в то, что купленный за пятьсот рублей в автолавке магнитофон с надписью «Панашиба» – это «лучшая хай-фай аппаратура в своём классе» и в другие чудеса, являемые ему миром. Разубеждать его занятие неблагодарное, да и небезопасное. Если уж во что-то карельский мужик поверил, то хоть поставь перед ним доказательство обратного, упакованное в дорогую финскую бумагу и благоухающее истиной на пятьдесят метров, не разубедить.
   Вообще больше всего карельский мужик любит свою карельскую природу. Любит он её конечно больше утилитарно, то есть, по поводу чего и где можно от этой природы получить – грибы всякие, рыба, понятное дело, дичь. Но иной раз, сидя на поросшей мхом скале гранита рапакиви, и глядя на розовую полоску неба, задышит он полной грудью, закашляет протяжно и произнесёт что-нибудь такое вдохновенное, например «Эх, ма! Это не солнце встаёт, а мы опускаемся…» И почувствует причастность свою ко всей этой красоте и гармонии. Потом намажется от комаров диэтилтоллуоламидом, запахнётся в ватник и поплетётся по тропе к озеру давешние жерлицы проверять. Счастливый…


   Правда про охотников и охоту на рябчиков

   Первые охотники, с которыми знакомится среднестатистический европеец – это положительные персонажи сказки про Красную Шапочку. Вообще, охотники делятся на профессионалов, любителей, маньяков и тех, кому ружьё досталось по наследству. Последние регулярно платят членские взносы, сдают всевозможные минимумы в обществе охотников и рыболовов, вовремя регистрируют оружие и даже иногда выписывают тематические журналы, но на охоту за всю жизнь так и не выбираются. Иногда они демонстрируют гостям дореволюционный Kettner с серебряными накладками на цивье и тремя перекрещенными кольцами на стволах. «Крупповская сталь», – небрежно произносят они, и гости понимающе цокают языком. «Уникальный бой, коллекционная серия», – привычно сообщают они, потом добавляют «Точно такое же было у Императора», – и смотрят, как особо впечатлительные падают в обморок.
   Настоящий охотник готовится к сезону за несколько недель. Нельзя просто так вытащить ружьё с антресоли, из ящика стола достать заполненные патронташи, накинуть на плечо ягдташ и отправиться стрелять вальдшнепов. Это не охота получится, а профанация какая-то. Для удачной охоты ритуал подготовки должен быть долгим и вдумчивым. Это понимают и любители и профессионалы.
   Охотник-любитель без тени сомнения идёт в ближайший охотничий магазин и набирает целый полиэтиленовый пакет итальянских патронов. Любезные продавцы втюхивают ему самые дорогие боеприпасы. С приветливой улыбкой они убеждают беднягу приобрести ещё топор, нож, фонарик, жи-пи-эс, прибор ночного видения, флягу и надувной матрас с электромоторчиком. Под тяжестью покупок охотник-любитель с трудом добирается до дома, где его встречает жена со скалкой в руках.
   Охотник-профессионал катает патроны самостоятельно. Покупать готовые в охотничьем магазине в среде профессионалов считается дурным тоном и пижонством. Разве что пулевые со «стрелой» или «турбинкой» в пластиковых корпусах брать вроде как незазорно. Дробь настоящий охотник всегда использует «свежую» без белёсого налёта окисления, лучше всего калёную и графитованную, для пущей кучности боя. А вот банку с порохом покупает одну и на два сезона.
   Тихими семейными вечерами, когда жена и трое дочерей при свете оранжевого абажура смотрят по телевизору нечто пасторальное вроде «Терминатор 2», охотник профессионал инсталлирует капсюли молотком, навешивает мерками дробь и порох, прилаживает «барклаями» картонные прокладки, втискивает прибойниками колючие войлочные пыжи и закатывает полученный патрон специальной машинкой. Патрон должен получаться ровнёхонький, чтобы его не заклинило в стволе и не пришлось потом вытаскивать, упираясь ногами в берёзу. Снаряжение патрона – занятие медитативное и прекрасно успокаивает нервы, принося гармонию в семейные отношения. Видя, как муж ловко пересыпает свинцовые шарики в маленькие картонные стаканчики, среднестатистическая жена проникается к своему супругу уважением, граничащим со священным ужасом. Ей уже не приходит в голову попросить этого серьёзного мужчину забрать бельё из прачечной или вынести мусор.
   Охотник-маньяк льёт дробь самостоятельно, добывая свинец из найденных на помойке аккумуляторов. Вонь, которая в момент плавления помоечного свинца стоит в кухне соседи воспринимают, как начало городской кампании по дератизации и срочно затыкают все дырки за плинтусами носками с битым стеклом. Вместо тигля охотник-маньяк, как правило, использует плохо помытую консервную банку из под венгерской томатной пасты. Расплавленный свинец льётся через алюминиевый дуршлаг в наполненное водой ведро. «Вот это я понимаю!», – говорит охотник-маньяк, удовлетворённо разглядывая горку кособоких колобков.
   Охотник-профессионал имеет как правило два-три, а то и четыре ружья для разной охоты. Гладя воронёные стволы, он ласково бормочет на тайном охотничьем языке: «чок-чок, чокбор, ижачок, тулочка». Любитель по совету всё того же улыбчивого продавца приобретает одно, но зато дорогущее и импортное, с пластиковым чехлом и двухтомной инструкцией. В охотничий билет оно вписывается просто и лаконично «иномарка». Охотник-маньяк вожделяется исключительно на помповое ружьё, либо на «Сайгу», напоминающую автомат Калашникова. Каждую весну такой охотник-маньяк пристреливает свои базуки на дачном участке, пугая таджикских гестарбайтеров. Он вешает мишень на дверь дачного сортира и лупит в неё с двадцати шагов очередями всё той же самолепной картечью, разнося дверь в клочья. «Вот это я понимаю!», – говорит охотник-маньяк, дует на дымящийся ствол и принимает героическую позу, в которой его и застают сбежавшиеся на грохот соседи по садоводству. «Господи, – качают головой соседи, – ну когда же ты женишься?!» Однако, охотник-маньяк фатально холост. Да и какая нормальная женщина может вынести постоянную охотничью горячку в антураже многочисленных чучел птиц, голов кабанов и волков. В некоторых живёт моль, иногда вылетая погрызть шубу. Однако, чудеса таксидермизма – отнюдь не охотничьи трофеи. При ближайшем рассмотрении, к примеру, на жёлтом клыке волка можно отыскать надпись «Made in China».
   Большинство предпочитает охотиться на птиц, справедливо полагая, что таким образом не наносят большого вреда экологии. Многим зайчиков, лис и лосей просто жалко. Лично я с кабанами ещё не определился, но лосей точно жалею. Про них и анекдоты какие-то печальные, да и рога у них вызывают во мне что-то вроде чувства мужской солидарности.
   На тетеревов и глухарей лучше всего охотиться с собакой. Любитель в этом деле от профессионала отличается пожалуй только породой этой самой собаки. Любитель отправляется на охоту со своей овчаркой, маминым ньюфаундлендом или карликовым пуделем тёщи. Собаки, конечно, замечательные, но для охоты не совсем пригодные. Если ньюфаундленда теоретически можно использовать для добычи птицы водоплавающей, то истерически и без толку лающего пуделя получается натравливать исключительно на контролёров в электричке. Впрочем, от уплаты штрафа даже овчарка бедолагу не спасает.
   Настоящий охотник долго воспитывает северную лайку. Щенка ему привозят по знакомству знакомый геолог. Порода эта немодная, по многим параметрам непристижная, но лучшего помощника на охоте чем хорошо обученная лайка не найти. Лайка петлями без устали рыскает по лесу. Вспугнув тетерева, лайка гонит его, пока тот не сядет на дерево. После чего она упирается передними лапами в ствол и начинает птицу методично облаивать. И странное дело, птица не смеет никуда двинуться. Она сидит на верхушке дерева, загипнотизировано смотрит на беснующуюся внизу собаку и представляет собой самую прекрасную из всех возможных мишеней. Охотник-профессионал в такой ситуации, аккуратно тушит папиросу о берёзу, и бьёт тетерева крупной дробью по центру кузова.
   Что такое утиная охоту все и так знают, – и пьеса Вампилова есть, и песня одного члена одной известной фракции государственной думы. Конкретных рекомендаций в этих произведениях, впрочем, не прописано, но дух в основном передан. Охота такая связана с водой, засидками и прочими радостями жизни. То в плавнях шорох, то сапоги текут, то ревматизм от тумана одолевает. Конечно, охотник-профессионал на утку тоже ходит, но по большому счёту, это всё на любителя. Летит себе стая где-нибудь вдоль реки, а с обоих берегов такая канонада раздаётся, как будто Третий Украинский в наступление собрался и артподготовку проводит. Ну и где, скажите мне, романтика? Где единение с природой?
   Совсем другое дело охота на рябчика, Тут тебе и по осеннему лесу прогулка и дичь экологически чистая, черникой да брусникой откормленная. Главное предварительно запастись манком или пройти курс подражания свисту самки в городском зоопарке.
   Охотник-любитель, конечно, приезжает в лес ни свет, ни заря, забирается в самую непролазную чащу леса, периодически сверяясь по компасу или по свежекупленному жи-пи-эсу, потом залезает на самое высокое дерево и начинает свистеть в два пальца, как соловей разбойник. На такой свист, слетаются комары с мошкой, которые обгладывают бедолагу до самых костей, как бы он не пытался отмахиваться от них пустым баллончиком от ДЭТы. Покусанный и раздосадованный любитель уезжает домой на трёхчасовой электричке, забыв купить билет. Его обязательно штрафуют контролёры, обругивает бабка с ведром клюквы, а красивая девушка, идущая по проходу не улыбается, а больно наступает на ногу каблуком.
   Настоящий охотник так никогда не поступит. Настоящий охотник выберет хорошую солнечную полянку, устроится поудобнее на пенёчке, достанет пищик и начнёт издавать короткие призывные пописки, время от времени вслушиваясь в звуки окружающего леса. И в девяти случаев из десяти, рябчик ответит. Тут, главное не бежать, ломая сучья, как лось через чащу на ответный писк. Тут необходима выдержка. Сиди себе на полянке, посвистывай, рябчик сам прилетит, вернее придёт. Рябчик осенью предпочитает ходить пешком. Не то, чтобы он ходит, заложив крылья за спину, и раскланивается со встречными рябчиками. Просто, кормится он в основном ягодой, потому то ли от лени природной, то ли от тяжести, но лишний раз он не летает. Слыша призывный свист самки, он как настоящий джентльмен степенно направляется к ней, дыша лёгким перегаром перебродившей в зобу голубики. Иногда на свист приходит несколько рябчиков. После первого выстрела, те, что были записаны на ужин под вторыми и третьими номерами прячутся в ветвях на деревьях, изображая из себя чучела. Опытный охотник их всё равно побеждает, стараясь бить шестым номером с лёгкой пороховой навеской. Если повезёт, то, практически не сходя с места, можно добыть пяток птиц. Этим настоящий охотник обычно ограничивается и едет к жене и трём дочерям на семичасовой электричке. В электричке он встречает других настоящих охотников, с которыми вступает в дружескую алкогольную беседу. Контролёры к мужикам не придираются, милиционеры уважительно оглядывают добычу, а незнакомая посторонняя женщина сама благодушно предлагает им на закуску малосольные огурцы и колбаску.
   Наш знакомый охотник-маньяк сталкивается с рябчиком случайно и в сумерках. Увидев такую гигантскую птицу (стандартный взрослый рябчик размером с голубя), охотник-маньяк грохается на землю, перекатывается и с локтя выпускает в её сторону целую обойму всё той же картечи с тридцати шагов. Перезаряжает магазин охотник-маньяк, спрятавшись за ствол дерева, чтобы хитрый рябчик его не засёк. После этого в сторону предполагаемого противника выпускается оставшийся боезапас. Не найдя добытую дичь, он впрочем довольствуется подобранными перьями, которые втыкает в свою тирольскую шляпу со словами: «Вот это я понимаю! Вот это охота!» Домой он уезжает в полном удовлетворении на последней электричке, истязая случайных попутчиков охотничьими байками. Дома он пятьдесят минут чистит оружие, потом переодевается в пижаму, сорок минут чистит зубы и ложится спать. Чаще всего ему снится, как он в танке охотится на слона. В ночь после охоты он не храпит…


   Война полов

   Когда женщины хотят воспитать мужчину, они удаляются на кухню, где с ним не разговаривают. Какое счастье, – думает при этом мужчина, – наконец-то можно спокойно посмотреть по телевизору что-нибудь интеллектуальное, например матч по боксу или на худой конец почитать в тишине. Конечно, вначале мужчина нервничает, ёрзает на стуле, выглядывает из-за плеча женщин, когда те нервно моют посуду, нарочито громко стукая тарелками. Пытается заговорить, несёт всякую чепуху, вспоминает общих друзей, поднимает насущные проблемы и жалуется на недомогание. Но когда становится ясно, что все эти попытки скорейшего примирения игнорируются, мужчина расслабляется и начинает получать удовольствие от наступившей в квартире тишины.
   Среднестатистические женщины способны на воспитательное молчание в течение трёх-четырёх часов, после чего им не терпится выяснить, о чём это с блаженной улыбкой на лице думает мужчина. И вот тут начинается самое сложное. Мужчина на контакт не идёт. Нет, он с готовностью утвердительно отвечает, на вопрос: «Ну ты понял, что был неправ?» Но отвечает с такой счастливой физиономией, что заставляет задуматься в искренности сказанного. Мужчина к тому времени уже почувствовал вкус к новой ситуации, практически ощутил себя свободным человеком, способным к самостоятельному существованию на подножном корму из холодильника. Он уже успел сходить в магазин напротив и купил себе пять бутылок самого горького пива, на которое женщины обычно не ведутся. Он уже намазал себе пяток бутербродов с сыром и пяток с колбасой. Он уже вполне уютно устроился в кресле, запустив на экране что-то такое интернетное. Он уже в глубокой нирване самодостаточности, сам себе категорический императив и иероглиф «отстаньте».
   Женщин это состояние пугает, они пытаются противопоставить ему хлопанье дверями и громкий разговор по телефону с сёстрами, подругами, мамами и кем-то, имени которого они обычно не называют, но подразумевается, что это мужчина (чаще это либо муж подруги, либо муж сестры, либо чей-то ещё муж, реже одноклассник-педераст). Когда становится ясно, что методы эти не приводят к должному эффекту, женщины начинают одеваться в какую-то специальную одежду, красить глаза и то, что они обычно ещё красят перед выходом на улицу. Они гремят в прихожей каблуками, роняют там вешалки, брякают ключами и наивно ожидают, что мужчина закончит медитацию и спросит: «Ну и куда же ты собралась?» На этот вопрос у женщин уже давно заготовлен ответ. По всей видимости, этот ответ они заучивают в детстве на уроке домоводства, пока мальчики их класса, высунув языки, вытачивают на токарном станке нечто фаллическое. Но мужчина не покидает кресла. Он к тому времени скачал себе свежий контрафактный софт и со счастливыми глазами читает инструкцию по установке.
   В итоге, чтобы не показаться непоследовательными, женщины уходят из дома и шатаются по улицам в течение нескольких часов, заходя во всякие разные магазины. В первый час они ненавидят мужчину, во второй они готовы его убить или поменять на вот этот замечательный свитерок. Третий час они названивают мужчине, чтобы высказать всё, что у них накипело, но там постоянно занято, поскольку работает модем. На четвёртом часу вынужденной эмиграции женщинам хочется есть, и они идут в какое-нибудь кафе, где, попивая жасминовый чай, ощущают себя самыми одинокими на свете. Когда же вконец измученные, успевшие передумать Бог весть что, проиграв в голове тысячи ситуаций, самим себе прочитав основы психоанализа, они возвращаются домой, то находят там уютно спящего под телевизор мужчину. От него пахнет пивом, рядом заложенная носком книжка и недоеденный бутерброд. Женщин охватывает нежность. Они прижимаются мокрой от слёз щекой к руке мужчины, и когда тот бубнит во сне что-то типа: «Ах Ох, Мнээ», робко просят: «Прости меня пожалуйста…»


   С любовью о москвичах

   На выходные все петербуржцы обычно уезжают на дачу или на рыбалку, в то время, как их место занимают москвичи. Москвичи всю пятницу и ночь на субботу стоят в автомобильной пробке до города Выдропужска, а после оного гонят под 240 километров до Тосно, где в форме штрафа за превышение скорости с них взимается налог за посещение Северной Столицы. Вырученные таким образом средства используются на закупку в московской области огурцов, коими натирается вся пойманная в Обводном канале рыба для придания ей хрестоматийного запаха корюшки. Некоторые хитрые москвичи чтобы избежать уплаты налога предпочитают ехать в Санкт-Петербург на ночных поездах, выпивая по пути три литра водки «Гжелка» на четверых и писая между вагонами.
   И те, и другие подъезжают к городу под утро с воспаленными глазами, дыша «духами и туманами» и мечтая срочно начать оттягиваться. К десяти утра в Питере не остается ни одного петербуржца и ни одной петербурженки, кроме тех, что продают москвичам пиво «Степан Разин», хычины и бойцов сводного отряда лингвистов, бродящих по Невскому проспекту и громко выкрикивающих: «БулоШная! БулоШная! Где тут булоШная, бля?!».
   Москвичи уже очень хорошо знают город на Неве по картам в интернете, сериалам «Бандитский Петербург» и «Улицы разбитых фонарей». Они раскланиваются друг с другом, вежливо отвечают на вопросы «как пройти туда-то и туда-то» и вообще всячески поддерживают имидж Культурной Столицы перед заезжими гестарбайторами из Белоруссии и Украины.
   Чтобы быть окончательно похожими на петербуржцев, москвичи покупают в вокзальных ларьках зенитовские шарфики, делают мечтательно-идиотическое выражение лица и постоянно напевают Гребенщикова. Однако только москвичи называют Васильевский остров «Остров», а Финский залив «Море». Впрочем, на вопрос: «Как проехать к морю?» им, ничтоже сумлевавшись, такие же москвичи подробно объясняют маршрут.


   Терапия

   Бросить смотреть телевизор так же непросто, как бросить курить. Крупная надпись на корпусе телевизора «Регулярный просмотр телепрограмм приводит к слабоумию» вряд ли способна вернуть человечеству вкус к жизни. Вам нужно приготовиться к небольшому подвигу.
   Вначале, для проверки силы воли, просто вытащите батарейки из пульта. Вставьте их в часы, которые стояли год. Следите за их ходом. Если через пятнадцать минут у вас появилось смутное состояние тревоги, выпейте стакан минеральной воды и сделайте десять приседаний. Если состояние тревоги не покидает вас, позвоните родителям и выслушайте длинный рассказ о том, что они посадили в этом году на даче. Старайтесь не отвечать невпопад. Детально опишите им прошедший день, особенно подробно останавливаясь на приёмах пищи. После разговора снова выпейте стакан минеральной воды и поверните телевизор экраном к стене.
   Откройте книгу, попытайтесь сосредоточиться на первом абзаце. Вы не можете прочесть ничего дальше «Смеркалось. Графиня повелела запрягать»? Не беда. Закройте книгу, выпейте стакан минеральной воды и откройте её на предпоследней странице, где помещены выходные данные. Посмотрите на тираж. Представьте себе всех этих людей, что с увлечением листают страницы. Они не должны вызывать у вас неприязни. Вызывают? Выпейте стакан минеральной воды и сосчитайте в уме до числа своих лет. Откройте книгу и начните читать заново. Если не помогло, повторяйте процедуру, пока не поможет, или не кончится минеральная вода.
   Если в процессе отвыкания от телевизора вам неожиданно захочется выпить не минеральной воды, а водки, да ещё и в одиночестве, – не поддавайтесь искушению, это может привести к хроническому алкоголизму. В этом случае лечение уже проводится стационарно и под наблюдением врача.
   Если назнакомая женщина (мужчина) вечером на улице предложит вам вместе посмотреть телевизор, убедитесь, что она (он) имеет в виду именно просмотр телепрограмм. В случае подтверждения опасений, откажитесь сославшись на неотложные дела. Помните, телеманьяки особенно опасны в период весеннего и осеннего обострения заболевания!
   Не покупайте газет, в которых печатаются телепрограммы. Планируйте своё свободное время на неделю вперёд, постепенно вводя в свой рацион театры, и концертные залы. Заранее тщательно выбирайте спектакль, который вы хотите посмотреть. Помните, что «переключить канал» вам не удастся. Во время антракта на сцене не показывают рекламу, потому можете спокойно выйти в фойе. В буфете театра вы всегда найдёте минеральную воду.
   В какой-то миг вы ощутите себя разведчиком в чужой стране, где половина населения обсуждает интимные подробности жизни недорослей из бюджетных реалити-шоу, а вторая половина подсажена на лёгкий наркотик промышленно отфильтрованных новостей. Чтобы окончательно не вывалиться из социума, учитесь переводить разговоры на отвлечённые темы. Попытайтесь привести цитату из читаемой вами книги. Не расстраивайтесь, если кроме «Смеркалось. Графиня повелела запрягать» вы ничего не можете вспомнить. Выпейте стакан минеральной воды и сделайте вид, что не замечаете недоуменных лиц своих собеседников.
   Если вы ещё завтракаете, уставившись в заднюю панель телевизора, просто отнесите телевизор в кладовку. На освободившееся место поместите репродукцию картины Казимира Малевича «Черный квадрат». Сюжет картины обладает высокой дидактической способностью, действуя через подсознательный запрет. У вас пропадает аппетит? Снимите картину, поставьте на её место аквариум. Выпейте минеральной воды. Сделайте двадцать приседаний. Главное, не волнуйтесь, – это уже путь выздоровления.


   Петербургские литераторы

   Вот, всякие художники очень любят дружить со всякими писателями, которые прозаики. В гости к ним приходят, водку жрут, жён их за задницу хапают. Всё у них гармонично получается: вдохновенно приготовленный ужин, водка, настоенная на почках какого-нибудь растения, возможность прилечь в кабинете на диване, если вдруг чего. Писатели, которые поэты, к художникам относятся приблизительно так же как и прозаики, но сами больше любят всяких музыкантов. У них дома всегда стоит какое-нибудь фортепиано Оффенбахер 1911 года или на худой конец синтезатор. Забредшего к ним музыканта поэты ласково поят водкой с салатом из рыбы и заставляют играть. Поскольку музыканты играть на музыкальных инструментах терпеть не могут, поэты начинают играть и петь сами. Они фальшивят, не попадают по нужным клавишам, но сами при этом счастливы. И музыканты при этом счастливы. Вообще все счастливы, потому как, если нетрезвые люди поют и играют, то значит что им очень и очень хорошо на этом свете. Совсем иное дело кинематографисты или какие-нибудь актёры. Эти, если приходят в гости к литераторам, то не одни, а со своими бабами. Сразу начинают жрать найденный в холодильнике суп, оскорбляют хозяев, называют их стихи и прозу полным говном, бьют посуду и пьют, смешивая водку с томатным соком и пивом. Потом они уединяются со своими и найденными в квартире бабами в ванных-туалетах и что-то там делают. Потом их тошнит на пол. Потом им бьют морду, вызывают такси и сажают в лифт. После кинематографисты рассказывают, что провели чудесный вечер и утомляют звонками «давай повторим!» К чему это я всё? Это к тому, что всё это коллективное творчество – сиречь суета и разврат.
   А бывает, напишет литератор про кого-нибудь доброе и вдохновенное, мол пришёл тот-то и тот-то пьяный в говно, разбил пепельницу, уронил вешалку, декламировал хорошие свежие стихи. Потом этот кто-нибудь прочитает и давай обижаться. Не то, чтобы нормально так обижаться: зайти трезвым, набить лицо, прочесть что-нибудь из прозы. Фиг вам! Он звонит друзьям и рассказывает, какой литератор жлоб и циник. Мол, приполз он к литератору на брюхе больным, еле по лестнице поднялся, нижайше просил пятьсот рублей до четверга, а литератор (гондон редкостный) ему не то, что дверь не открыл, так ещё и в домофон женским голосом орал: «Не живут здесь такие! Сколько раз повторять? Нет здесь таких!»
   Литераторы в городе Петербурге делятся на пьющих и завязавших. Вторые не терпят критику, обидчивы, и у них постоянно проблемы в семье. Пьющие собираются в литературные объединения, устраивают фестивали, издаются за свой счёт и ведут активный образ жизни. Некоторые при этом даже не курят. Завязавшие в литобъединениях не состоят, посещают редакции толстых журналов, пишут в стол, в ожидании мифических гонораров, и всерьёз смотрят «Евровидение». Все скандалы в Петербурге затевают завязавшие, это у них называется «литературный процесс». Но на качество продукта обычно влияет совеем другое: моет автор руки после уборной или нет. Если не моет, то и стихи у него, и проза, как правило, говно. С чем это связано, никто не знает. Но в Петербурге так.
   Забыл сказать! Есть литераторы, лирические герои которых столь омерзительны, что литераторам хочется набить лицо именно за это. Аж руки чешутся…


   Инструкция

   Все литературные посиделки, фестивали, конференции, творческие мастерские, семинары и прочее должны начинаться с выпивки. Выпивку можно купить заранее, потратив на неё все деньги спонсоров, но проще попросить литераторов принести с собой. Пусть каждый несёт то, что он привык пить. Те, что принесут текилу, абсент, французское замковое вино урожая семьдесят четвертого года, – скорее всего графоманы или случайная публика. Нормальная крепкая литература предполагает либо портвейн, либо водку, либо дешёвое красное вино.
   Для того, чтобы литераторы не чувствовали себя неловко, оргкомитет мероприятия должен начинать заранее, при этом каждому новому входящему предлагается «опрокинуть штрафную».
   Никакие чтения не могут проходить на трезвую голову. Трезвый человек заикается, косноязычит, неправильно интонирует, неверно расставляет акценты, излишне пафосен, не к месту проникновенен.
   Любое оглашаемое произведение должно восприниматься, как тост. Если произведение длинное, то тосты поднимаются после каждого абзаца, если излишне короткое, то мэтры имеют право на алаверды.
   Лирические стихи предполагают выпивание стоя, иронические сидя.
   Любые критические замечания к автору должны начинаться со слов «Я тебя очень уважаю, но…» или «При моём к тебе глубоком уважении…», а заканчиваться предложением выпить «на брудершафт». В случае, если автор порывается набить критику лицо, оргкомитет выступает с внеочередным тостом «за взаимопонимание».
   Если мероприятие проводится в форме конкурса или турнира, победивший всегда проставляется. Если победивший не может проставиться по причине финансовой несостоятельности, победа присуждается тому, кто первый согласится оплатить продолжение банкета.
   Члены Литфонда имеют право на кредит от оргкомитета.
   Непьющие (по совокупности жизненных причин) члены Литфонда следят за порядком и остаются убирать помещение. Только они имеют право претендовать на пустую тару.
   Дети мужского пола до двадцати лет на литературные мероприятия не допускаются.



   Что-то из детства


   Что-то из детства

   До ремонта у меня в прихожей стояло огромное толстое зеркало, в высоту больше двух с половиной метров, и где-то полутора метров в ширину. Зеркало это я не любил. Не знаю, почему не любил. Наверное, мне казалось, что в нём до сих пор отражается моя детская кроватка, стоящая рядом с пианино. Когда я причёсывался перед зеркалом или рассматривал появляющиеся в усах седые волосы, я замечал ту кроватку краем глаза, и меня это раздражало. Я уже вырос, уже успел потолстеть несколько раз и похудеть обратно, я уже был женат, развёлся и женился во второй или в третий раз. Я успел стать самим собой, каким я себя знаю, а кроватка всё никак не желала из зеркала исчезать.
   По утрам, когда просыпается только та часть сознания, которая ответственна за водные процедуры и завтрак, кроватка удерживала в себе моё инфантильное существо, согревая маленьким пуховым одеялом в расшитом бабушкой Раисой пододеяльнике. Думаю, что случайные сквозняки, с визгом влетавшие в мой дом, вдоволь потешались над моим отражением.
   А потом начался этот ремонт. Большой ремонт с заменой полов, потолков, стен, с ревизией утлого скарба домовых, отправленных на курсы повышения квалификации. Зеркало я не вывез вместе со всей мебелью и книгами, а оставил в той части квартиры, что раньше называлась прихожей. Оно стояло, завешенное тряпкой и показывало только изнанку этой тряпки, пока его не вынесли на лестничную площадку. Перед дверью монтировали пол с подогревом, и оно мешало. Его вынесли утром, а ночью оно ушло. Никто из соседей не видел, чтобы его кто-то забирал, никто не слышал ни шарканья ног, не шёпота «осторожнее, козёл, о перила не побей!» Видимо, что оно ушло само. Ушло вместе с отражением моей детской кроватки, стоящей возле старого расстроенного пианино «Offenbaher», вместе с тёплым одеялом, хранящим мои детские сны и скрипом половицы где-то в углу возле бабушкиного кресла.
   Прошло уже больше года, а жаль мне его стало только сейчас. Нет, не зеркало, – Бог-то с ним… Мне жаль это отражение, что можно было различить только краем глаза, если не зажигать в прихожей свет.

   Я жил в этой квартире на Петроградской стороне до четырех лет, пока году в семьдесят четвертом родители не получили вожделенный кооператив в новостройках. Младенческие впечатления фрагментарны, но ярки, как римская мозаика. Помню, как играл с красными пластмассовыми солдатиками в садике напротив дома политкаторжан. Краем глаза за мной прислеживал папа. Он сидел на стандартной белой садовой скамейке из толстого штакетника и читал «вечерку». Мимо проходил поэт Сергей Орлов, который жил рядом с нами в соседнем доме. Я в который раз испугался его обгорелого лица и спрятался в куст сирени, где разнылся. Поэт посмотрел на меня мельком, и я увидел его грустные глаза. Папа долго выковыривал меня из веток, а потом гулял со мной за руку по Петровской набережной и рассказывал мне, что поэт Сергей Орлов – герой, что он горел в танке, а врачи не смогли спасти его лицо, что даже если боишься, то не надо это показывать, что если я буду смелым, то он возьмет меня с собой в экспедицию. Я живо представил себе «э к с п е д и ц и ю», как огромный вагон на велосипедных колесах, который путешествует по лесной дороге. И сразу захотел стать смелым и отважным геологом, как папа.
   Очень хорошо помню актера Кадочникова. Он тоже был нашим соседом. Моя бабушка подолгу разговаривала с женой Павла Петровича по телефону, а с его сыном Петей с детства дружила моя мама. Меня иногда водили к ним в гости, где я играл с Петиной дочкой, пока родители выпивали и беседовали. Закрою глаза и вижу ярко-золотой паркет, по которому я ползал и катал пластмассовый грузовик. Почему-то запомнилось, что Павел Петрович очень строгий. Думаю, что это сакральное знание передала мне его внучка. Кроме паркета и смеха родителей с того периода не запомнилось ничего. Потом Петя Кадочников перевозил нас на новую квартиру на своей огромной машине (ЗИМ или ЗИС) и помогал таскать кипы папиных книг на одиннадцатый этаж без лифта. Лифт в доме включили где-то через полгода. Много лет спустя Петя Кадочников погиб, упав с дерева.

   Помню красные плавки режиссера Бондарчука. Когда он приезжал в Ленинград снимать на Ленфильме очередную картину, то всегда купался на Петропавловке. Бондарчук был моржом и когда он вылезал из полыньи, от него шел пар. Мне в голову всегда приходило словосочетание «Ледокол Красин». Мама говорила, что «ледокол Красин» – это такой пароход, который спасал экспедицию Нобеля. Но Нобеля я не знал, а Бондарчука видел практически каждый день, поскольку гулять меня водили именно туда.

   Помню Икарусы. Самые первые венгерские Икарусы, не те, что сейчас, и не те, что были до самого последнего времени – гепатитного цвета. А с синей полосой вдоль всего борта. Они ездили по Кировскому проспекту, а я возле памятника Горькому лепил снежную бабу с родителями. Однажды Баба получилась удивительно высокая. На ее голову мы водрузили синюю ночную вазу, а вместо носа воткнули ножку от стула. Икарусы останавливались на светофоре перед проспектом Максима Горького, пассажиры все как один смотрели на нашего истукана. Я был очень горд. Это была гордость ваятеля перед своим творением.
   Но чаще всего зимой мы гуляли возле памятника Стерегущему. От самого памятника накатывалась ледяная горка, с которой было замечательно съезжать на разноцветных дощечках. Эти дощечки добывались из гофрированной пластмассы, которой накрывались качели в парке. Конечно, мы ничего не ломали. Ломали неизвестные «большие мальчишки» до нас, а потом эти дощечки валялись вокруг памятника. Помню как стыли щеки на морозе и как сверкал воздух. Так он только в детстве сверкает, потом с воздухом что-то происходит, и он тускнеет. Кстати, мне очень нравилось рассматривать бронзовый барельеф с тонущим кораблем, который крепился на памятнике со стороны парка. Я все порывался спасти кораблик, тянул его руками в варежках. Однако кораблик не спасался. Папа объяснял мне, что это произошло очень давно, что это не настоящее сражение, а как фотография, что изменить что-то невозможно. Возможно, тогда ко мне и пришло чувство времени – времени, которое было до моего рождения.

   Напротив садика Ленфильма находился продуктовый магазин, который прозвали «Голливуд». О том, что такое это слово, я, конечно, в то время не знал. В киностудию вход был не так, как сейчас (меж колонн под портик), а сбоку под козырек. Это было похоже на проходную какого-то института, только очень странного, потому что из нее выходили то былинные витязи, то эссесовцы с форме с дубовыми листьями, то вообще какие-то явные интуристы из шпионско-гангстерских фильмов. Вся эта гвардия переходила проспект и устремлялась в гастроном. Видеть всамделешнего богатыря, покупающего триста грамм любительской колбасы завернутой в белую плотную бумагу было верхом блаженства. Полагаю, что это зрелище расширяло мое младенческое сознание и, опять же, добавляло уже нечто эзотерическое к пониманию времени.
   Однажды мы с родителями видели Высоцкого, который ловил возле светофора такси. Меня как раз выводили из парадной на прогулку. У нас в доме постоянно крутились бобины с его хриплыми мужественными песнями. Но Высоцкий оказался совсем не таким, каким я его себе представлял – седым, мускулистым, бородатым; с изрезанными морщинами лицом и смеющимися глазами. Он оказался намного ниже папы, худым и с дурацкой прической. Если бы не мама, которая сказала папе: «Смотри, Высоцкий!», я бы этого дядечку и не заметил, поскольку на нем не было интересных для меня доспехов, военной формы или еще чего-нибудь примечательного. Такси упорно не останавливались. Родители несколько минут смотрели за безуспешными попытками, пока я не начал канючить и меня не взяли за руки и не повели куда-то в сторону Горьковской. А бородатый, седой дядька, портрет которого висел у нас над пианино, оказался впоследствии Хемингуэем. В первом классе я прочел «Старик и Море» и мне не понравилось. В седьмом классе я прочел «Рог быка» и мне опять не понравилось, в девятом, когда болел скарлатиной, прочел «О ком звонит колокол» и решил больше Хемингуэя не читать. А Высоцкого слушаю до сих пор и очень люблю.

   Летом в будни мы ходили с бабушкой на пляж Петропавловской крепости загорать. Бабушка сидела на песке в большой соломенной шляпе, в черных очках и читала толстенный серый том Соловьева. Лазать в воду мне категорически запрещалось. Песок на пляже, надо сказать, раньше был совсем другой – намытый, крупнозернистый, почти гаревый. Я, как всякая мелюзга, копался в нем, строил всяческие замки и рыл туннели. Железный совок вгрызался в мелкие кристаллики с характерным звуком. Играть одному было хоть интересно, но быстро надоедало, и я постоянно теребил бабушку, приглашая ее к участию. Вообще, с моей бабушкой было не забаловать. Она работала администратором в ресторане Восток и привыкла, что все ей безоговорочно подчинялись. Играть со мной она не собиралась, потому на какой-то раз обычно предлагала заменить игру на «пойди погуляй». Я самостоятельно бродил по пляжу, с интересом наблюдая за речными трамвайчиками. Впрочем, краем глаза бабушка за мной все же следила. Однажды кто-то утонул в Неве, и вызвали водолаза. Впервые видел я такое чудище с огромной головой и жуткими страшными перчатками. Чудище то опускалось в невскую воду, то появлялось на поверхности. Мне хоть и было страшно, но очень хотелось посмотреть поближе, потому я поперся в Неву. Бабушкин подзатыльник настиг меня, как блин, пущенный скакать по воде. Помню, как я ревел и тащился за бабушкой через всю Петропавловку. Мне казалось, что все на меня смотрят и дразнят, и от того становилось еще обиднее.

   В нашей квартире на стене висел огромный чёрный эбонитовый телефон. Висел он в коридоре, на перекрёстке всех основных квартирных магистралей. Телефон казался пузатым блестящим жуком, ползущим по обоям к потолку, где его ожидает паутина из электрических проводов. Родители мои по телефону разговаривали редко. У их друзей телефонов не было. Бабушка болтала со своими сёстрами, обсуждая какие-то семейные сплетни. А вот соседи с его помощью ежедневно декларировали свой социальный статус.
   Колька-моряк звонил куда-то каждое утро и сурово сообщал, что если его будет спрашивать директор пароходства, то он задерживается, и машину сегодня можно не присылать.
   Тётя Нина по вечерам разговаривала с женихами, от которых, по усталым признаниям моей маме у неё «нет отбоя, нет продыха». Она набирала почему-то шестизначные номера и радостно щебетала в трубку: «Игорёша, мне говорили, что ты сегодня звонил, а я видать в соседний отдел выходила» или «Сашуля, это ты мне сегодня трезвонил всё утро? А я спала, не слышала. Как жаль, что соседей никого дома не было.» или «Геночка-кисуля, ну извини, никак не могу с тобой встретиться, совсем меня на работе замордовали».
   Но серьёзнее всех «выступала» Людмила Романовна, которая часами громко обсуждала нового помрежа картины, («Такая дура, такая дура. Не удивлюсь, что её выгонят через неделю»), нарочито внятно артикулируя фамилии известных актёров. Фамилии эти она повторяла по нескольку раз, чтобы все идущие на кухню – с кухни, в уборную – из уборной, прониклись её значимостью и понимали, что та на Ленфильме – далеко не последний человек. «И если ещё раз такое повторится, я эту Фрейндлих сниму с картины. Она у меня в три счёта вылетит!» – грозно выговаривалось невидимой собеседнице.
   Однажды, когда всплеснув руками, Людмила Романовна бросилась на кухню спасать убегающий кофе, я из хулиганских побуждений поднял висящую на проводе трубку и сказал: «Алё! Тётя Люда сейчас придёт, у неё кофе убежало». Но там уже слышались короткие гудки. Тут соседка возникла в коридоре, подняла трубку к уху и как ни в чём ни бывало продолжила: «Так вот, Леночка, про Боярского… Он постоянно приходит на съёмки пьяным. Я уже два раза ему замечание делала. Чувствую, что, как бы мне это было и неприятно, но лишить его почасовых в этом месяце. Ты так считаешь? Считаешь, что нечего жалеть? Абсолютно, моя дорогая, с тобой согласна!»
   Бабушка Таня с подозрением относилась к мясу, что продавали в гастрономах. К курицам относилась нормально, особенно после внимательного изучения их экстерьера и допроса с пристрастием продавщиц, а к мясу как-то настороженно. Вообще, в продуктах Бабушка понимала как никто другой, поскольку долгое время работала администратором ресторана «Восток». За мясом Бабушка, как правило, ходила на Сытный (она говорила «Ситный») рынок, совмещая этот поход с выгулом ребёнка.
   Я не особенно любил эти унылые экспедиции, поскольку в отличие от родителей, Бабушка неодобрительно относилась к моим прыжкам через низенькие оградки сквериков, шлёпанью по лужам и сбору цветных стёкол. Я же изнывал от неторопливого и грузного бабушкиного анданте по тротуару, окриков «прекрати, я тебе сказала!» и «у меня уже от тебя давление поднимается!». Но было одно, что меня примиряло с необходимостью плестись рядом – венгерский компот…
   О, этот венгерский компот в синих жестяных банках! Он всегда продавался в ларьке на рынке справа от входа. Я готов был душу отдать за этот компот, готов был не шалить и не рисовать на скатерти, убирать игрушки в картонную коробку из под пылесоса и доедать макароны по-флотски на обед, вылизывая тарелку мякишем, лишь бы получить вожделенное лакомство. О, этот звук, с которым бабушка открывала банку, поворачивая блестящий пропеллер трофейной германской открывашки! Ах, этот запах, вырывающийся из банки и сразу отправляющийся прямиком мне в нос, чтобы щекотать где-то аж в глубине ушей! Эти глянцевые, как дедушкины фотоснимки дольки персиков, падающие на дно прозрачного стакана, эти матовые шарики вишен, эти шершавые на взгляд сливы, подставляющие бока тягучему розоватому сиропу…
   Однажды, когда я уже с вожделенным видом ждал десерта, Бабушку позвали к телефону. Обтерев банку полотенцем, она поставила её на стол и легионерским маршем направилась в коридор, где я услышал её громовое: «Анна? Явилась-не запылилась!». По телефону Бабушка разговаривала «по-взрослому», то есть минимум сорок минут, успевая за это время перемолоть кости всем родственникам и перемыть кости всем соседям, ни чуть не стесняясь их наличия в квартире. Когда Бабушка разговаривала, соседи старались даже лишний раз не шмыгать мимо, а лишь сидели за своими дверями, прислонив уши к замочным скважинам. В этот раз она распалилась не на шутку. Окончательно изойдя на слюни гастрономического вожделения, где-то через час я высунул нос в коридор Тут же абордажным топором в лоб мне влетело бабушкино: «закрой дверь, не впускай эту вонь в комнату!»
   Я сидел, обнявши коленки в огромном «сталинском» кресле перед мутным старинным зеркалом, смотрел на отражение банки компота на столе и недоумевал, как бабушка может променять компот на какой-то телефонный разговор. Я сидел и думал, что когда вырасту, то для меня не будет ничего важнее компота. Это самая главная важность в мире. Ведь, что может быть важнее компота? Ну что? Разве что зефир…

   Иногда по выходным мы ездили на трамвае в ЦПКиО. Садились на трамвай возле мечети и ехали по проспекту Максима Горького до улицы Олега Кошевого, где рельсы заворачивали. На самом углу был огромный брандмауэр на котором висел гигантский плакат с нарисованным бровастым дядечкой и надписью большими буквами. На мой вопрос, кто это такой, папа отвечал что-то непонятное про каких-то секретарей, а потом говорил: «Брежнев». Секретарей я видел на картинках к детской игре, которую мне подарили на Новый Год. Игра представляла собой коробку с металлическими пупырышками, батарейкой и лампочкой. На пупырышки нанизывались карточки с изображением всяких птиц, зверей и лягушек. Из недр коробки шли проводки с железными пипетками. Одну пипетку мама ставила на пупырышек у названия животного, которое она читала вслух, а другую пипетку я должен был ткнуть в саму эту зверюгу. Если ответ оказывался правильным, то лампочка загоралась. Так вот, секретарем называлась птица с длинными ногами и важной осанкой. Когда мне исполнилось три года, я как-то неожиданно быстро научился читать. Совершив открытие, что все вывески на окрестных домах имеют ранее скрытый от меня смысл, я захлебывался от владения столь сакральным знанием и читал все подряд. Однажды, когда в очередной раз мы ехали в ЦПКиО, я прочитал, что было написано рядом с бровастым дядечкой и сразу уличил папу в обмане. Неувязочка с секретарем заставила родителей густо покраснеть и, подхватив меня подмышку, срочно эвакуироваться из трамвая на ближайшей остановке. Их образованное чадо ткнуло пальцем в стекло и заорало: «Это не секретарь! Не секретарь! Это Слава КПСС!»

   Мамин папа – мой дедушка Мотя был настоящим музыкантом. До войны дедушка играл на трубе в цирковом оркестре. По вечерам оркестр сопровождал представления цирка на Фонтанке, а по выходным выступал в ЦПКиО и синематографах. Играли преимущественно джаз, хотя джазом тогда это не называлось. Дедушка дудел в серебряный Альт с перламутровыми клапанами, был чертовски красив, голубоглаз и талантлив. Бабушка, – женщина простая, по-крестьянски сметливая и уверенная в своей природной неотразимости заприметила дедушку на выступлении в кинотеатре «Великан». Дождавшись конца вечера, она спровоцировала дедушку на приглашение в Летний сад, спустя неделю в ресторан «Метрополь», а через три месяца в районный ЗАГС.
   Через год она покончила с мечтами дедушки поступить в Консерваторию и принялась непосредственно за трубу. Трубу дедушка предавать не собирался. Сдерживая бабушкины атаки, он вел позиционные бои, время от времени уезжая на гастроли с джазом Утесова. Все это происходило задолго до моего рождения, однако над детской кроваткой висел групповой портрет худых короткостриженных музыкантов в белых рубашках с воротниками «на выпуск» и пиджаками с острыми лацканами. На мой вопрос: «А кто эти дяди?» дедушка отвечал: «гениальные трубачи», а бабушка ворчала: «бездельники».
   Когда родился я, дедушка Мотя уже много лет как не играл джаз. Дедушка работал на заводе при НИИ, считался мастером «золотые руки» и на досуге увлекался фотографией. Будучи человеком чрезвычайно талантливым от рождения, дедушка достиг значительных высот ремесла фотохудожника, продолжая и развивая школу Родченко. Его индустриальные пейзажи, панорамы и постановочные кадры наверное вписывались в сдававшую на тот момент рубежи концепцию конструктивизма. Для меня все эти загадочные термины тогда, в начале семидесятых, были не многим понятнее слова «халтура», которым бабушка называла дедушкины подработки в качестве реставратора. Много лет спустя, увидев дедушкины фотографии на выставке неизвестного русского авангарда, я понял, чего так опасалась бабушка. Она опасалась дедушкиной самостоятельности и независимости от нее, его побегов в область ей непонятную, где нужно было ревновать не к реальным женщинам из крови и плоти, а к невербальным и парадоксальным сущностям, не обладающим ни именами, ни адресами прописки. Ясное дело – я ничего из этого не понимал. Мне были важны лишь те мгновения, когда дедушка раскрывал заветный комод и извлекал на свет сверкающие хромом и синеватым немецким стеклом, пахнущие трофейной кожей фотоаппараты.
   Строго говоря, фотоаппараты не были дедушкиными трофеями. Дедушку демобилизовали с фронта в сорок втором году после контузии задолго до трофейной лихорадки. Отправившись добровольцем на фронт сорок первом, повоевал дедушка совсем немного, меньше года. Фотоаппараты и объективы к ним дедушка покупал на блошиных рынках, тратя деньги скудных заначек, чем приводил бабушку в ярость. Я очень хорошо помню зимнее утро, тусклый свет занимающегося рассвета и дедушку с камерой, имеющей название садового инвентаря. Дедушка стоял, согнувшись, перед окном и следил за голубем на соседней крыше.
   Помню, как нас с дедушкой оставили дома одних. Дедушку Мотю за «старшего по ребенку», а меня просто за «ребенка». Дедушка честно сварил мне манную кашу с комками, которую из мужской солидарности съел сам, прочитал мне вслух главу из «Лорелеи» и, оценив, что засыпать я не собираюсь, решил отправиться с внуком на прогулку. Смутно представляя, что должно быть надето на ребенке в середине ноября, дедушка намотал мне на голову шерстяной бабушкин платок, концы которого заправил в тонкие колготки, вдел меня в заячью шубку, а ноги вставил в красные венгерские сандалии, которые папа привез из командировки в Москву. Дедушка направился в киоск Союзпечати, у метро Горьковская покупать любимую Литературку. В то время у метро были установлены аппараты по продаже мороженого. Они были почти в два раза шире аппаратов по продаже газировки и выглядели явно внушительнее. С наступлением осени, аппараты закрывали в железные кожухи, и только на Горьковской они стояли открытыми до первого снега. Повинуясь ясному желанию баловать внука, дедушка выдал мне двадцать копеек и обхвативши за живот, позволил опустить их в щель аппарата. Сливочный брикет, выпавший из чрева аппарата, стоил девятнадцать копеек. Копейка, полученная на сдачу, тут же использовалась на покупку воды без сиропа. Я ощущал себя на верху блаженства, Дед тоже. Воспаление легких, которое я схватил было уже четвертым в текущем году и проходило в теплой и дружественной коммунальной обстановке ворчания бабушки на дедушку, мамы на бабушку, а папы на маму, бабушку и строителей, слишком медленно возводивших двенадцатиэтажный кооперативный дом.

   Иногда зимой меня водили гулять в садик, который прячется возле Первого Медицинского. Там стояла хоккейная коробка, в которой можно было бегать с пластмассовой клюшкой и кричать «Гол!» Обычно по утрам там не наблюдалось других хоккеистов кроме меня. Я мог бежать через всю площадку, вдогонку за лёгкой красной шайбой, представляя, что я хоккеист Якушев. После полного разгрома очередных канадцев я победно скатывался с деревянной горки, которая стояла неподалёку и катался на скрипучей ржавой карусели. После этого меня вполне счастливого брали за руку и вели обедать. По дороге домой мы часто встречали красивого седого дядьку в черном кожаном пальто, которому все говорили «Здравствуйте!». Он тоже всем говорил «Здрасссьте», но как-то устало. На мой вопрос, что это за дядька такой, родители каждый раз отвечали «Райкин». Но я почему-то забывал это странное имя. А однажды вспомнил и на радостях тоже ему проорал: «Здрасайте, Ракин!», на что он улыбнулся, пожал мне руку и, обращаясь к дедушке, сказал: «Хоккеист растёт». Мой дедушка откашлялся и возразил: «Музыкант!» «Тоже неплохо», ответил Аркадий Исаакович, и мы пошли дальше. Что характерно ни хоккеист, ни музыкант из меня не получились.
   Спустя лет десять Райкин опять пожал мне руку. Я тогда занимался в драматической студии ДК имени Горького и мечтал стать великим актером. В ДК проходил большой Райкинский концерт. Нас обрядили в белые пионерские рубашки и сунули каждому по букету цветов, чтобы мы поднесли их Аркадию Исааковичу. Нас запускали по трое после каждого номера, мы добегали до сцены, вскакивали на неё и вручали артисту цветы. Когда пришла моя очередь бежать, то от волнения я споткнулся и чуть не упал. Райкин, принял у меня цветы, взял за руку и, наклонившись, сказал: «Спасибо мои родные, спасибо мои хорошие». Как от моей бабушки, от него приятно пахло корвалолом и какими-то другими лекарствами.
   Подарив цветы, мы вернулись в фойе, где толстая тётка из массового сектора поманила нас за собой. Какими-то коридорами мы попали за кулисы. «Подождите тут», – прошипела она и куда-то скрылась. Я стоял за правой кулисой и смотрел сзади на знакомую по телеящику сутулую спину артиста, привычными узнаваемыми жестами, отмерявшего части монолога. Зал хохотал. Монолог окончился, и под гром оваций, Райкин направился к нам. Как только он скрылся от зала, в ту же секунду плечи Райкина поникли, голова сильно затряслась. Он передал цветы появившейся откуда-то толстухе из массового сектора, с трудом дошаркал до маленького столика, уставленного лекарствами, махнул из пару пластиковых стаканчиков какие-то микстуры, выдохнул, собрался и молодой пружинистой походкой вновь под аплодисменты почти выбежал к публике. «Боже мой!», – подумал я, – «Какой он старенький!». Но преображение было действительно фантастическое. Тут к нам подошла тётка с букетами, которые ей передал Райкин. Она деловито выбрала из груды три самых красивых и протянула нам. «Вперёд, в зал! После этого монолога подарите», – сказала она, и мы побежали в фойе. И опять подарили Аркадию Исааковичу его цветы, потом ещё раз и ещё. До сих пор не могу понять, зачем это нужно было делать.

   Каждую зиму к нам приезжал Дядя Аркаша из Петрозаводска. Он привозил кучу детских книжек карельского издательства, большой полиэтиленовый мешок сушёных грибов и два литра коньячного спирта, залитые в зелёную резиновую грелку. Дядя Аркаша считался дальним родственником.
   Я с трудом улавливал смысл выражения «дальний родственник». Было непонятно, почему тогда Тётю Наташу из Варшавы называют близким родственником, в то время как Варшава от Ленинграда дальше Петрозаводска. Я измерил по карте при помощи бабушкиного швейного сантиметра расстояния и заподозрил родителей либо в заблуждении, либо в намеренном обмане. Когда я в очередной раз пристал к папе с этим вопросом, он отвлёкся от книжки, нахмурил брови, на секунду задумался, после чего резюмировал: «Может быть карта неправильная?» Этим он поселил во мне сомнения уже иного рода. Если карты неправильные, рассуждал я ночью, то, наверное, и календарь тоже может быть неправильным. Тогда становилось совершенно ясным, почему каникулы всегда так долго ждёшь, а они так быстро проходят. Мне было не заснуть, – оказалось, что мир вокруг меня несправедлив не случайно, а преднамеренно. Утром я поделился своими переживаниями с мамой. Мама внимательно меня выслушала, потемнела лицом, налила мне стакан киселя и строгим голосом поговорила с папой по телефону. Придя после работы, папа похвалил меня за логику и растолковал наконец смысл выражения «дальний родственник» на примере того же дяди Аркаши. Дядя Аркаша оказался братом мужа маминой троюродной сестры.
   Дальний родственник носил настоящую карельскую фамилию Химанен, имел огромный рост и вьющиеся белокурые волосы, через которые просвечивала розовая лысина. Приезжал Дядя Аркаша всегда поздно вечером, когда я уже спал. Родители понарошку отмечали приезд бутылкой грузинского вина и стелили гостю в прихожей на раздвижном кресле, но я всё равно всякий раз просыпался от его былинного храпа.
   Целую неделю дядя Аркаша рыскал по городу в поисках всякого хозяйственного дефицита, например диска для «цукуляной пилы», оставляя меня у входов многочисленных магазинов «покурить». Я послушно курил, пытаясь плевком попасть в голубей, или считал проезжавшие мимо красные жигули. Если к появлению дяди Аркаши жигулей оказывалось поровну в одну и в другую сторону, я радостно сообщал ему об этом. Дядя Аркаша смотрел на меня задумчиво и спрашивал, не хочу ли я в туалет. Я, не понимая его парадоксального мышления, привычно отказывался, и мы отправлялись дальше. Если в магазине нужной вещи не было, дядя Аркаша вступал в беседу с остальными покупателями и выяснял новые адреса. Ленинград он знал не очень хорошо, но это не мешало ему смело забираться в отдалённые уголки Купчино или Озерков.
   Однажды мы заблудились. Вернее сказать, заблудился дядя Аркаша, который принял Фонтанку за Мойку, а Обводный канал за Фонтанку, по набережной которой он намеревался дойти до Невского проспекта. Осознав ошибку, дядя Аркаша решил дойти до Невского по Обводному. Мы шли и шли, Невский нам не попадался, а пейзаж становился всё унылее и унылее. Меня в эти места никогда не возили, потому в проводники я не годился. Спрашивать дорогу у прохожих дядя Аркаша категорически не желал. Для поднятия боевого духа он купил мне в гастрономе картонную коробку с кукурузными палочками, а себе подогретую кружку пива в ларьке. Пока дядя Аркаша пил пиво, я считал «Рафики». В каждую сторону проехало по четыре. Я сообщил об этом своему попутчику, на что, дядя Аркаша заботливо предложил мне зайти за ларёк.
   Наконец я устал и вызвался сам узнать дорогу, если уж дядя Аркаша стесняется. Дядя Аркаша согласился, но предупредил меня, что сейчас перейдёт проезжую часть, встанет у парапета и сделает вид, что он не со мной, иначе получится некрасиво. Я согласился. Разузнав путь к ближайшему метро, я тоже перешёл дорогу и встал подле своего спутника, во что-то пристально всматривавшегося и шевелящего губами во внутреннем диалоге. Наконец проводив взглядом дохлую крысу, плывущую кверху лапками к Неве, дядя Аркаша глубокомысленно изрёк: «Худовата. Похоже, из летнего помёта».

   Когда я был совсем маленьким, праздник «Восьмого Марта» был мне симпатичен. Папа ездил затемно к метро и привозил маме веточку мимозы, которую покупал у специальной возлеметрошной цыганки. Мама вставала в десять часов, удивлялась цветам, радовалась моему рисунку из серии «мАя мамАчка», целовала папу, обнимала меня и готовила праздничную вермишель с сыром, которую мы с папой очень любили. Потом все долго и радостно собирались в гости. Мы с мамой ехали к бабушке, а папа «поздравлять тёщу». Но бабушка так нас хорошо кормила, что до тёщи папа уже не доезжал. Мне всегда было эту незнакомую тёщу жалко, потому как она оставалась и без папиных поздравлений и без цветов, которые папа менял у бабушки на бутерброды с черной икрой и пироги с маком.
   Чёрную икру в детстве я называл «сёмочка». Этой сёмочкой бабушка кормила меня особо основательно, проиговаривая: «Весной авитаминоз, тебе нужно для здоровья» Потом для здоровья я уплетал огромную тарелку салата, тарелку супа на свином бульоне и второе. К пирогам я подходил уже совсем здоровым. Пока родственники поднимали тосты «за наших милых женщин», я как заведённый скатывался с головы белого медведя, который лежал у бабушки на полу в виде шкуры. Медведь смотрел на мир поддельными жёлтыми стеклянными глазами и скалил настоящие жёлтые клыки без кариеса. Время от времени меня подзывали к столу, где давали очередной бутерброд с красной рыбой.
   Вообще, мне не нравились бутерброды с рыбой. Я любил бутерброды с сыром и колбасой одновременно. Но из уважения к бабушке, я давился рыбой и делал вид, что меня всё устраивает. Ибо если бы я посмел капризничать, меня бы к медведю обратно не пустили, а начали бы воспитывать. А если бы меня начали воспитывать, это бы уже был не праздник «Восьмого Марта», а обычный день, причём далеко не лучший…

   Кстати, о воспитании… Меня особенно и не воспитывали. Зачем воспитывать ребёнка, если он и так воспитанный? Только брат бабушки дядя Саша считал, что моё поведение требует коррекции. Он был очень известным адвокатом, не курил, занимался спортом и имел деревянную ногу. Настоящую ногу у него отрезали на войне, а потом в госпитале выдали деревянную. Воспитывал дядя Саша меня так, что моим родителям казалось, что воспитывают их. Мама в самые драматичные моменты воспитания всплескивала руками и убегала на коммунальную кухню якобы «ловить чайник», а папа краснел и ерзал на соседнем стуле. Папа вообще терпеть не мог чужих поучений, но к Дяде Саше относился с уважением, переходившим в священный ужас. До того, как стать адвокатом, Дядя Саша работал прокурором. Прокурор, как мне объясняла мама, это ещё главнее и страшнее милиционера. Меня, конечно, заинтересовало, чем же это таким страшнее. Со свойственной мне логикой, я предположил, что если милиционеры ходят с пистолетами, то прокуроры явно с автоматами. И, конечно же, исполнился уверенности, что Дядя Саша прячет автомат с деревянной ноге!
   Однажды летом на даче, когда Дядя Саша, приняв полстаканчика домашней наливки, завалился вздремнуть до обеда, я прокрался в его комнату. Протез стоял, прислонённый к письменному столу рядом с диваном, на котором храпел Дядя Саша. Я как завороженный смотрел на сложный, почти космический механизм искусственной ноги. Впрочем, сама нога меня интересовала мало. Меня манил спрятанный в ней автомат. Нужно было каким-то образом, не поднимая шума, вытащить его оттуда. Обхватив протез обоими руками, я потихонечку стал отступать из комнаты, но споткнулся о порожек, упал, звезданулся затылком о поручень лестницы и скатился по ступенькам до самой веранды. На грохот сбежалось полтора десятка родственников. Я лежал в обнимку с протезом и думал, что теперь уж меня точно отправят стоять в крапиву. Но попало не мне, а Дяде Саше за то, что он «везде раскидывает свои костыли, так что детям не пройти». Дядя Саша хлопал глазами, пожимал плечами и извинялся. В знак своей доброй воли он пообещал взять меня в лес за грибами, а потом свозить в запорожце на пруд. Я великодушно согласился. Кстати, я успел заметить, автомата в протезе не оказалось.

   А в Ленина я не верил. В комиссаров с пыльными шлемами и вошью окопной в штанах верил, а в Ленина как-то не получалось. Впрочем, если Каюров играл, то совсем не верил, а если Лавров, то уже начинал сомневаться. Лавров жил неподалёку на Горьковской и его частенько можно было видеть в гастрономе рядом с домиком Петра Первого.
   Он когда спрашивал, свежая ли колбаса, совсем по-ленински прищуривался. Продавщицы, понятное дело, млели и начинали вытаскивать из под прилавков всяческий незалежалый дефицит. Рядом с мясным отделом всегда кошки спали, потому ребёнка там оставляли спокойно, пока родители бегали от кассы до отделов с чеками в руках. И Лаврова я там много раз видел, очень много, больше трёх точно. С тех пор у меня с Лениным какая-то особая колбасно-кошачая ассоциация. Говоришь «Ленин», – подразумеваешь «Докторская».
   У папы был приятель Дядя Гоша, который в народном театре играл. Однажды ему доверили эпизодическую роль Вождя Мирового пролетариата. Дядя Гоша в партии не состоял, любил пить водку и вообще являл собой пример интеллигента-разложенца, любящего послушать Би-Би-Си и рассказать анекдот про Брежнева. Но против всех остальных актёров театра у Дяди Гоши существовало огромное преимущество – настоящая блестящая лысина. На премьерный показ пригласили моих родителей, понятное дело вместе со мной. Спектакль помню плохо. Но прекрасно запомнил, как пьяный Дядя Гроша в гриме и с красным бантиком на лацкане ловил такси, громко крича на всю улицу: «В Смольный, едрёнать! В Смольный!»
   На кафедре, где я учился, висел тканый портрет Ленина с китайскими иероглифами внизу. Что те иероглифы обозначали, можно было только догадываться. Мы полагали, что написано «Мао Цзедун» или «Отец китайской тушёнки». Ленин на портрете представал в хунвейбиновской кепке и с характерным прищуром. Портрет тот подарил кафедре китайский аспирант Джень Жуань. Слыл он парнем скромным и застенчивым. Вроде как даже в партии их китайской состоял. Его однажды на факультетское партсобрание пригласили с докладом про положение дел в Китайской Народной Республике. После собрания он, правда, засомневался в правильности марксизма. Собрание, по слухам, очень быстро переросло в скандал по поводу денег на учебную практику. Одного старого большевика декан публично обозвал старым козлом, а на напоминание секретаря, что надо бы заслушать доклад китайского аспиранта гавкнул: «Товарищ Дон Жуан нас извинит. Нам не до воробьёв сейчас. Тут вопросы серьёзные решаются».
   А когда началась перестройка, первым делом университетский коридор осиротел на гипсовую статую Ленина, из руки которого каждый вечер уборщица привычно изымала гранёный стакан и относила его в буфет. На пустом постаменте неделю лежал скромный листок в клеточку с накарябанным синими чернилами текстом: «Я в Цюрихе. Адрес прежний. В.»

   Папиных друзей обычно звали Дядями Мишами и Дядями Славами. Дяди Миши все поголовно пили водку, а Дяди Славы портвейн. И те, и другие работали инженерами, любили книги, собак и Би-Би-Си.
   Практически каждый выходной папа отправлялся на книжную толкучку, располагавшуюся на задворках магазина подписных изданий на Литейном проспекте. Это называлось «пойти в Садик». По всему «Садику» на разноцветных клеенках лежали книги. Возле клеенок стояли дядьки в болоньевых куртках с перфокартами, торчащими из карманов. На перфокартах убористым почерком обозначались интересующие издания. Между клеенок сновали другие дядьки, с такими же перфокартами в руках и спортивными сумками на плече. Книгами обычно менялись. Например, за «Королеву Марго» можно было просить пару книжек из серии «зарубежная фантастика» или «Аэропорт» Хейли. За один томик «Библиотеки приключений» отдавали двух Битовых и одного Думбадзе, а за одного Пикуля требовали одного Платонова или трех Житинских. Вообще, у книжников была разработана целая система измерения ценности издания, мне совершенно непонятная. Однажды за вожделенного мной тонюсенького Дональда Биссета папа выложил огромный двухтомник «Блокада», написанный, как мне тогда казалось, известным композитором Чайковским.
   После «Садика» Папа шел с Дядями Мишами на угол Владимирского и Литейного проспектов в кафе со странным названием «Сайгон», где пил кофе и водку. Водку Дяди Миши разливали под столиками в бумажные стаканчики. Закусывалось это обычно сладкими песочными полосками. Мне за терпение, немногословность и «тсс, маме ни слова» тоже полагалась такая полоска. Я сидел на бетонном подоконнике, жевал полоску и рассматривал картинки в свежеприобретенной книжке.
   Дяди Миши, Дяди Славы и Папа за столиком обсуждали какие-то непонятные мне проблемы. Часто к ним присоединялся Дядя Сережа Журналистдовлатов, и тогда мы все перемещались на Малую Садовую улицу в кафе, где мне покупали сок и пирожное буше. Дядя Сережа разливал под столом лимонад для взрослых – «портвейн», а Дяди Славы с Дядями Мишами подмигивали мне и обещали взять с собой на рыбалку, на охоту, в искпедицию и в кино смотреть про бонюеля. Потом они меня, конечно, никуда не брали. Если я пытался им напомнить про обещания, Дяди Славы с Дядями Мишами начинали как-то нервничать и ссылаться на отчеты, диссертации, разводы с женой и прочие ничего не значащие для меня аргументы. Один Дядя Сережа Журналистдовлатов ничего не обещал. Он вытаскивал из кармана зеленой куртки трехцветную шариковую ручку и одноразовую биковскую зажигалку, протягивал все это богатство мне и говорил: «На, Герой! Пиши и сжигай. Пиши и сжигай».
   В конце августа девяностого года я вернулся в город с Полярного Урала. В квартире пахло пирогами и болгарским перцем. Я сидел в своей комнате и перебирал коробку со старыми фотографиями, какими-то записками, огрызками стихов, билетами, календариками, перфокартами с начириканными на них телефонами каких-то Лен и Марин. На дне валялись засохшие фломастеры, цветные карандаши и старая биковская зажигалка. Я собрал весь этот хлам и без сожаления выкинул в помойку. А вечером по радио передали, что в Америке умер русский писатель Сергей Довлатов…