-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Алексей Еремин
|
| Счастье в творчестве
-------
Счастье в творчестве
Алексей Еремин
© Алексей Еремин, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Выкидыш
Предисловие
Не хотел и не хочу писать этот текст. Замысел кажется односложным. Но за две недели не удалось утопить в себе идею. Она, как жёлтый буй, болтается на поверхности. Кроме того, манит надежда, что непотопляемость идеи означает заданность свыше, и возможна награда.
«В мире печатаются тысячи, даже миллионы людей. Печатаются наследственные писатели, печатают сочинения телеведущих, печатают поэтов, которые пишут в свободное от основной работы время, печатают писателей, о которых известно, что их тексты на века, печатают романы сценаристов, пианистов, художников, юристов, печатают подростков, печатают воров, наказанных и нет, в особых журналах печатают непризнанных гениев, окружённых почитателями, печатают…
Бесспорно, сейчас публика образованнее читателей прошлого. Когда-то в прошлом, Даниил Заточник молил князя о помощи, читатели Платонова не видели красоты слога, не принимали Джойса, и давно-давно прошло то время, когда Ван-Гог совершил все эти гадости из-за некультурной общественности. В настоящее время общество находится на том этапе развития, когда отлажена связь между творцом и издателем, сейчас любого автора, хоть сколь-нибудь талантливого, сразу заметят и оценят. Невозможно ведь отрицать прогресс человечества!
Сегодня был в общественном туалете на вокзале. Там по стене струилась длинная вода. «Так писать нельзя». Приятно знать, что есть люди, которые знают, как нужно писать. Настоящий талант всегда пробивал себе дорогу к признанию с трудом, иногда его понимали не современники, но потомки, кроме того, рукописи не горят, да, и ещё, – не один из самых великих памятников искусства не был уничтожен и существует вечно.
Мои рукописи, если по листу подкладывать в костёр горят очень хорошо. Эссе о поэзии и жизни Гарсиласо де ла Вега и рассказ сгорели без остатков.
В пятнадцать лет я начал писать. В двадцать один год впервые составил лестницу абзацев, что прочна и сейчас. В двадцать два отнёс рукопись в редакцию, не сомневаясь в успехе. За все прошедшие годы ни строчки не было опубликовано. Дважды к одному вершителю судьбы я не обращался, привычным ходоком не стал, и может потому остался один. Первая моя жена и вторая прекрасные женщины, но им больше нравлюсь я, чем мои сочинения, которые для них вполне пристойное развлечение, как собирание спичечных коробков и марок. Мои друзья умные и образованные люди. В моих сочинениях они не видят ничего выдающегося, хоть дружно не понимают, отчего мои тексты не печатаются. Раньше думал, они не видят текста за мной. Теперь так не думаю. Я слишком ценю дружбу, чтоб унижать разъяснением.
Однажды решил облегчить жизнь, увеличить досуг и бросил сочинять. Я перестал откликаться на сравнения, на предложения, на мимолётные фантазии и сложные, как жизнь, сны. Было легко не писать. Супруга была довольна, я больше жил с детьми, чаще навещал дочь от первого брака. Но постепенно стал чувствовать, как превращаюсь в подлеца, – я стал слишком разумен для условностей чужих чувств. Всё реже, но так же больно, как прежде били мёртвый щенок, лесная речка или слёзы жены, расстроенной соринкой пустяка. Но главное, я перестал быть интересен себе. Себя с собой я чувствовал никак.
Бессильный бороться с читателями, бессилен в борьбе с собой. Я больше не пишу ничего большого и цельного для людей. Теперь я записываю жизнь. На позапрошлой неделе заговорил старший сын; в тексте раскрылась улыбка жены и проступили слезинки в уголках её глаз.
На работе странная связь пожилого бухгалтера и молодой секретарши. Набросал чертёж рассказа отношений. Вид сбоку.
Мчался поезд, за окном парил мелкий снег, и казалось, перед стволами сосен стелется густой дым.
Придумал смешную и злую пьесу, подобрал театр, режиссёра, актёров, построил декорации, но не записал даже название.
Вчера был чудесный вечер смеха, телевизионная программа о современной литературе. Литераторы говорили с большим почтением друг к другу, начиная со слов «я очень уважаю NN и высоко ценю его творчество»… Лучшие остроты: образцы прозы и «воздушная аура её стихов». Отличная клоунада в день культуры по казённым восторгам, телодвижениям в исполнении президента, председателя правительства, нескольких министров, изобразивших любовь к национальной культуре.
Забавно представить критику «Выкидыша». «Автор, непризнанный и потому озлобленный на мир, не признающий своих великих современников, представляет пример, олицетворяющий в его лице философию грусти и безысходности, нездорового пессимизма, предопределённую его жизнью и предопределившую тупики в развитии его творческой манеры».
Смешно подумать, если исчезнут все мои записи. Рядовой служащий лучшие силы отдавал литературе, но ничего не осталось, вопреки словам всех богов и мудрецов жизни.
Смешно.
Человек всю жизнь простоял у дороги, а когда лёг и умер, – прохожие опять не заметили его!
И всё же, – пусть без надежды, пусть бесцельно, пусть со страданием, но – писать! В выходные начал большую повесть, а сквозь её текст, как солнце сквозь крону клена, светит заря большого романа.
Потому что я человек, и я так желаю».
Сборник «Герада»
Герада
Кругом него сверкал праздник мусора. Левое колено гнусавило собачьим калом. Густой кустарник прокалывал каждое движение. Нищий запах гнил в носу. Но Гера не жил – дорожка между гаражей вбирала его всего.
Мёртвую дорогу прошептал слабый свет фонаря. Но вот, издалека забрезжил мотор. Гера привстал, но сразу сел на крикнувший в тело кустарник. Гера ссохся и просмотрел пальцами холщовый рюкзак, вглядываясь в дорожку. На воротах дальнего гаража плеснуло пятно света. Свет медленно набирал голос. Пятна света затанцевали и запели на молчаливых воротах гаражей. Свет подтягивал на вожжах чёрную машину, – фары грубили прямо в глаза.
Гера разобрал пальцами узел. Когда он освободил холодные сдвоенные стволы и деревянную рукоятку обрезанного животного ружья, машина пробормотала роковые ворота. Гера больно спрыгнул худыми ногами на острую дорожку. Гравий твёрдо заворчал под мягкой подошвой. Он смазал ладонями рукоять и сытые стволы ружья. Он появился в слабом проёме между створкой ворот и кормой машины. В этот момент в гараже под потоком заговорила лампа. Большое тело басило в трёх шагах перед ним. Преданные камешки на бетонном полу предупредительно вспыхнули под маленькими ботиночками Геры. Чёрное тело икнуло. Страх заорал на Геру. Страх ослепил. Страх оглушил. Но руки сотни раз сыгранным движением взвизгнули стволами перед лицом.
Грохот озарил рождение прекрасного мира.
В аппетитных мечтах казалось, что на потолках гаражей всегда ржавые крюки. Однако на потолке не за что было подвесить тело. Тогда щёлкнула дверь автомобиля. С писком стекло отражение, и руки красными узлами набухли на закате автомобильной дверцы.
Гера суетился вокруг крупного тела, ожившего стонами. Из рюкзака укусили вскрикнувший бетон нож, ножницы, керосиновая горелка. Дали пощёчину зимние варежки. Нож чёрно затрещал одеждой, обрывками умершей на полу. В горелке родилось, выросло, задремало, проснулось, и голодно замычало пламя. Пока клюв гвоздодёра разгорался в празднике пламени, голый человек, тянувший скрип руками из двери, стоявший на полусогнутых окровавленных ногах, ругал Геру грязными и смертельными словами. Гера молчал. Гера надеялся, что его молчание дрожит в человеке. Гера молчал и смотрел на музыку огня. Он опасался, что человек иссякнет раньше замысла. Гера оживил варежки, горячо взял ствол гвоздодёра. Гера подошёл к человеку сзади. Он разлепил половинки его ягодиц, снизу-вверх заглядывая в тело. Но правая рука приподнималась слишком нудно. Тогда он сжал тёплый ствол гвоздодёра двумя руками, развеселил его в пламени, торопливо прошептал ботиночками, прицелился и ворвался оранжевым шипением внутрь. Дикий крик вспыхнул на раскалённом металле. Крик заиграл оттенками по стенам, заметался по гаражу яркой бабочкой и погас. Гера потрясённо счастливо улыбнулся. Пол вяло вздрогнул оружием. Завершился гимн горелки. Он сел на пол и стал любоваться телом. Он слушал мощную музыку этого тела, расписанного полосами крови. Он улыбался ноге, от колена в жидком алом чулке, и прислушивался негромкому, лиричному свету.
Предпразднично звякнула восторженная мысль, что недаром он взял ножичек. Гера прогремел весь гараж, но не нашёл воды. Тогда он слил красные узоры с игрушки бензином булькавшей канистры. Потом пописал, стараясь зашипеть во рту раны на его ноге. Затем постоял, потрясая кожаным чулочком. Он закидывал последние капли человеку на спину, и играл, пытаясь забросить хоть капельку на его затылок. Человек на дверце вновь, уже слабо, но зло засветился. Гера радостно улыбнулся. Он взял ножик и красно спустился от шеи к копчику, словно раскрылась молния, или улыбнулся арбуз, заблестевший алой мякотью. Человек застонал. Гера расстроился. Вместо архитектуры флейты он увидел красно-белую грязь. В пламени крика, бензин на быстрый взгляд омыл пейзаж. Ствол зазвучал и тут же вновь испачкался. Пришло увлекательнейшее поджечь человека и посмотреть, как он будет танцевать и съёживаться. Но Гера похоронил желание. – Рядом дремали гаражи светлых людей.
Он зашуршал в рюкзак инструментом. Ещё раз вонзил в задний проход гвоздодёр. Гвоздодёр поиграл, порезвился внутри монотонного тела, и выплеснулся. Гера со всей своей маленькой силы переломно ударил в позвоночник, зашуршал в рюкзак трудолюбивым инструментом, ущипнул из чёрных обрывков тела деньги, и выхрустел в прохладный ночной воздух. Прощально застонала створка.
Глава.
Рюкзак Геры молчал. Лишь иногда грубил в спину обух топора. Ступать ночами вдоль дома было слишком громко, потому он угловато серел на ступенях в подвал. Несколько ночей он всматривался в приближавшиеся рассветы автомобилей. Однако нужной машины в нужное время не было. Хоть только ночью Гера всходил и садился, но люди жили, и могли обидеть его. Люди могли приговорить его к тюрьме внимательным взглядом. Он дрожал. Но снова и снова упрямился в засаду. И в одну ночь удача поцеловала, полюбила и опустошила его.
Громкий человек сумбурно шумел у машины. Наконец, дверца отрезала шум. Человек забулькал жидкой очередью, что пузырилась из его тела и лопалась в ночной тишине. Засверкали маленькие шажки. Но Гера уже выбрался из засады. Уже ликовал на свободе топор. Он уже нырнул вдоль стены. Он уже холодел у лестницы. Уже гнила в ладонях деревянная рукоять. Ударил шаг девятый, и Гера взорвался из-под лестницы. Человек брызнул звонким голосом, и тот час обух топора хрустнул в тонкий лобик.
Гера заструил разбитое тело в укрытие. Из кармана обнял бутылку, прозрачно смыл внутрь вялого тела упрямые таблетки. Мягко оторвал обувь с ног. Бело обмотал рассечённую голову. Потно уложил своевольное тело в рюкзак, но не забыл заботливо расшевелить отверстие для дыхания, после чего придавил себя.
Он мокро и пьяно добрёл до полуживой дороги. Робкая машина проскулила до вокзала. На раннем вокзале властвовали сонные патрули милиционеров. Но его скудное тело, его сытый рюкзак, его лицо, открыто преданные фонарями, жили мимо них.
В нудной электричке Гера чувствовал, что тот в рюкзаке выдаст его, и сидел как в камере. Когда почти рассвело, в чистоте остановки, тишину испачкал слюнявый стон. Гера застонал следом и сжал голову, словно от боли. Пальцы набрали рот в рюкзаке и мокро закрыли его.
От полустанка Гера шатался в птичьей тени леса. Лес мокро шуршал, вскрикивал сучьями под бесчувственной подошвой. Тёмный человек за спиной медленно разгорался, потому Гера шёл празднично. Но в спину ему выстрелила мысль. – Свёрнутый зародышем не мог быть без пистолета. А пистолет ещё не молчал солидно в его ладони. Рюкзак плотно прихлопнул хвою. Шире распелся выход, и Гера улыбнулся уже живым, но ещё рассветным глазам. Полной ночью похолодел в кармане пистолет. Гера вновь тоще взвалил на себя рассветавшего человека.
Они вышли к опушке. Здесь кривым лезвием угрожали рельсы. Ещё ночное тело вытекло из мешка. Гера красно скрепил босые руки и ноги. Он гулко отрубил четыре руки у дерева, и в брызгах счастья заострил концы.
Когда придумывал, само вплыло гениальное подвесить урожайное тело надувной женщины. Но резиновая женщина томила его только из одной витрины во всём городе. Она сразу указала бы на него. Потому он придумал подвесить две дутые груди воздушных шаров, чтоб они ликовали на мохнатом теле ели под соблазнительный шёпот. Он рассыпал метров двести камней вперёд по повороту. Затем колюче вскарабкался на сосну, и она засмеялась бессонными глазами. Хохоча колёсами, промчался войной поезд, расшвыривая ветер. Гера рассыпчато выбрал четыре ямки, вбил четыре кола, и в ямки зажурчали камни.
Человечек тусклым голосом заговорил с ним золотыми предложениями, затем громовыми угрозами. Но Гера заныл его телом по склону к рельсам. Он боялся его рук, потому сначала освободил ноги. Но ноги велосипедом стали жарко загораться на его теле. Тогда Гера топором, больно переломил посредине кость голени. Человек запылал, а Гера осторожно, чтобы не оторвалась прооперированная часть, прикрутил ступню верёвкой к колу. Легче он заскрипел второй ступнёй, так что ноги широко закричали. Дольше он готовил руки, но и они замолчали и сдались в плен. Гера хотел, чтобы лёгкий человек видел приближение тяжёлой смерти, потому как подушкой, испачкал его затылок гнилушкой.
Человек светился криками на весь лес, и мешал Гере учиться пистолету, – Гера не мог допустить, чтобы карлик рассмеялся снова, и поэтому спрятался за деревом, согревая хладнокровного убийцу. Двадцать минут спустя, он слушал уже бесцветные крики, но потел, что кто-нибудь их услышит. С нетерпением он ликовал поезду, что мокро проедет по рельсам. Ножом развалит селёдку.
Всё случилось, как задумал Гера. Товарный состав пел на скорости в повороте. Машинистам вспыхнули в глаза два красных шара. На короткой прямой они увидели нечто, и тут же колесо продавило пополам тело. Поезд поморщился, заскулил тормозами. А Гера уже мелькал в лесу, и снова ему в спину хамил топор. У лесной реки он булькнул в глубину пистолетом. Красочный топор долго резал встречную воду, пока не поскучнел. Гера отмыл боевые награды с одежды, и устал глубоким лесом к автобусной остановке. Он пронзил мыслью, что электрички долго не будет, а на платформе полустанка скоро станет слишком громко и светло.
Глава.
Оставался последний и самый трудный. Но Геру не только пьянила радость свободного карнавала, его уже тошнило утомление. Слишком громко отвалилась половинка тела. Гера не понимал, откуда эта усталость, ведь он всё делал честно в ответ.
Он приехал из деревни, тускло окончил училище, остался в городе. Гера однообразно дышал в комнате общей квартиры и продавал водку на рынке. Деньгами он помогал родителям в деревне и сестре, что жила с ними, без мужа баловала сына. Племянник ел его жизнь, но презирал дурачком. В ответ Гера не обижался, грустно понимая молодость и свою бесцветность. Он жил беззлобным, полным мелких забот существом, пока они не пришли к нему.
Увидев их, он закричал от ужаса и умер. Они спросили ящик водки. Гера знал их могущество, но не мог без разрешения хозяина отдать чужое. Слова искрились на гордых губах. Слова пачкали, били его почти прожитое тело. Но Гера не мог без разрешения отдать чужое бесплатно. Он упрямо умирал перед ними.
Вскоре подбежал хозяин. Хозяин уничтожил Геру и отдал водку. Трое гордых людей, как гвардейские офицеры блестящими сапогами, раздавили окурок Геры. Скрипя на снегу, он звонко поднёс им до машины ящик с бутылками. Перегнувшись, уложил ящик в багажник. Лёгкий карлик сзади облизал его взглядом с ног до затылка. Карлик шершаво шепнул товарищам, и втроём они ударили его смехом.
После работы, зимним вечером он тускло молчал домой, слушать сквозь тощие стены крикливую и скрипящую жизнь молодых с одной стороны, и тяжёлое громыхание жизни большой, но гнилой семьи, с другой.
Его ударили в спину, и он упал. Захрустели кругом страшные ноги. Над ним заклубились густые голоса, им стали шлифовать снежную дорожку. Тело Геры горячо и мокро заорало от ужаса.
Когда глаза задавили покойные колёса машины, над ним сталью засверкали голоса, от его мокрой одежды. Он ребристо ударился о пол автомобиля. Его чёрно придавили ботики. Мотор преданно заворчал. В дороге машина снизу, подло ударяла в тело. Через молчание у Геры во рту ожил шмель, затем он прожевал кашу, наконец, вылупился чистый звук, но его рот изнасиловала масляная тряпка.
Выстелила в спину дверь. Его ввели в гараж, по которому пробегали всполохи смеха. Они оцарапали с него брюки и трусы, нагнули, и очернили голову одеждой. По очереди они остро разорвали Геру. Сдавленный, слабый крик Геры, как бабочка бился в равнодушные стены гаража. Его робкий крик нагоняли и пожирали сытые хрипы. Они ставили его на колени, и белым маслом наполняли рот. Его колени остро стыли на липком полу, а они стучали в его лицо тёплой мочой, скрещивая мокрые солнечные лучи. Они вновь взорвали его тело изнутри, и оно заплакало тёплыми слезами, ручейками стекавшими по ногам в жижу.
Больными ботинками они выкатили его в снег. Снег испугался его тела жёлтыми, коричневыми, красными пятнами.
Они бесстрашно его отпустили, но Гера задумал отомстить. Они разрушили сложное соотношение различных звуков его сознания, заглушавших друг друга и вместе звучавших как тихая скучная нота. Теперь он жужжал рассерженным ульем, теперь он был расстроенным оркестром. Теперь он снова и снова улыбался, как в красных мучениях умирают их тела, застывают в муках высохшими деревьями. Теперь он не видел экран телевизора, не видел деньги покупателей, но глотал врагов в ямы, жёг железом, они слепили его криками, а он воспевал их огнём, пузирил лица кипятком, гасил иголками капельки зрачков, топил в макушке молотком блестящий гвоздь, отрубал руки и ноги, кормил мясом друг друга и поил с ложки кипячёной кровью.
Из деревни он привёз ружьё и топор. Он прошёл их жизнь. Он расчертил на листах планы смертей. Он мысленно насладился их мучениями, – и постепенно насытился. Свежие события закрасили обиду, она побледнела и остыла.
Но незрелой весной хозяин отправил Геру в поселковый магазин сопровождать водку, чтоб шофёр её не прожил. Он пробыл в дремучем посёлке два дня, и там увидел это.
На рассвете местные мужики скользили по озеру с вилами, рогатинами и топорами. Они тяжело молчали к белым детям нерп. Дети лежали на льду беспомощными младенцами, завёрнутыми в пелёнки из белого меха. Они лежали белыми кульками с чёрными глазами в снегу, и беспомощно толкались детскими ластами. Дети нерп смотрели большими чёрными глазами, как подходят мужики, сжимая остроги и вилы. Вилы вонзились в тело младенца. Красное пятно вспыхнуло и разлилось пожаром по телу. И ребёнок закричал от острой боли. И он закричал так, что всё, что казалось Гере голубым рассветным небом, бескрайним снежным озером, потрескалось и осыпалось стеклом.
А потом Геру укусили за сердце те двое. Толстый и средний стояли у бортов грузовой машины. В чёрный зев кузова мужики бросали тельца мёртвых детей. За каждого мертвого младенца, с открытыми чёрными глазами, толстый хрустел мужикам свежими деньгами. Геру погребла острая куча детских тел в пещере. Теперь он снова трепетал без кожи. Теперь они уже не могли жить, чтоб не мучить его. Теперь они не только обидели его, бледного, прозрачного человека, сквозь которого всегда смотрели люди, который за жизнь не сделал никому зла. Теперь для них мужики убивали младенцев.
Гера стал увлечённо, как своих детей, выращивать в себе страшные убийства. Он долго ходил на сносях, наслаждаясь сладостью каждого мгновения материнства. Бесшумный человек стал ещё монотоннее, ещё прозрачнее. Но теперь в нём звучала мелодия прекрасной мечты, торжественная музыка освобождения ото сна, гимн обретения себя!
Гера в своей комнате, впервые мешавшей ему соседской жизнью, пластал воздух топором, целился спящим ружьём, беременным смертью, ненавидел острым ножом стены, и шелестел обещаниями. Он учился ружью в лесу, кусая пулями стволы. Он просвечивал места засад. Он осторожно пережёвывал их жизнь. Он ловил время. Так увлечённо он создал два восхитивших его убийства.
Но последний был слишком тяжёл для него. Он усыплял машину у дома, а не в гараже. Его Гера не унёс бы в рюкзаке. Он редко был один. Почти всё время без людей проводил с женой и дочкой. И после двух убийств он сторожил смерть.
Мечта о наслаждении пытала Геру, но он не знал, как воплотить её. Он уже был готов напасть на него у дома, и облизывать, облизывать, пока не отберут у него сладкое тело, а потом мучиться всю жизнь в заключении, когда блестящая идея осветила путь.
Гера стал отражать его. Он пискнул ему из рыночной толпы. Он вспыхнул в уголке глаза, бормоча за угол. Он зловеще перечеркнул путь машины на переходе. Он взорвался в его глазах, выйдя из подъезда дома, беременного его семьёй.
И однажды, в середине дня, последнее тело мощно зазвучало в раме двери, сожрав свет в контейнере. На мгновение торжества и страха Гера исчез. А человек уже мерил шагами его жизнь. Он заговорил сумеречным голосом, и Гере пришлось прислушиваться к изжёванным словам. Он заговорил о смерти своих товарищей. Острые слова угрожали Гере, а мягкие не верили в него. Он предупредил, что Гера умрёт, если ещё раз посмеет засорить его глаза. А Гера покойно отступал в ночную глубину контейнера. Заискрились от руки в тишине бутылки, и жидкие всхлипы призывно замигали гостю. Гость шагнул ближе, и снизу коленом зачавкал топор. У убийцы из глубины вырвался стон. А Гера уже брызгал его плечом, чувствуя, как необъятное счастье распирает грудь. В ярком театральном свете криков он отрубил руку, и побежал закрывать стальные двери входа.
Умерший контейнер оживил свет, и Гера, стараясь не упустить удачу, бросился к добыче. Он взял ножик, ущипнул щёку и отпилил её. Кровь теплым языком преданной собаки облизала пальцы, ладони, кисти рук. И Гера, наслаждаясь счастьем, погрузил концы пальцев сбоку в рот, щупая зародыш языка. Гере не терпелось порубить топором ему кости ног, но он сдержался, следуя светлому лучу плана. Он выцепил из одежды пистолет, сытый кошелёк, приподнял голову, чтоб драгоценный человек не захлебнулся кровью. Ножик собрал с человека всю одежду. Трусы съели страшные крики, и Гера занялся приготовлениями пиршества. Он терпел время, когда рынок закроется, и привязывал к ступням верёвки. Зазвонили две колокольни из ящиков водки до тёмного неба этого мира. Он долго мучился, пока тело не запело вниз головой, не улыбнулось ногами между колоннами. Гера радостно рассказывал последнему, что он делал с его друзьями. Он развёл ягодицы и кончиком языка нежно коснулся пустой, сочной и влажной глазницы. Он дрожал, что кровь из рта напоит тряпку на которой стояла голова раньше срока. Потому он не стал веселить гвоздодёр, не зажёгся музыкой горелки. Он яростно укусил ягодицу, проткнув резцами зубов кожу. Кожа, как апельсин, сверкнула в него кровью, и он собрал её всю языком. Ножичком он посветил внутри члена, шире и шире просвечивая дырочку, пока кончик ножа не уткнулся в кость. Потом он стал сверху пропихивать ножик внутрь заднего прохода. Ножик шёл нудно, но затем, когда сверху осталась только рукоятка, Гера встал на стульчик, и кулачком проглотил его внутрь. Громкое тело объелось и затаилось. Оно перестало сверкать всеми красками. Гера расстроился. Он стал торопиться, решив оживить его. Он плюнул вслед за ножом. Затем стал елозить внутри кривым концом гвоздодёра, пока человек не осветил его усилия треском нового света. Гера стал толкать двумя руками гвоздодёр дальше внутрь. Музыкальные башни играли громче, громче, и стали угрожающе раскачиваться. Человек померк. Гера вспомнил, что друг-хозяин будет ругать, даже уволит, если колокольни разобьются. Он оставил гвоздодёр наполовину торжествовать из тела, а сам стукнул со стула.
Он полил душистой водки на руки, смывая красоту победы. Поставил чайник, попил чаю, радостно улыбаясь и слушая, как под плавную мелодию света, поёт тело головой вниз между двух колонн, и как музыкально, покосился вбок гвоздодёр, словно палочка дирижёра, но твёрдо выводит свою победную песнь. Он зачарованно слушал великую симфонию, и умилялся, как она величественно подсвечена снизу алым светом жидкой тряпки.
Был нежный вечер. С неба слетал тополиный пух. Тёплый воздух любил прохладные щёки. В животе плавало мягкое тепло водки. Гера улыбался и смотрел на звёзды. Точки звёзд распевались от пьяных слёз счастья. На него сияющими жёлтыми зрачками глазели любопытные дома, а он наслаждался тем, как в нём медленно затихают величественные звуки. В пакете корчилась и сочилась обожравшаяся тряпка, подурневший топор, разрубленная на половинки по линии носа голова (хотелось посмотреть мозг), две ступни и рука. Остальное он вынесет завтра утром и под вечер, чтоб вкусить сладость и на следующий день. И тёплый живот, и нежный вечер, и беготня в груди, всё ласкало ему, что и в его жизни может быть счастье, и что он не последний человек, а может быть даже великан, если погубил их. Гера музыкально шёл и гадал, воплотятся ли ещё когда-нибудь вкусные мечты, сможет ли кто-нибудь вновь разбудить его к вдохновенной жизни.
Любовь
I
Дневной свет однообразно прозвенел проспиртованным стеклом. К темноте поясница жалобно скулила. Руки дрожали новой работы. Гера уже рассветал будущим собственного вечера, – тёплой тишиной комнаты, озаряемой криками соседей. Но хозяин весь день пищал креслом и выстукивал ботинками счастье свободы. – Его жена и дочери в поезде сползали к жидкому небу, тёплому и блестящему. Потому после работы, он дружески захватил плечи Геры, увёл его в свои планы. Гера не посмел оскорбить своего благодетеля, отчасти друга. Гера зябко затоптал свой вечер у порога контейнера, выдохнул печаль, и поблекнув, покорился за спиной.
Они сели в круглом зале. После острого ветра было нежно. Дымились едой столы, курились пепельницы. Красочная музыка расцвечивала зал карнавальными узорами. Хозяин Геры быстро раскрывался, раскрасневшись ещё засветло. Он то украшал, то пачкал свою жизнь, разваливая пьяным языком слова. Гера осторожно осматривался. Никогда прежде он не тлел в столь ярких местах.
Из-за решётки пальцев Гера приглушённо взглянул на соседний громкий стол. Так он остановил взгляд и речь своего товарища. Пьяная жалость вскрикнула в нём, когда он увидел и вспомнил нищую жизнь Геры. Он придумал купить женщин, и угостить Геру. Он напал на Геру острым предложением. Ответ Геры засох в горле. Он выпил страх с водой. Затем чиркнул горлом, нырнул лицом в бокал с водкой, и отказался.
Но властный товариществом хозяин размягчил его. Хозяин покрыл стол деньгами, и они проскрипели дощатый пол до улицы.
Вонючим голосом он проложил маршрут. Машина простучала ямы до женской улицы. Лужа набросилась на лобовое стекло и остановила машину. Сытый туман поглотил громкое тело хозяина. Через несколько быстрых взглядов в сплошное окно, рядом с Герой распахнулся мир улицы…
Гера наполнился дрожью машины. Его ноги жгли невидимые женщины. Пальцы испугались в замок у горла. Гера жадно впитывал пустую дорогу. Молчание корёжили пьяные слова хозяина. – Язык его слабо ворочался, словно умирающее животное.
Гостиница успокоила Геру нежным светом. И вдруг, справа, слева, за спиной стали чёрно стрелять крышки гробов. В Геру ударили шаги, защёлкали каблуки, разворотили невидимые разговоры. Удары громче и громче дрожали в нём.
Но вдруг она засверкала каблуками по голой лестнице. Гера засох у дверей, как её стройные ноги всё громче твердели в нём. Её ноги всё жарче согревали его.
Она заискрила ключами у администратора. Их потянул за спину спаренный смех, пьяный и купленный. Но полутёмный коридор был уже прозрачен.
Гера скучно стал у кровати. Тогда она подошла, сверкая белым телом, и отпустила его брюки. Она приказала. Только тогда Гера увидел её; худая, со звучными грудями, с зелёными глазами матери и громким носом от отца, она была хуже многих. Бело-красные слова присвистывали тёмнотой переднего зуба. Но Гера быстро освободил одежду и пискнул кроватью. В номере ожил и развеселился телевизор.
Длинное снежное тело осело в его ногах. Затем это тело замолкло под одеялом. Он горячо почувствовал, как прохлада потекла по его ногам к животу. Две тяжёлые ягоды прокатились по груди, оторвались и закачали его глаза. Они робко потянули к себе руки. Но его грубые кривые пальцы жестоко сжали взгляд. Он больно вздрогнул, и толстые корни, не испачкав красоту, сильно вросли в простыню. Её тело прохладно прогладило его вниз. Дыхание пропало. И вдруг, словно новорождённый от шлепка, он вздрогнул всем телом. Если б не немой воздух, затопивший горло, Гера бы засветился. Он бы осветил гостиницу страхом и счастьем новорождённого. Он ощущал, как его твёрдое тело поглотила мягкая яма. И скучный потолок в чёрно-жёлтых брызгах телевизора стал баюкать взгляд.
После всего он печально оживлял одежду. Она мяла одеяло вызывающим телом, тянула его взгляд. Неожиданно дряхло молодое тело просипело: «Боишься меня? Не бойся, я хорошая. Я нравлюсь тебе?»
Он твёрдо ждал в кресле, в чуткой тишине гостиницы. Она стройно простучала мимо. За один взгляд она поднялась в нём. Он сжал её. Она лопнула, тёплым мёдом разлившись по ногам.
После Гера казнил себя. Плохо было брать дорогой подарок. Нужно было тихо побыть в комнате, а затем бесцветно уйти. Мама бы не одобрила это. Но маме он никогда не расскажет об этом.
Он решил не знать её. Но молоденькая девушка поселилась в нём. Жажда пить, есть её молочное тело, вылизывать вкусные желобки между пальцев её ног, мучила его. Она сверкала перед сном, жгла на работе, потела возможной встрече.
II
Она заорала ему прямо в глаза. Она проступила мёртвым потом. Она ударила ему в голову. Она обняла нарядными губами.
Но она и просмотрела его. Но он уже не мог остаться прозрачным. На испуганных ногах он пошёл к ней. Переполненный алым криком, что бился внутри, что пятнами светился на белом лице, он вошёл в её взгляд. С каждым новым шагом изгибалось удивление над её глазами. Спотыкаясь, проковыляла речь, заготовленная, как убийства трёх. Она кивнула и сжала деньги. А когда Гера успокоился, вдруг жестоко зарезала улыбочкой.
Над кроватью бормотала бра. В тёмно-светлой комнате она быстро смяла одежду. Даже на свежем белье светилась густая сметана её тела, в тихих тёмно-красны вскриках, словно спелых ягодах… Она подняла душистые руки. От остроты и густоты её обнажённых подмышек он мгновенно вырос и поцеловал влажно его живот. Она взялась двумя руками за Геру и притянула за поводок. Гера вспыхнул, и она горячо выжала его себе на грудь.
Покупатель всегда сильнее. Но красивый товар повелевал Герой. Когда жар остыл, она облегчила тишину предложением встречаться у неё дома. Дома все деньги затихнут только у неё. И Гера, который решил, что пришёл к ней последний раз, подчинился. Она ясно для Геры решила его одарить: торопливо прошептала его тело от головы к ногам, и выпила страсть. Она опустошила суетливо, скоро, и Геру горько пронзило, как мал он для неё.
Гибкая лестница темно пищала до второго этажа. Полутьму разбудил звонок. Свет погасил темноту в подъезде. Гера вошёл в однокомнатную квартиру.
После сладкой жизни Гера виновато объяснил, что не сможет часто бывать. Но вместе они ослабили цену и назначили день.
Он с нетерпением каждую неделю лелеял этот день. В сочный, вкусный вечер он торопил дорогу к ней и смаковал возвращение домой. Он врос в этот день, как врос в выходные дома, у мамы.
Однажды они остывали под одеялом. За окном дождь сонно грустил по карнизу. Стёкла тихо плакали. Пресная комната оделась печально. В этот предательский день, он ясно услышал жалостливую правду её слов о жизни. Мягкий от удовольствия, виноватый от её честности, грустный осенью, усталый от одинокого знания, он рассказал ей, что однажды потушил тёмного человека. Она не доверилась словам, нащупывая правду пальцами вопросов. И он честно обнажил первое убийство в гараже. Гера говорил и не чувствовал, как свежая кровь сочится с его слов…
Со временем эти еженедельные встречи подорожали для неё. Доходом стало превращение работы в сладость. Но чем ценнее становился Гера, больше расцветала злость. Злость освещала, что её счастье этот бесцветный человек, что без такого ничтожества тяжело жить, и она всё сильнее темнела на него. Душила жажда показать нищему человечку превосходство над ним. И тем громче её мучило его ровное, преданное отношение. Его сила уступать ей во всём. Так горячее она чувствовала его благородство над ней, а потому сильнее разгоралась унизить его.
Теперь, в тепло каждой встречи сквозили её слова. Теперь за свои деньги он подчинялся ей. Теперь она обжигала его руками и ногами, когда разгоралась злость. Теперь по приказу он целовал её ступни, и молился на её колени. Теперь он чистил и вылизывал языком её душистое тело. Теперь она видела в нём раба. Гера мягко жил, виновато ощущая, как ей, такой звонкой и яркой, глухо в его тусклой жизни.
Но в один из дней, её холодные слова не растаяли в его доброте. Злые слова больно оцарапали его. И тогда всегда потный вечер пятницы Гера голодно прожил дома.
Оставшись без бедного счастья и бедных денег, она ещё больше потемнела к нему. Теперь его беззвучное тело, при случайных встречах, било её. Но она искала случайных встреч, чтоб отогреться в яростном презрении к нему. А Гера мучился её жизнью рядом без него.
Она приходила на рынок. Пьяная, она громко унижала его смехом у контейнера, где он торговал. Крики её, грязно расцвеченные, мешали хозяину Геры, и он пригрозил ему свободой. Так она трещала его жизнью, жизнью сестры и родителей, но он лишь копил боль.
Но однажды, после лёгкого мусора оскорблений, тяжёлым взглядом и оглушительным молчанием она заключила его в тюрьму.
И Гера сдался. Его упрямство растаяло. Он смирился корчиться под оскорблениями, лишь бы ещё раз поглотить молодое тело.
Он прибрёл, под барабанный бой небесного приговора на женскую улицу. Её мокрый острый от дождя взгляд проткнул. Она пёстро и надушено прошла мимо. Гера отвернулся, и схватил глазами однотонный асфальт. Асфальт испуганно дрожал в сильно живущих глазах. Он засуетился следом. Он заскулил милости её тела. Живые слёзы унизили его глаза. Разглядев влажную правду сквозь равнодушные слёзы дождя, лицо её торжествующе запело. Презрительно просипев оглушающую цену, она разрешила придти к ней. Сгорбленный тяжёлым счастьем он пошёл домой.
Темнея спокойствием, он собрал страшную цену наслаждения, почти равную его зарплате. Медленно выжимая скрипы, поднялся к её квартире. В почти раздетом халате она встретила его. Он снова, как в самый первый раз, восхитительно наполнился её драгоценным телом.
В комнате абажур поймал в паутину стены и потолок. Расписал шрамами их тела. Чтоб почувствовать красоту победной музыки её радости, он отдал деньги. В пробоину посредине белой улыбки, как у ребёнка, забился алый язычок. Она беззащитно повернулась к нему. И тогда он горячо набросился на её. Он замучил в халат её руки. Он собрал в тряпку её стоны. Он жадно пожрал тело руками, ногами, губами. Он кусал и пил её стоны, измученные тряпкой. Он твердел и вновь работал в ней. Он жидко разгрыз большой палец её ноги, под истеричное мычание кляпа. Он вырезал в её бедре вход, и наполнил его любовью. Языком он восхищался каждым мгновением тёплого тела. Он снова и снова грел её собой. Он мечтал оживить ей голос, но боялся. Потому лишь глубже утопил его. Обогащённый за последние длинные недели, он мечтал теплиться рядом вечно. Он знал, что будущее болезненно, потому снова и снова прятался в ней от свободы…
Но наконец, он обессилел и отупел от счастья.
Но когда она плавно легла во взгляде, он страшно проснулся. Как остро ранило – расстаться!
Но он должен был исполнить её приговор, прозвучавший и под ярмарочную музыку, и торжественный барабанный бой. Исполнить новый приговор испуганных жидких глаз, затаивших жало в глубине.
Она больно перевернула его крохотными, как у ребёнка, лопатками спины. Топор рухнул шейным позвоночником. Он положил её глазами к себе. Открытые глаз её умерли, но слёзы ещё жили на щеках. Под головой, всё ярче и ярче растекалась её жизнь. И тогда Гера заплакал. Он плакал, пряча от неё сильные слёзы. Плакал, заключившись от неё в тюрьме кривых пальцев. Слёзы падали на её кожу в алых вспышках смерти. Его жалкие глаза размывали её прекрасное тело, навсегда застывшее. Ему хотелось, чтоб оно ожило. Он стал двигать её затуманенными руками и ногами. Но они только стукали в пол, обжигая его. Её жизнь растеклась по полу, и он сжимал её к себе, и поил из ладоней жизнью её лицо, открытый в бедре рот, оскаленную шею. Он падал в её глаза, но они уже не узнавали его размытого лица.
Гера слышал, что спокойная жизнь нашёптывает уничтожить красоту. Но он не мог. Плача, он осторожно вскрыл её ножом. Выгреб её руками между ног, чтоб не нашли его по остывшим трупам любви. Чтоб не ограбили грохотом ареста. А потом, в последний раз, нежно проскользил ладонью внутри её пустого холодного тела.
Он сложил её руки и ноги, раскрыл шире глаза. Рукой похолодел вдоль её тела и снова заплакал. Он плакал норке переднего зуба, где раньше всегда прятался ловкий язычок, плакал еле слышным подмышкам, которые всегда были острыми и сочными, плакал холоду и твёрдости её тела, которое было мягким и тёплым.
Ночь он проспал рядом с ней. Он просыпался, плакал. Он ласкал её твёрдую грудь, нежно целовал ночные губы и вновь твёрдо засыпал на полу подле неё. На рассвете Гера проскрипел квартиру тряпкой, собирая себя. Затем собрал в пакет улики и вышел. Опоздав на электричку, он поймал машину. Дорого доехал к родителям, но в точное время пропел калиткой, словно пропотел в тесном поезде.
Выходные он продремал у родителей, скучно рассказывая новости. А в понедельник бледно вышел на работу, так и не почувствовав того особого, принадлежащего только ему вдохновения, которое так прекрасно оживило его зимним вечером.
Блеск империи
Она остро проросла в Гере. Она голодом поселилась в нём. Гера больно и длинно прожил первый месяц.
Она одевалась в чужих женщин. Она встречалась в женских взглядах. Она остывала на перекрёстках. Она раздевалась в телевизоре. Она продавала ему в глаза продукты. Она пахла ночью под одеялом, то душистая и тёплая, то твёрдая. С красной улыбкой на горле она звенела ему монетами за бутылку. Её пальцы пачкали красными поцелуями деньги. Она шептала страшно ледяными лепестками по телу. Она сыпала тяжёлые алые звуки из улыбки на шее, наполняя его ладони. Он умывался кровью, колючей как родниковая вода. Она светилась обнажённой тоской из темноты подъезда.
Мечтая спастись, он робко прибормотал на женскую улицу. Но новые женщины оглушили ужасом, когда по очереди легли рядом, когда зарезали чужими голосами, когда душно вспотели чужими телами. Омытый страхом, он замелькал в убежище, так и не оживив ни слова.
В тишине, закрывшись в мире, полном слёз, он жил с ней. Она нежно вытекала из него. Пустой и одинокий он засыпал. Но утром, забыв вечер, она вновь широко и пристально мучила его со стула, от рассветного окна, из утреннего зеркала.
Месяц он жил немой жизнью. Даже день рождения, с детства самый любимый, сейчас лишь засуетился и прошёл.
И вновь похоронила тоска.
Но согрел добром хозяин. Он укладывался с семьёй в Петербург. Он увидел её большую боль. Он тепло спросил, но Гера лживо удивился вопросу. Но добрый, услышав неслышного, увидев совсем невидного, нового Геру, воскресил его с собой.
Два растянутых дня они томились в тропическом заключении, пока голубой ветер в северной столице не освободил путешественников. Быстрая свежесть омыла и подтолкнула в гостиницу. Гостиница равнодушно и бедно поселила.
В первый же день решительными шагами они затолкали усталость в брусчатку. Яркий город громкой вспышкой погасил прошлое. Гера спрятался от неё в торжественных и звонких домах, в роскошных палатах улиц, под сенью парков. Фонтаны смывали прошлое. Кремовые дворцы поедали без остатка. Со всех сторон громогласно звучало торжественное тело остывшей империи. Богатое прошлое проступало сквозь нищету, как шедевр сквозь пыль. Впервые он чувствовал город не как покой. Торжественный парад грохотал сверкал благоухал вокруг. Золотые и мраморные, серебряные и гранитные, рукописные и рукодельные часы проходили по городу.
Даже ночь сверкала рассветом и будила. Бессонное, светлое окно стекало по очарованным глазам водопадом прожитого дня.
Утром, уже умирающим в горячке, дряхлый катер упрямо ворчал узким и прохладным каналам. За кормой веселился его пушистый хвостик. Вода широкими улыбками растекалась к скулам берегов. Торжественные дома, дворцы, соборы тесно звучали над Герой. То будили тёмной прохладой, то гладили тёплым светом. Путешествие душой города светилось в нём. Новое чувство города, как человека переполняло его. Он проживал покои грозного императора.
Суровые дома стояли верной стражей. Министерства рабочими кабинетами. Маленькие павильоны дремали детскими колыбелями. Дворцы пышели двуспальными ложами супругов.
И вдруг, тихая беседка вскрикнула её телом. В испуганной тишине, два маленьких домика раскрылись её румяными пяточками. Отражение статуи волновалось её телом. Он перегнулся за борт, – но её уже разлил катер.
Он утонул в голубой крови. Вода зажурчала живой тоской. Чем длиннее становился взгляд, тем громче тоска. Хотелось не погаснуть, но лечь в толстый и синий воздух, прорасти донными травами, видеть испуганные и ловкие мгновения рыб, важные днища длинных кораблей, и колыхание облаков на воде.
Но счастье детства спугнуло боль. Гера потеплел и закачался за детьми на нос.
И вновь издалека манили аппетитные дворцы в гарнирах зелени. Вновь важные фасады свысока разглядывали их. На Невском проспекте шумели вывески ресторанов, а рядом умирали забытые дома, чьи дряхлые стены поддерживали нищие тела бездомных. Однообразно дымила шумом дорога. На тесных тротуарах густо жевала толпа. Город гасил бесконечным разговором, оглушал недоступной красотой, блистал в солнечных лучах, хохотал и гремел своим величием. Победоносный город шествовал мимо них, а они суетились по нему своими тощими жизнями.
Но Гера уже не чувствовал восторженного поражения, как его друг с женой. Под роскошным гримом Гера почуял жёсткий лик. Вечно загнанный удачными охотниками, Гера почуял, что здесь, в густой и быстрой жизни холодной красоты, у него будет ещё меньше счастья. Строгий город пугал Геру нечеловеческой красотой. Пугал тем, что в нём не было людской неуклюжести, глупой доброты. Гера чувствовал, что с таким не злым, но суровым, не добрым, но справедливым, не запутанным, но ясным городом ему не совладать. Этот город не совершал ошибок, добрых и злых поступков, а потому Гера не мог у него выиграть, как выиграл у разваленных людей. В горячий день холоднее ветреная тень.
Ранним утром они проснулись на пристань с сонного катера. Море голубых глаз с солнечными зрачками щурило и гладило взгляд. Мягкий берег, рассыпав в море камни, упирался его нежности. Голубой шёпот потушил гаснущий разговор.
Спелый парк прозрачно ворковал, ворочался зелёным телом. То поил густыми тенями, то светил горячим дыханием.
Чистое небо взорвалось тёмной тучей. Они быстро вымокли под твёрдым и тяжёлым дождём. Но богатое солнце вскоре наполнило одежду. Сытые ткани влюбились в кожу. Строгий ветер остро заболел в тёплое тело.
И весь день, в пригородном дворце, то сверкал и грел, то темнел и тёк.
Съеденные свежей прогулкой, они вошли на островок ресторана в круге солнечной воды. Ресторан без стен насквозь дышал солнечным ветром. На потолке колыхалась вода в прожилках солнца. Официант предложил ароматные слова. Жидкий хлеб вкусно дышал пузырьками со дна прозрачного бокала. Пьянила нищий желудок еда. Плавно таял зимний десерт, осветлённый вкусом банана.
Судьба согревала Геру.
Следующим пустынным утром хозяин с Герой пробрались в парк. Вчера скребло глотки и ёжилось в животе. Ночное веселье кисло сочилось из одежды. Пьяный воздух смеялся из них. А они дружески покачивались и перебирали опьяневшими до нежности словами путешествие.
Под голубым ветром корни заморгали зелёными глазами. – Зелёное шуршание затёрло издыхающий разговор. Только негромко жевала спокойная дорожка, но и она затихла. Внизу, на зелёном подносе, дремал дворец, вились кремовые стены и крыша. Солнце пропитало высокие стёкла. Просвещённые окна гнули взгляд к земле. За дворцом, кудрявой причёской с прямыми проборами лежал парк.
С холма они молчали по аллее к дворцу.
Тишина, словно безоблачное небо. Нежный шёпот дорожки на ушко. Нежность ладоней листвы. В конце пустой аллеи ждёт дворец обнажённой красавицей. Перед ней играет весёлой музыкой густой фонтан. Справа, в белых плитах пруд, фарфоровая чаша. Посреди пруда жидкий жонглёра машет прозрачными рукавами.
Гера голодно смотрел, но не чувствовал эту красоту. Красота казалась игрушечной, словно механический соловей, которого он видел здесь, в сказочной витрине.
И вновь твердел столичный город. Вновь омывало быстрое тепло. Вновь сквозили густые тени.
Все эти яркие дни и громкие вечера, не только блестели сокровищами, но и кутали покоем. С хозяином-другом его берегли сильный взгляд и парадная походка. Потому он был свободен и счастлив. Но он мерцал страхом, представляя бледное одиночество, среди чужих людей в холодном городе. Однажды, на его одиночество напали люди и пытали. Они казнили его беззащитно счастливые глаза, преследовали в землю еле слышное любопытство, ловили, и жестоко издевались над покойными взглядами, задыхаясь, прогнали в крепость гостиницы.
Но оскал злых минут забылся, и почти померкло её яркое тело. Из сияющего города Гера молчал в лесное окно почти свободным. В нём переливались краски, звучали запахи, пробегали звуки, музыкально, словно чаинки в стакане, оседая сокровищем в память.
Дуэль
Дома набросились глаза соседей. Раненый острыми взглядами, он согрелся страхом. Ему ущипнули конверт, вспотевший ужасом. Полумёртвые пальцы порвали конверту рот. Угловато и твёрдо листок ударил пол.
В голодные глаза побежали калеки. Серые голоса закричали, отдаваясь железным эхом тюремных дверей.
Гера засопел конвертом. Конверт дышал скучными стенами, хрустел грубой тюрьмой.
За ночь Гера собрал светлое будущее: немножко его бояться, но её не убивать. С ней встречаться, о злых убийцах даже не слышать. Погубить в себе убийцу и бесцветно прожить мимо цепких глаз.
Рассвет рассеял бессонницу. Гера с отвращением позавтракал, – живот тосковал едой. Медленно вымучил стоны из лестницы.
Твёрдые слова дежурного будили и дрожали размягчённым телом. В равнодушном коридоре чеканили приговор сапоги, торопливо оправдывались его ботиночки. Твёрдо застучала дверь. Закрытые слова пригласили.
За столом воспитанно привстал мужчина. Мягкие слова пригласили.
А твёрдый взгляд обыскал его душу.
Рука предложила тощий стул с пышным сиденьем.
А глаза взвесили Геру.
Улыбка вежливо протекла чаем с лимоном.
А взгляд приговорил за дрожь рук и слабость глаз, разбившихся о пол.
Гера негромко вылил чай. Из паутины слюны выбрался слабый вопрос.
В ответ мягкие, пропитанные чаем слова убаюкали Геру. Руки разглаживали по столу нежность и доброту. Голова кивала необходимой формальности.
И вдруг на Геру заскрежетало железо тюремного вопроса. Растирая быстрыми ладонями волнение, съев слюну, Гера отвечал.
Пшеничная голова с солнышком на макушке укачивала ответы. Вежливые губы пережёвывали бесформенные, влажные слова Геры, что тонкими строками засыхали на листе. Рука свежего снега, поросшая солнечными лучиками, густо впитавшая брызги крови, стремительно выдавливала чёрный смысл. Умершие слова прочно прикрепляли его судьбу к бумаге.
После чая над столом задымила метель. Гера продолжал отвечать. А карий взгляд следил за ним из засады: то прятался в изрытом листе, то открыто атаковал, то летал с птицами, то тяжело следил, то спал, то сочился сквозь щели, то гладил стол, то щупал руки Геры, что негромко бормотали волнение, то скучал в углу, то искал в глазах…
Гера отвечал невиновность. Но реставратор видел не чистые тела слов, а тёмные души. Чем больше Гера говорил невиновных слов, тем звонче искрилась цепочка наручников. Этот человек вытягивал тёмного Геру. Он выспрашивал с него покровы до наготы. Он ломал его. Точные вопросы разъедали ложь. Мороженным под солнцем Гера таял под пристальным взглядом.
Испуганным молчанием Гера признавался в убийстве.
Гера отвечал, что предали бы чужие: был знаком, изредка грелся у неё. Но: видеть перестал, чувством не скреплен, в смертный день скучал в комнате, на рассветной электричке уехал к родителям. Но его светлые ответы чернели в карих глазах. Его ясные предложения сгорали на бумаге солнечного человека. Его обеляющие речи плавились в ещё неясный, тёмный и горький приговор.
Он уходил, облизанный последними, слишком сладкими, потому ядовитыми словами. Приговор засверкал из-под вороха пустых слов, зашептал листами протокола. Слова выталкивали Геру, чтоб обдумать наказание. Глаза сновали от окна к двери. Глаза зачёркивали Геру. Глаза лязгали засовами. Обугленные глаза запирали его свободу.
Но Гера же знал, что прав. Он знал, что она померкла сама. Она умерла не потому, что обижала его. Не потому что, расставшись, повисла тяжестью на жизни. Она же обманом запирала его в тюрьме!
Пол отдавался ногами Геры, мешая думать. Закрытая дверь вытягивала Геру. Лживое удивление сильного человека выталкивало его. А Гера потел мгновенно заменить тюрьму свободой. Но мысли и чувства валились снегопадом, погребая светлый выход. Гера опасно топтался у двери, подписывая предательскими ногами признание. Чувства завалили его; он то холодел оправдаться, то разгорался уйти.
А охотник, опутав его сетями, оглушив короткими ударами, ждал.
Его с силой несло в замкнутую жизнь; подмывало объяснить охотнику, что она сама себя убила; что она нарочно пытала Геру, убивая его руками; хотелось раз и навсегда всё ясно осветить, чтоб он увидел правду. Тянуло мягко объяснить вороным лезвиям, что за жизнь он не испачкал ни одного светлого человека…
И тогда, Гера не выдержал тяжести ловушки… Он испуганно прыгнул глазами на затаившуюся смерть и упал на пол…. Он открыл рот… Он вскарабкался пальцами по подбородку, подгоняя слова… Он затоптал слабость в пол… Он проглотил воздух… Он по очереди вязко вытянул по слогам «до сви-да-ни-я», и освободился в коридор.
Если бы он видел поражение солнечного лица! Если бы он слышал выкрик поражённого кулака! Если б знал ужас ручки, испуганной со стола на пол!
Но Геру трясло поражение. Страх сжевал его, выплюнув пресную жвачку.
Весь день на работе и дома Гера ждал. Он не понимал, что на бумаге осталось лишь его мутное отражение. Он не понимал, что правдой, которую всосали карие пиявки, нужно пропитать бумагу. А к утру, пройдя ночь насквозь, Гера собрал новые силы.
Как бы хотелось Гере заиграть на этом человеке! Как бы он хотел грызть его тело! Как хотел бы разбить его и разбросать по снегу! И затем собрать в игру по кусочкам! Откусывать по очереди ещё живые, кричащие и красные пальцы его ног. Разрезать пополам и посмотреть его сгоревшие глаза. Но Гера знал правду. Он знал, что человек темнел над ним, но не был тёмен, и нельзя было его потушить совсем. Но страх снова и снова соблазнял тюремное тело вкусными мечтами.
А спортсмен хотел выиграть! Он грохотал за жертвой. Он просвечивал покойную тень: он вздрогнул Герой властным вызовом; Гера скопил силы, – они расплакались, когда встреча перелетела новым письмом, – Гера вновь накопил себя, – и оглушил подушку, когда следователь пропотел громким, но сплошным за дверью допросом соседей, – Гера подстроенным случаем угостил его хитрым испугом в глаза, в тайне укрепив свободу, – что ушла в искалеченную подушку, когда загремела вооружённым курьером новая отсрочка встречи.
Вот тогда мощным взглядом следователь опрокинул Геру, напугав в дверях. Они ввалились в комнатку. Следователь пошутил. Плеснула улыбка Геры. И погибла в затаившемся взгляде. Охотник прицелился правым глазом, и гибельно загрохотал. Угроза горячо задрожала в тонком теле, взорвала белое лицо, осыпала мысли. Но Гера свободно ответил.
Незнакомцы быстро раздели его комнату. В присутствии соседей, они облапали голую комнатушку, но предателей не нашли.
А Гера потом несколько вечеров одевал комнату. Бледно-розово улыбался. И отдавался стуку дверей и звонкам.
Но потери упрямо копили силы. Гера знал, что не должен жить тесной и жестокой жизнью. Он знал, что она себя убила. Он знал, что она нарочно его приговорила, чтоб он болел её смертью. Он знал, что для него справедливо дрожать на воле.
И вот он вновь в форменном здании. В блеклом казённом кабинете, утеплённом жизнью следователя. Гера блестит лицом лампе, что похоронила вечер за окном. Гера испуганно дрожит чёрным костром на полу и стене.
Вновь побеждённый в войне взглядов, вновь преданный трусливыми руками, с разбитым страхом лицом, скорченный трусом на стуле, он пугается своего чёрного пламени, но однообразно держит позиции, снова и снова подавляя мятежи, что красными и белыми флагами скользят по его лицу.
Карие разведчики собирают победные данные. Но трофеев нет. Гера серо отстаивает свою правду и свободу. Новые и новые вопросы выбивают из него жар и дрожь, страх и пот. Но заря поражения неожиданно укрепила его. Когда по плану наступления, не выдерживая новых и новых психических атак, решающего лобового штурма обвинения, обожжённый яркостью ожившего прошлого, он должен был сдаться плечами и потечь, из агонизирующих рук, пожиравших друг друга, пищавших, щёлкавших и хрустевших телами пальцев в левое ухо, Гера выжал страх. Он даже не затих, смертельно раненым, но упрямым пленным. – Он разбил врага слюнявым шёпотом однотонного ответа на роковой вопрос!
Тогда охотник ещё не поверил Гере. Но искривлённый правдой упорства, он уже не верил себе. Человек с двойной улыбкой отпустил его.
Но через несколько засыпающих, затихающих дней, он упрямо разбудил Геру. Открыв дверь с работы, Гера увидел солнечную голову человека. Враг похоронил Геру в его комнате. Дверь жестоко захлопнула допрос. В свободе заключения запах страха вспотел на Гере. Любопытство забегало по комнатке. Страх красно окрасил губу, что негромко потекла на подбородок. Гера почувствовал красное тепло на подбородке. Следователь солнечно улыбнулся крови.
Но слабый, бессильный, в ответ он выплеснул свободу!
А молодые соседи в роковую пятницу разгорались в гостях.
А другие соседи твёрдо повторили, что в пятницу Гера ночевал, привыкнув к его пустоте в выходные. Правда, со дна сна они не слышали, как он хлопнул в субботу утром к родителям, но накануне был громкий вечер, потому они не удивлены, и уверены, что если бы не провалились столь глубоко, то услышали бы выход.
Сосед, всегда затаённый против милиции, кисло слушал опасные слова, узнавал из ударных и настойчивых мгновений, из сладких оборотов мечту следователя, и нарочно горько ему отвечал.
А в деревне все видели, как Гера шёл по улице в нужное раннее время, которое мог поймать только на электричке. Кто-то даже привычно прожил с Герой в вагоне и вышел с ним на платформу.
А Гера, обелив платком кровь, правдиво дрожал, и мокро спрашивал, прозрачно пачкая рукава рубашки, в чём его обвиняют. А соседи возмущёнием убеждали следователя в глупости догадки.
Следователь ударил криком, подчеркнул стальным взглядом свою власть. Все замерли. Он мягко попрощался и вышел.
Следователь тихо будил вечернюю улицу. Его светлую голову мягко просветило рождество: бледно подумалось, что если Гера творил над этой проституткой, чего, конечно, не было, то изучая по объедкам веселье пиршества, придёшь к выводу, что похоже умерли только три бандита, пару лет назад, и потому Гера остановил и их, например, в месть за тайное преступление. Он улыбнулся глупой красавице. Он улыбнулся, как щуплый человечек убивает трёх вооружённых преступников. И впервые поверил в свободу несчастного. И его ранило, что из-за его ловкости, невиновный почти признался.
Гера вновь еле видно засветился в тусклой жизни города. Вдохновение больше не оживляло его. Работа-комната-деревня. Так, сам не зная того, он насмерть убил приговор. – Противник ещё несколько недель остывал рядом, незаметно для победителя. А затем, человек с солнышком на макушке, с руками в каплях прилипшего загара, умер из жизни Геры. Он продолжил запирать преступников и закрыл открытое дело.
Гера больше не видел нежной и жестокой улицы. Иногда, мёртвыми ночами, он тихо жил с воспоминаниями. А остыв, одинокий, покоился в кровати. Вокруг глубоко спала сплошная ночь. Только любопытный фонарь раскачивался, на мгновение оживал на белом лице и смотрел, как он сидит на полу, поджав бедные ноги, а она катится по его худым щекам бесшумными слезами и исчезает в ночной пустоте.
Смерть и воскрешение
После тяжёлой победы Гера задремал. Покалеченный страхом, он зажил безвкусно, громкий лишь памятью. Да и блестящая жизнь казалась сном. Счастье и боль подвигов не вдохновляли. Счастье и боль расплылись в тумане страха. Из нового времени они смотрелись лишь блестящими фильмами.
Гера не смирился с бесцветной сонливостью. Просто сейчас не мог жить иначе. Усталость опутала.
Только женщины иногда твёрдо вставали в нём. Но все они в его зрачки сочились кровью, он даже не смел гладить их глазами. Женская улица отгородилась.
Рабочий день Гера привычно зарабатывал. Вечером впитывал телевизор. Иногда погружался в соседское радио, что редко оживало стуками в его дверь. Выходные ценил с родителями. Драгоценной была надёжность бедных дней. События не били, не ласкали, но баюкали. Приснившись накануне, они тихо протекали в прошлое. Гера спал и год, и второй.
Пока однажды, смерть не убила его.
Жужжанием она вздрогнула покойным телом. Испуг двери посадил тело. Гера сжался в углу кровати в оборону громкому страху, что ломился в него. Но смерть вошла отцом. И когда Гера отступил, смерть навалилась зимой, закружила вьюгой, обожгла горячими объятьями, и вдруг потекла капелью, на его гладкую белую майку, с чайным портретиком посреди груди. Попав в страшный плен, он рабски выполнил приказы. Оживил одежду. Заключил комнату. Сел в камеру машины, вспотел охранниками.
Мотор говорил, охранники молчали, отец непрерывно негромко светился. Но Гера был закрыт. Сквозь него быстро текла ночь, сверкая редкими жёлтыми зубами. Гера был нем и тёмен, словно его уже не было, и лишь ночь отражалась. Тесное и душное машинное время не мучило его. В это время он просто не жил. Как он мечтал на разговорчивом кораблике в торжественном городе, он жил, но исчез.
Дом детства оживил, неожиданно просунув лицо в открытую дверь. Гера медленно рассветал, поднимаясь по деревянным ступеням. Он громко прошёл по смертному дому к столу. Щуплым ужином покоилась она. Он потянул руку. Пальцы, первыми просыпаясь, потягивались, шевелили паучьими лапками, играли на пианино.
Ледяной ток ударил его. Он выдернул испуганную руку.
Единственный человек, кто всю жизнь, всегда согревал его, остыл.
И тогда Гера очнулся. Он развалился по полу и завыл. Тонкий вой резал дом детства. Тонкий вой испугал людей, оживших вокруг него. Они подбирали его тело. Он яростно выпадал на пол. Больно освобождался, но его снова сжимали. Он чувствовал, как его свободу жить, как может только он, и никто больше, вновь отнимают грубые руки. Они жгут его кисти, они вешают его шею, они пожирают его воздух, они душат его густым дыханием! Только мама спасла бы, но она вот, рядом, не спасает, и значит, её больше нет. Больше нет тепла. Тёплые руки больше не соберут с него боль. Ладони больше не сгладят с головы страх. Всё кончено! Вокруг только испуганные люди. Люди, которые никогда его не понимали и потому обижали.
Он бросался проверить, так же там стынет твёрдая правда? Может, это вспыхнула болью ошибка? Но сети душили, давили его тело. Он карабкался, карабкался по паутине к ней. И освобождался криком. Крик рычал к ней, вытягивал слюнявые губы. Крик погасал, и вокруг сопели, мычали, ругались, жидко причитали. И тогда снова к ней летел сыновний крик, топивший чавканье чужих людей между ними….
Под прощальный свет его свободы, почти всегда испуганной чужими, его мяли в пол, и волокли, волокли от неё.
Когда высох их страх, и они остыли, ему разрешили негромко пожить. Под осторожными взглядами, притаившимися за укрытиями и в засадах, он пошёл к ней. Они напрасно таились, напрасно прикрывали личинами из пальцев своё любопытство. Он жил только ею. В его тёплых глазах она растаяла. Она расплылась и потекла по щекам, насыщенным горем. Слепые руки мучили лоб, мяли щёки, дрожали на столе. В глазах вздрогнуло её спящее лицо. Он потёк пальцами по её лицу. Он задушил её рукав, и повалился на пол. Он потянул её с собой, не умея жить без неё. Она деревянно ударила маленькой и круглой головой в пол. Она тяжело легла на руки. Он нежно полюбил её руками к себе, он хотел увидеть взгляд. Но мёртвая голова упала с любимых рук и звонко ударила в пустой пол. Её мёртвые звуки больно вспыхнули в нём. Он потёк длинным стоном. А вокруг загремели, закричали тени. Они снова стали мучить его, рвать её. Чужие отобрали у него маму.
Когда её закрывали и прятали от него, он вновь ожил. Он закричал болью. Ноги отвалились, и под его телом затосковали чужие руки. Яркое небо оглушило глаза. Но он ещё жил: голову снова и снова резали лопаты, по голове комьями грохотала земля.
За столом её смерть будили улыбками, освещали тостами, забивали взглядами. Пьяные страдания, промытый горечью смех, вся эта жизнь, слишком светлая без неё слепила. Потому он закрылся в одиночестве. И в укромном мире ему приснилась мама на кухне. А потом они копали картошку. Он взрывал лопатой землю, а она глухо собирала живые камни в пустое ведро. Работа жила. День ласкал. Всё сладко получалось, и она улыбалась. А потом вдруг её улыбку наполнила кровь, и выросла красной бородой до земли. И он трусливо ожил.
За детским ковром на глухой стене, насквозь просвеченным мамой, чужие люди ярко жили на празднике смерти. А мамы не было. И прозрачное горе наполнило мир.
Город был удобнее. Здесь она не цвела. Здесь работа топила её в темноте. Её рассеивал телевизор. Но иногда она громко просыпалась в нём.
Гера стал реже бывать в деревне, которая очень болела в нём. Он стал часто молчать окну. Разговорчивая стена впервые мешала ему спать.
Однажды, пустой после тяжёлой работы, он семенил домой. Он хотел ступать смелее, чтоб скорее потемнеть. Но слабый шёпот сил замолкал всё громче и громче. Дорога с каждым вянущим шагом становилась всё больнее. Дажё тёплый, ещё светлый ветер лета упрямился.
Вдруг на тротуаре, перед ним, вспыхнула красота. Она счастливым смехом пересекла пыльный сон дороги. Светлый мальчик остановился на том берегу. Оглянулся. Геру поцеловала ссадина на коленке. Мальчик снова засмеялся, опять пробежал перед Герой и спрятался во дворе.
А Гера пошёл уже без усталости. Доброта и нежность понесли его домой. А в глаза светилось нежное тело, смеялось пропитанное солнцем лицо и загорелые глаза.
Этот мальчик нашептал ему что-то доброе и ласковое. На следующий день он вновь увидел детскую игрушку. Прошло несколько пустых дней, но затем вечер вновь проснулся нежностью.
При следующем волнении Гера решился прожить с ним до дома. Ребёнок тепло светился в нём. Он согревал Геру, одним своим детским шагом наполняя его жизнь смыслом. Смыслом, кажется пустым, но для Геры прекрасным, цветным, многозвучным. Гера мечтал нарисовать языком его тело. Пролизать всё это звонкое тело! Такое светлое и чистое. Он мечтал прочистить каждую дырочку, каждый уголок сладкого ребёнка. Он праздновал, загадывая просветить тёплым языком нежный крохотный ротик между худеньких прохладных ягодиц. Мечтал почувствовать его густую и душистую сладость. Мечтал подержать в своём тёплом рте его крохотную, прохладную, испуганную конфетку. Тоскливая мечта поиграть языком с мешочком, взвесившим две тайные косточки, заболела в нём. Гера голодал, представляя, как мальчик падает на беззащитные коленки. Страдание детской боли плавило его лицо. Но вместе с болью рассветало счастье, словно диск солнца просвечивал сквозь чёрные тучи. Счастье пить красное тепло из прохладной детской коленки. Счастье выбирать кончиком языка злые песчинки, что пачкали нежность. Счастье хранить в руках щуплую и потому необъятную красоту.
Дома Гера вспомнил зелёные, если слышные из-под длинной майки шорты, спелые коленки на незрелых ножках, и неожиданно сладко потёк. Глаза заснули, воздух замолчал, – чтоб ни проронить ни капли счастья.
Когда он померк и остыл, вспотела мысль, что красота может исчезнуть. Но счастье не должно пропасть! Счастье не замолкнет от него навсегда стройными ножками! Выходя из дома в следующий раз, он спрячет в карман острый хлебный блеск!
Однажды, в городской выходной, Гера как обычно пошёл в гости к мальчику. Кожаный гранатовый браслет часов поймал руку. Стальной блеск замолк в кармане. Глаза ждали в зеркале счастье. Он слишком беззащитно светился и пел в немой и тёмной толпе. Потому очень больно его порезал широко раскрытый в него чужой взгляд. Твёрдый взгляд ранил счастье, и Гера потемнел, что он среди чужих. Здесь он мог жить лишь вполсилы, радоваться в тени, не кричать, но шептать своё счастье. Он немного пожил свободно, но стражники быстро загнали его в тишину.
Двор равнодушно покоился без красоты. Улицы и дворы застучали испуганно всё громче и громче. Тело уже душисто светилось, шумно задыхалось. Пустой взгляд лихорадочно быстро страдал в пустоте, раньше всегда наполненный счастьем.
Мальчик нашёлся в тени каменистой площадки за домами. Его съела до корточек худая рука тощего подростка. Его худое, преступное лицо мяло злое счастье. А любимая красота расстроилась и потекла. Сердце Геры коротко вскрикнуло. А жестокая рука, снова и снова вытягивала за ухо красоту. Корявая нога подкинула любимое тело, и оно шершаво воткнулось коленями в камешки.
Глупый взгляд презрительно плюнул в Геру. Взгляд раздавил окурок любимого тела, и равнодушно отвернулся. Гера, облизывая близкое наслаждение, застонал по гравию следом.
Они шуршали по тропинке в склон. Взгляд выстрелил в Геру из-за плеча. Гера быстро собирал ногами короткую жизнь, что снова огрызнувшись, быстрее захрустела страхом. Но Гера уже затоптал последние шаги чужой жизни.
Мирный хлебный блеск сверкнул убийцей. Гера во вспышках криков стал готовить злое и глупое тело. Но Гера не знал о его жалкой глупости, он только видел плохое, и правил и украшал, как мог, глубокими улыбками и красными поцелуями, в фейерверке криков. Он смотрел, как тело радуется больше и больше, и вот уже плачет алым восторгом.
Торжественный вечер нового рождества был величав и прекрасен. Закат шумно праздновал над богатыми кронами деревьев. Дремлющий воздух сочился кровавым ароматом.
Гера испугался, что всё наслаждение вытечет, и стал запирать его руками, зажимал пальцами, чтоб замолчали эти широкие говорливые улыбки, но упрямое тело вытекало. Тепло жидко красило руки, умиротворяя. Гера открыл живот, погрузил в тёплый влажный карман кисти. Гера остро сел на каменистую дорожку, и стал любоваться сладким телом, что согревало его руки. Тело завяло, но ещё текло. Гера любовался увяданием человека, который красно умирал вниз по склону.
После жизни он взвесил сердце, накормил карман и отправился домой. В ванной голодные руки долго ели мыло, пока не оправдались. Затем он разговорчиво поужинал на кухне и укрылся в комнате. Перед сном, лёжа в кровати, он сладко освободился с добычей. Гера ласково проживал мизинцем омытый кусок чужой жизни, робко пробовал языком морщинки, показывал открытыми глазами свою душу, всё время чувствуя тепло свежей радости. Наконец, уже ночью, он спрятал чужое сердце под подушку и заснул.
Взявшись за руку с мамой ему снилось над северным городом. Снилось, как он рассказывает ей самые вкусные места величавой столицы, а она счастлива умному и доброму сыну. На лице его плеснула счастливая улыбка, что прожила до самой гибели сна.
Искушение
Он родился ангелом. Однако вскоре понял, что незачем трудиться и высасывать тяжело молоко из полупустой груди, – достаточно заплакать, и дадут другую грудь, откуда молоко само потечёт в рот. Позже не хотел лежать один – ему нравился уют материнских рук. Потом плакал, когда его клали спать в кроватку, – ему показали, как хорошо спать рядом с тёплой мамой.
Так ангел стал человеком.
Он встал в тапочки и пошёл, равномерно дыша паром по рельсам дня.
Он выходил с сыном из двери квартиры. Навстречу выкатился сосед на двадцатидюймовых колёсах. Между блестящими дисками в широких, узорных ёлочкой шинах, выпирал капотом голый живот. Они поздоровались и уникальная трансмиссия быстро и бесшумно перещёлкнула передачи, мощный мотор унёс пузатое тело вниз по лестнице, только блеснула трёхлучевая звезда на корме и сдвоенные патрубки выхлопной системы.
В пробке на работу он то и дело выпрыгивал из своего автомобиля в машину соседа и мчался с улыбкой над затором из тысяч машин по пустынным проспектам, наслаждаясь мощью и скоростью.
Пошлёпав по двери, в рабочий кабинет вплыла толстая рыбина на хвосте, как морской конёк. Её золотая чешуя рябила ему морщинами лицо, а выпученные глупые глаза смотрели нагло и самоуверенно, но она была слишком скользкая, чтоб он мог поймать её и уволить.
Дверь раскрылась без стука. Под бодрый рок-н-ролл, который навсегда остался в памяти со свадьбы начальника, тот важно вкатился на просторном роскошном седане. Его высокий фронтон над парадным входом, поддержанный классическими колоннами, чёрная мраморная лестница к ним, просторные комнаты, шёлковые занавеси на двухметровых окнах, – всё вызывало в герое уважение и даже некоторую робость. – Герой торопливо поднялся и протянул руку для пожатия. После ответного пожатия начальник начал отчитывать его за негодную работу. А он не слушал, а смотрел, смотрел, затаив дыхание, как из кармана шефа медленно выползает толстая пачка денег. Деньги были грязные, пропитанные какой-то слизью, но и их и руки можно было бы отмыть… Он знал, как незаметно может взять эти деньги, – и уже сел в новую машину, уже держался за кожаный обод руля двумя руками, – но воспитанная брезгливость одёрнула руку.
Под вечер пришёл срок совершить поступок, которого он боялся и желал целый день, отчего до последнего откладывал, но совершал неизменно. Он быстро взглянул в зеркало, остановился, аккуратно и бережно разобрал причёску в витиеватый пейзаж локонов и выскочил в соседний кабинет.
Навстречу ему из-за стола встал бухгалтер. Ещё секунду назад она была в чёрном пиджаке с красной блузкой, но вот уже стояла совсем голая, прицелившись маленькими грудями, из которых крупными горошинами торчали тёмно-розовые соски. Из-за доски стола, ниже плоского живота с крохотным пупком, в который было вставлено серебряное колечко (от которого однажды отвердело всё его тело, когда он увидел его на пляже, куда весь офис выехал отмечать десятилетие фирмы, так что он перевернулся на живот прятаться в песке) чуть выглядывали светло-русые вьющиеся волосики. Она обошла стол, повернулась к нему спиной, легла грудью и животом на листы, которыми был завален её стол, чуть приподнявшись на цыпочках.
Он спросил о прошедших платежах, она, в свою очередь напомнила про совещание и передала лист с отчётом о движении денежных средств. В двери он оглянулся.
Она подняла глаза от экрана компьютера и сразу всё поняла. Она спряталась под стол, так что была видна только её голова, что-то сделала там с собой, и вдруг резко встала обнажённой, обошла стол, и стала к нему боком, так что он видел её всю. На ней были только чёрные лакированные туфли. Она расправила плечи, сводя крылышки лопаток, и её маленькие грудки вздёрнули курносые носики. А затем, зная, как ему понравится, она повернулась спиной к двери и оглянулась на него. Взгляд захватила… Она спросила, хотел ли он ещё что-нибудь, он покраснел и торопливо вышел. Герой вернулся в кабинет и стал вызывать воспоминая о своей жене, о детях и старался думать о них только хорошее.
А когда он садился в машину, бухгалтер догнала его, они легли голые на ковёр и стали пить вино из жёлтых хрустальных тюльпанов на длинном стебле. Потом она присела на корточки и начала писать на ковёр, писать крупными золотыми монетами. Он подставил ладони, и тёплые монеты наполнили его горсти и потекли на пол. В дверном проёме, в широкополой шляпе, длинном погребальном плаще, сгорбленный нищетой, опершись на суковатую клюку, стоял его шеф с протянутой к ним рукой. Но они, взявшись за руки, уходят от него по длинному коридору с колоннами его нового дома. Колонны розового мрамора, кровеносными прожилками течёт рисунок, натекая в тёмно-алые капители. Но вдруг, между колоннами он видит свою жену, за следующей колонной мать, дальше отца, тёщу, сына, у его ног сидит, соединив ступнями ноги, его крохотная дочь. Ему стыдно быть голым, противно идти мимо них с ней. Он вырывает свою руку из её руки и его начинает рвать тяжёлыми золотыми монетами. Спазмы сжимают живот, а монеты льются под ноги в холм.
Дома, деревья, перекрестки площади многолетней дороги работа-дом скользили по зрачкам не оставляя ничего; они затёрли их до слепоты, и только скука начинала дремать в ещё недавно деятельном сознании.
Сквозь стёкла его жёг белый огонь фар, оранжевый фонарей, просвечивало голубое сияние приборов; чужая музыка стучалась в тело, били гудки и сирены машин, проскальзывали в голову чуждые мысли новостей, и ползли по мозговым извилинам, пожирая серое мясо сознания; его губы хватали алые губы, бедра обнимали голые ноги рекламных див; спину ломало прокрустово ложе сиденья; лёгкие наполнял тяжёлый смог машин и заводов, испарений и разложения.
Он убирал ключи во внутренний карман, когда игла уколола палец. В бледном свете уличного фонаря на подушечке раненого пальца, к ужасу он не увидел красной крови. На кожу медленным червём выползала мазь, густая как грязь, холодная, серая как небо, улицы, люди дня.
Вечером давление падало, тяжело дыша, он возвращался. Его мыли и чистили, заправляли свежей пищей, водой, – он медленно катился по вечерним рельсам в тёплое депо, где останавливался.
Он лежал на ковре и собирал с сыном из кубиков крепость. Дочь сидела рядом, опиралась на бедро, вставала на толстые ножки, переползала через него и тянулась к кубикам. Он улыбался им и мечтал. Мечтал, как ползком тащит на спине в семью загородный дом; с колоннами, окнами в рост человека, огнём камина. Едет по дорожке, обсаженной соснами, спокойный и важный. Вместо ног у него огромные, как у соседа колёса, глаза мощными лучами как руками ощупывают дом, а рот поёт чужим голосом радость.
Он лёг к жене в кровать. Жена обняла. Он только потянулся к ней, как распахнулась дверь и вошла она. Она была в костюме, в руке держала пачку финансовых документов на подпись. Она швырнула их к потолку, и в освещённом фонарём квадрате окна они медленно осыпались, как густой снег, в котором она снимала чёрную юбку, чёрный пиджак, алую блузку, чёрные трусики. Бесцеремонно отодвинув тёплую жену, она легла на него маленьким прохладным телом. Он разом отвердел и лёг на супругу, но снизу-вверх на него смотрели непривычные, новые большие серые глаза…
В его жизни, как два червя в яблоке, шевелились две мечты о доме и машине. Он презирал ничтожных червей, но не мог не работать на них, не мечтать, не думать.
Когда-то он входил в высокую просторную пещеру, освещённую рассветом. На свисавших подобно люстрам с потолка сталактитах искрился свет. Свежий воздух мороженым таял в груди. По гладкому камню, как по мраморному полу он легко шёл в глубь горы. Но дальше, с каждым годом проход становился всё ниже, всё уже. По глиняным стенам сочилась вода, он утопал босыми ступнями в ледяных лужах. Яркий свет погас, тесный туннель освещал, дрожа, как от страха, фонарь его каски. И вот уже в низкой штольне он стоял на коленях, тяжело дышал сырым воздухом бедным кислородом, чиркал гребнем каски о потолок, с которого сыпались мокрые комья, и отковыривал древней киркой свой путь в глиняной стене. Он ещё верил, что где-то рядом, за тонким тромбом глины лежат свободные и широкие пещеры, сухие и тёплые, согретые горячим дыханием земли, пронзившие гору насквозь. Он метался от одной стене к другой, отчего его ход был извилист, как путь змеи, но не находил выхода. И уже не было утешением, что миллионы таких же рыли рядом в огромной горе свои ничтожные проходы. Всё чаще ему казалось, что выхода в просторный и свободный мир нет¸ и как миллиарды рабочих он погибнет через много лет в своём узеньком туннеле, кости его погребёт и растворит глина, и другой человек даже не заметит, что вонзает свою кирку в его смерть.
С освещенного проспекта Юность автомобиль съехал на тёмную улицу и по ночным переулкам, по ночным дворам стал осторожно пробираться как по лабиринту. Из непроглядной тьмы призывно горели только огни ресторанов, витрины магазинов да фонари публичных домов. Автомобиль дрожал неверным и слабым светом тусклых фар, пробираясь чрез чресла арок и ворот. Но верной путеводной звездой, на пустой площади его путь озарил сияющий изнутри храм. Усталый, он вошёл в распахнутые двери, в свет и тепло из промозглой ночи. Он мечтал остаться здесь навсегда, мечтал пасть на колени, молиться. Взволнованный он прошёл к алтарю. Здесь впервые неприятно укололо, что алтарь был как украшенная игрушками комната, как праздничный утренник в детском саду. Возрожденный надеждой он всмотрелся в иконы, но разочарованный, увидел в них лишь человеческую печаль и ничего сверх. Перед алтарём, в центре храма стояла конторка, на ней лежал раскрыт огромный том священной книги. Герой огляделся, – он был один, – с трепетом веры в груди шагнул к книге и коснулся её священных страниц. Книга горкой старого песка осыпалась к его ногам.
Как побитая собака он побрёл из пустого храма в ночь, освящённую огнём искушений.
Однообразные дни, как витки разноцветной нити, наматывались в клубок его жизни, но отчего-то из разных цветов складывался серый, тусклый цвет, пока одна минута не окрасила суровую нить.
Он вошёл в зубоврачебную поликлинику и был порабощён. Богиня мельком взглянула на него… и вернулась к телефонному разговору. Но он с ужасом ощутил, как божественная сила порабощает, а вся сила сознания – бессильна. В кресле стоматолога, раскрыв рот, он чувствовал необъяснимое преклонение перед ней. Как новая всемирная религия покоряет одну провинцию страны за другой, так её образ поглощал одну, ещё свободную область его сознания, за другой. Он всеми силами души старался сохранить свободу, уберечь свой прочный мир от гибели. Испуганный, он порочил божество. Он думал про гнилостный запах у неё изо рта утром, как пахнут её ноги, как резок аромат её потных подмышек, как она глупа, как молода и самоуверенна, как через месяц она будет привычна и скучна, как другие женщины до жены. Лицо корчилось в муках; взволнованный дантист спрашивал «вам больно?»
Но вопреки сильной воле, вопреки ироничному разуму, вопреки равнодушию жизненного опыта, душа боготворила её.
Как мог он обрывком серой ткани своей жизни заслонить сияние солнечного дня?
Мастер так умело изготовил иглу, так ловко пробил закалённую жизнью душу, что дрессировщиком водил на поводке неразумное животное.
Он должен был окостенеть, или быть порабощён. Он только смог отсрочить гибель мира. И в чём её вина, в чём его вина, если она его божество, если она – идеальное искушение?
Скрыть от семьи новый мир он не хотел и не мог.
Поначалу герой зажил радостно и счастливо; в новой светлой жизни тени прошлых искушений растворились; ни машина, ни бухгалтер, ни пухлые карманы шефа уже не покрывали его черной тенью. Но оставив семью ради любви, он зажил в двух мирах. В каждом было солнце и непогода, холод и жар, но в остальном миры были чужды друг другу. Разница атмосфер, состава воздуха, давления, влажности изнашивали тело, оно медленно слабело, пока не распалось на две половины.
На свежие мясо и кровь слетелись мухи. Прямо в сердце, через зияющую рану без правого лёгкого влезли длинные черви сосать кровь; тряпичные тела червей раскачивались, а самые сытые отрывались и падали под ноги кляксами крови. Бактерии и микробы попадали в беззащитное тело и по венам текла уже нездоровая, чёрная кровь. Заразилась душа; он стал заживо гнить; с половины тела отваливалось стухшее мясо, когда-то розовое лёгкое почернело, свежий после развода мозг, в ране хорошо видный со всеми извилинами, в разрезанной голове блестящий свежим серым спилом, как влажный бетон, был весь изъязвлен и уже не мог спокойно работать. Единственный глаз заплыл гноем, что сочился из века в половину рта. Он видел нечётко, смазано, часто перевёрнуто, как сквозь линзу. Глазной гной заполнял гортань, жижа из мозга забила единственную ноздрю и горячо сочилась по горлу, и он уже не чувствовал цветочный запах её дыхания, свежесть поцелуев, – всё забивал трупный привкус. Жирные черви с гниющего мяса падали на её обнажённую чистую кожу, когда она обнимала половину его тела. Её голую грудь, плоский живот, высокие бёдра покрывала слизь и желчь, от чёрной крови высыпали болезненные прыщи и набухали водянистые опухоли. Но она очищала себя и лечила его незаживающую рану. Чистой водой промывала помутившийся взор, целебными настоями горло, готовила отвары, что очищали заражённую кровь. Но главное, она нежно отодвигала пористое чёрное лёгкое, и осторожно вынимала его больное, усталое, остывающее сердце. Она утешала сердце в колыбели ладоней, согревала тёплым и чистым дыханием, и заставляла биться сильнее нежным касанием губ.
Она любила этот обрубок человека.
Но вылечить одна не могла. Человек слишком ослаб. Он приезжал к своим детям, и от горячего детского дыхания, гнилостные бактерии размножались в омытых ранах. Болезненный мозг, гноящийся глаз, тяжело и медленно заживавшие раны искажали мир, – он видел любовь сквозь треснувшее стекло, – изломанной. Она лечила его, но слишком много желчи скопилось в теле, слишком больна была душа и слишком чёрная кровь наполняла сердце. Он снова и снова пачкал её заражённой кровью, ядовитой желчью, помутнённым взором искал и находил грязь в её чистоте и любви к нему – он не имел сил бороться за новую жизнь.
Она любила его, искалеченного искушением калеку.
Но ушла от него в новую жизнь.
Со временем, как новый хвост у ящерицы, отросла половина у тела. Сначала сбоку появилось по крохотной ручке и ножке. Потом они стали расти, увеличиваться. Вскрытые полости стали затягиваться полупрозрачной кожей, сквозь которую, когда он снимал костюм, можно было увидеть, как бьётся сердце. Половодье чёрной крови поначалу прорывало тонкий эпителий, но со временем он огрубел, изнутри его стал натягивать каркас рёбер, стул таза. Он ещё какое-то время казался увечным; скособоченный, с крохотными ручкой и ножкой, с опухолью вместо половины лица, из которой ещё только проступали новые черты. Вскоре герой стал как все. Но шрам разделил тело на время до искушения и после. И осталось чувство, что в новой половине тела уже нет прежней силы жизни. Он зажил спокойно. Но иногда, когда казалось прожитое похоронено, раны вскрывались, горячая тёплая кровь заливала лицо, грудь, живот. Но приступы находили всё реже, – былой герой стал осторожен.
Никогда больше не позволил он искушению поработить сознание. Искусительные мечты приходили и уходили, как морской прибой, но герой уже никогда не плавал смело так далеко, где погребают волны и поглощают водовороты. Жизнь следующих десятилетий была спокойней. Но не была лучше.
Теперь он сидел в тупике под гранитным камнем, в который упёрлась его кирка. Здесь было сухо, тепло, по-своему уютно. Герой давно перестал верить в существование просторных светлых тёплых пещер, перестал искать, рыть свой бесконечный путь. На мягком ложе из скопленного за жизнь добра, в тесной келье, согретой его дыханием, освящённой свечой он спокойно доживал. Иногда слышал, как кто-то рядом киркой пробивается к нему. Слышал голоса, окликавшие его, – и замирал в ответ, покуда люди пройдут стороной.
За спиной остался многокилометровый извилистый путь, пройденный им. Когда он вспоминал трагически необратимый туннель своей жизни, всегда с ироничной улыбкой, то ему представлялись только какие-то непереносимо одинаковые, однообразные дни работы в полумраке тусклого фонарика.
Светили только гримасы искушений, да мгновения безвозвратного счастья.
Дети выросли и всё дальше уходили от него по своим собственным ходам. Бывшая жена со своим мужем подбирались к собственной гранитной плите. И тогда, из-за непреодолимой безысходности, он решился искать свою богиню в тёмных ходах огромной горы, чтоб с облегчением увидеть её, постаревшую, располневшую, усталую. Он выбрался из кельи, побрёл по паутине туннелей, через потайную щель в холодной и влажной глиняной стене, к которой прислонился ещё тёплой щекой, на большой освещённой площади увидел её среди людей.
Постаревшую, но божественную.
И тогда герой сполз по стене в ледяную глиняную лужу. И тогда вскрылись старые раны, и помутился взор от кровавых слёз. И тогда пополз он в свою одинокую нору, обливаясь кровью и слезами.
Герой вспомнил прожитую жизнь и понял, что искушение любовью было главным в жизни. Он не выдержал испытания искушением, но не слабость к искушению была поражением.
Умножая боль, пришло понимание, что искушение придавало жизни вкус; без слабости к искушению жизнь пресна.
Корень слова искушение – любовь. Корень из суммы этих слов – смысл прожитой жизни.
Он понял, что чем сильнее искушение к чему-либо, к ремеслу, богатству или женщине, тем сильнее любовь, тем драгоценней жизнь.
Его спокойная жизнь обесценилась.
Он умер.
Сборник «Кризис в старой форме»
Слово о красоте
Соединим же все силы разума с силами чувств, чтоб познать красоту. Ибо как не поднять одной рукой надёжно младенца, не обнять крепко жену, так не объять красоту только разумом, только чувством.
О, великая красота, в веках ты прославлена и воспета. Силе твоей слагали гимны древние поэты, твердят о ней и новейшие. Мечты сердца и помыслы разума устремлены к обладанию тобой. Ты одна господствуешь в мире. Тебя одну любят и тебе одной поклоняются, презирая заветы всех богов и нарушая заповеди отцов.
Но довольно твоего господства, довольно восхвалять тебя!
Слишком много пострадал я для красоты. Я сорву с тебя нарядные одежды, открою уродливую сущность красоты.
Меня воспитали любить красоту, и я любил её самозабвенно, узнавая то в лице матери, то солнечном утре, то ловил в луже, в которой пускали рябь мои сапожки, то в мягком и улыбчивом буром мишке, с которым ложился спать, то в воспитательнице в детском саду, то в учительнице музыки.
Видел её в чудной одежде, что сама подбирает сочетания в моём гардеробе, ей восхищённо вздохнут друзья и любопытно обернутся женщины, она ласково притянет жену, поиграет пуговицей с детскими пальчиками, оттолкнёт сильный ветер и сбросит капли дождя, поужинает в ресторане или проведёт деловую встречу, впитает любимые духи. Ради, казалось, надёжной красоты одежды я тратил время жизни, но как скоро эта красота болела и блекла, покрывалась старческими пятнами, мелкой сыпью, горбилась и полнела. Но вместо былой красоты впереди уже маячит новая.
А автомобили?! Один за другим они проезжали по мне, отбрасывая на обочину всё, чем раньше жил. Их суровая мощь стремительно разрушила все созданные за жизнь ценности. Ради их красоты я брал и давал взятки, обманывал и крал, унижался, терпел крик и оскорбления, всё ради того, чтоб однажды обнять ладонями руль, погрузиться в сиденье, чтоб заискрились рождественскими огоньками из далёкого детства циферблаты приборов, заурчал музыкой мотор, чтоб как любимое тело, мягко прижалось ускорение, и я почувствовал восхитительное ощущение полёта, как в детстве на отцовских руках. Стоило пережить унижения души, чтоб почувствовать и полюбить красоту механизма, как почувствовать и полюбить человека. О, как больно прорезала сердце случайная царапина, каким страданием обрушилась нелепая вмятина на возлюбленном и совершенном теле, доступном, близком, моём!
Но в один день красота состарилась, и разум понял, что свершённые подлые преступления, совесть и стыд, разваленные колесницей красоты, были напрасны, ибо новая мощная красавица уже въехала в голову, уже ворочает четырьмя колёсами, выбрасывая обломки былой красоты.
А сколько умерло моей жизни ради жизни в новом жилище?
О, как невыносимо скоро красота застыла в привычный интерьер!
Красота вспышкой взрыва погасила мир. – Ради девы прекрасной оставил семью счастливую и детей любимых. Ради длинных худых пальцев у розового, почти прозрачного ушка, ради носиков-курносиков двух маленьких грудей, ради альтового тела, ради долгого молчания с глубокими глазами, ради головы на моём плече, ради ласк коротких волос, защекотавших с ветерком мою щёку, ради танца юбки над стройными голыми ногами, ради прохладной ладони, спрятавшей моё сердце, ради бесценной копеечки, раскалённой тесными туфлями на мизинце, я отдал всё. Но как тает снег на солнце, тает на глазах красота. Как солнечные лучи сжигают в камень снег, так привычка сушит красоту. Раздражение к проданному богатству разъедает душу. Туча впитывает солнечный свет, привычка красоту, и только иногда она, как луч из разрыва на закате, блеснёт и потухнет.
Здесь, как и везде, красота утекла, как озеро в разлом в земле, оставив грязь ила и мусор рыбных трупов. Вновь все страдания любимых людей, моя боль, мои преступления и стыд, принесённые в жертву красоте, остались со мной, а красота лёгким дымком слетела с жертвенного алтаря.
Злая красота! Прав мудрец, что спасёшь ты мир? Возможно. Но прежде подведёшь его к погибели, как привела меня. Уродство не только страшно, оно жалостливо и печально. Красота же только жестока и беспощадна. Снова и снова поведёт она за собой, как надёжный друг, и бросит, подлый предатель. Но и познав её коварство, снова доверишься ей. Доверишься, потому что только она, и ничто больше в мире, только она прекрасна, только рядом с ней жизнь.
Моление о воскрешении
О, Бог, к тебе обращаюсь, ибо больше не с кем разделить печаль. И друзьями я богат, и женой счастлив, но тебе доверю беду свою. Тебя молю, потому что только у тебя найду чуткость безмолвия. Только от тебя чуда жду. Ибо понимание родным сердцем твоей боли уже лживо. Ибо грех множить горе любимых. Ибо нет совета помочь мне, если сам в себе не нашёл его.
Как путеводная звезда пронзает мрак туч, открыв путь к жизни, так только чудо пронзит несчастье. Как свет мрак разорвёт чудесным озарением тоску, ибо нет уже душе спасения от болезней старости и смерти раньше тела.
С верой в тебя творили моё сознание, с верой в тебя питали добром и знаниями, как материнским молоком, с верой в тебя учили любви к красоте.
Но укажи, зачем мне красота души, что делать мне с ней в заключении жизни? В злоключениях однообразных дней тускнеет душа. В заточении силы души, нет им выхода, и как мышцы богатыря в больничной палате, тают они. Скоро сгинет в забытьи духовная краса.
В работе, в семье, в друзьях расточаются часы жизни, но отчего же не отворяют они счастья, отчего лишь мгновения радости, а душа всё суше, всё подлее?
Отчего ищу наслаждений, опасности, боли и рискую самым дорогим мне, семьёй и дружбой? Отчего сладострастие, преступные и опасные деяния влекут меня, хоть испытав их, всегда отвращаюсь от их бедности. Не от того ли, что волнение хоть как-то увлекает душу? Не от того ли, что волнения страсти, как наркотик, оживляют полумёртвую душу? Не от того ли, что это полуживой души предсмертные судороги в стремлении жить?
Нет, не ищу у тебя прощения, нет, не ищу у тебя оправдания.
Ищу понимания. Прошу чуда. Прошу, чтоб зажило сознание полной жизнью. Прошу, чтоб не пропали впустую богатства души.
Стон
Зачем богатство, когда не на что тратиться? Зачем всё было? Зачем радость познания предметов и слов, волнения глубоких чувств, вдохновение глубиной мысли и чувства искусства, зачем страдания смерти, зачем верность убеждениям, зачем величие души? Зачем яркость детства и юности?
Чтоб остыть и устать? Чтоб равнодушно проживать, презрительно оглядывая нищету обыденности? Чтоб воспитывать ребёнка, чтоб ходить за родителями, чтоб изредка восхититься шедевром?
Для ежедневной работы, для друзей и жены, для ребёнка, для загородного дома, для месяца отпуска, для покупок в магазинах, для поездок в автомобиле, для усталости, для еды и питья, для моей жизни лишние богатства духа.
Может быть, должен жить иначе? Может быть, живу не своей жизнью? Может быть, занял чужой путь? Может быть, я писатель и поэт, художник и музыкант, святой и подвижник, учёный и исследователь?
Но не мечтал быть не музыкантом ни святым. Но не изменял мечте, определяя свой путь. Но по любви выбрал женщину, по любви выбрал труд, по любви родил ребёнка.
Отчего же устал жить? Отчего раздражение к однообразию? Отчего нелюбовь к себе? Отчего растёт презрение, отчего растёт гордыня возвышенного над другими, отчего ненависть к этой гордыне?
От того боль и ненависть, от того скука и усталость, от того тоска, что лишние мои богатства, заложенные заботливыми родителями и умными учителями, возлюбленные мной. От того, что лишняя высокая душа. От того стон, что не на что тратить мне накопленное богатство, от того, что не зачем.
Потому остаётся только скучно жить, терпеливо ждать, пока не обесценятся богатства, пока станет непонятен и неощутим этот стон.
Хождение за хлебом
В морозное зимнее утро начиналось моё хождение. Со злостью, скопившейся в сердце от моей жизни, вышел за дверь. Мельчайшее событие, – необходимость одеться и идти, – способное вызвать лишь гримасу на лице, преобразилось в раздражение, словно крохотный камешек, павший с горы, загрохотал погребальным обвалом. Невинная просьба купить хлеб похоронила ощущения под яростью.
На улице секунды со скрипом умирали, и живые чувства медленно-медленно стали пробираться в жизнь. Морозный воздух, как стакан ледяной воды на летнем солнцепёке, обжёг горло. Влагу в носу мороз натянул тончайшей паутинкой между крылом ноздри и хрящом перегородки. От вздоха паутинка натянулась и порвалась, – ново и смешно.
Под жёсткой подошвой снег взвизгивал.
Как солнечный свет пропитывает глухие шторы, так холодный воздух пробирался сквозь одежду.
Вошёл в боковую аллею парка; словно по библейскому пути прошёл по узкой дорожке между двумя волнами снега. Половодье снега поднялось до трети деревьев, лежало покойным гладким озером.
С мохнатой ветки слетел ворон; просыпался дождик снега.
Золотая пыльца порхала.
Ворон опустился на масляное пятно солнца между морозными узорами теней и зашагал по нежной пенке, которой покрылся за утро слежавшийся снег, оставляя апельсиновые веточки следов.
Подошва сжала жалобно запищавший снег в узор.
Вокруг свершались чудеса, – я чувствовал своё тело чистым, как холодный сильный ветер после ливня, бодрым, как это морозное утро, сильным, будто не было преград для меня.
Все тяжёлые думы растворились, как растворяются на свету кадры фотоплёнки; ничего мрачного не осталось в сознании; было только счастье прекрасной жизни, от светлого зимнего дня, от полного чувства. Будто ночью кружила вьюга, а на рассвете снег опал под ноги и стало ясно.
У обочины в снежном гараже упокоилась машина. На её крыше снег слоистым пирогом.
Ботинки печатали деревни на стонущем снеге.
Снег хрустел и скрипел, словно ели ноги квашеную капусту.
По черному стеклу дороги ползала позёмка. Вздорный хозяин мучил слугу; ветер струил снег поперёк пути, гнал назад, опомнившись, посылал за мной.
Я шёл в радости и не подозревал, что уже совсем близко меня поджидает главное испытание пути. Беззаботно улыбался морозом стянутым в маску лицом. Повернул за угол дома… – и на меня из засады налетел ледяной ветер, пронзил насквозь тело. Резким толчком сбил дыхание. Крепким ударом выбил слезу. Началась битва, и через плотные ряды врагов я стал пробиваться к добыче. От жестоких морозных плетей перехватило дыхание, тело остыло, лицо заболело холодом, я защищал его перчаткой, но вместе с борьбой росла радость упоению битвой с зимой, и последние, самые студеные шаги, когда тело всё уже пропиталось холодом, дались легче.
Завернул за угол, как вошёл в парную.
На окне морозный узор – замёрзшие перышки прилипли к стеклу. Потянул за деревянную ручку двери – булочная выдохнула, отуманив стёкла очков, – шагнул внутрь – меня поглотил пышущий, душистый рот, свежо пахнущий хлебом. Теплый и мягкий, будто живой, кирпич чёрного хлеба лёг в протянутую руку. Ладонь легла на белый батон – уже остывший, но с ещё живым, не окоченевшим мягким телом. И пусть я не был голоден, но как не удержать руки, тянущейся к протянутой в приветствии руке, не мог удержаться чтоб не надкусить тёплую, хрустящую корочку чёрного хлеба, с мягкой пористой мякотью, которой коснулся холодный кончик носа, чтоб не повернуть голову, и не оторвать зубами крупный кусок, который то подставляя хрустящий бок, то нежнейшую мякоть, истаял во рту, чтоб не улыбнуться удовольствию жизни.
Ещё атаковал настойчиво ветер, ещё била метель с крыш, ещё падали с деревьев снежки, ещё таились пятна коварного льда под белым пухом, которым неосторожно доверилась подошва, но шаги скрипели секундами счастья.
Красота освежила равнодушную душу, как прохладная река грязное тело.
Шаги скрипели секундами белоснежного, хрустящего, скользкого, пушистого, искристого, небесного, чистого, солнечного, узорного, древесного, ветреного, морозного, бодрого счастья.
Так завершилось удивительное, полное радости и приключений, хождение. Но как только открылась дверь в дом, радость погасла, будто задёрнули глухими шторами солнечный день. Ослепили. Убили живое существо. Тоска вернулась и подсказала, что драгоценны чувства чуткой души, но мимолётны. Чувства способны рассеять тоску жизни, но не способны сиять звёздами. Красота их мгновенна. Засушенная временем радость проживёт в анабиозе и до смерти тела, будет и свежее счастье, но краткие радости души не переменят несчастной жизни, не преодолеют тоску.
Счастье впечатления не преодолеет несчастья жизни.
Житие Андрея Платонова
Как слон громоздится над прочими животными, как одинокая сосна высится над чистым полем, так Платонов возвышается над русской прозой двадцатого века. Но как мало кому в век промышленной цивилизации посчастливилось увидеть слона среди диких зверей, чистое поле с одинокой сосной, так мало кто постиг величие его прозы. Как не описать слепому краски рассвета, так не объяснить красоту его искусства. Однако, в меру скромных сил, опишу искусство его жизни. Жизни с её большими бедами и малыми радостями, удивительными чудесами и великими делами.
Родился Андрей у родителей бедных, порядочных, за год до наступления его века. Как многие дети жил он бедно, мало учился, рано повзрослел на мужской работе. С первых лет юности его душа искала воплощения в слове. В те годы случилась в России революция; бесправные восстали против правящих. Жестокая борьба и победа бедняков, таких как он, набатным эхом потрясла сознание; в чудовищные годы голода и холода, болезней и смертей, его дар очнулся из небытия.
Свершилось первое чудо его жизни.
Следующие мирные годы он работал инженером, ездил по стране, влюблялся в женщин, счастливо женился, стал отцом. Но как мускулы атлета скрывают до поры покровы одежды, время до срока скрывало главный труд жизни. Как упорный атлет он накачивал мускулы души, как резчик, набивал руку в узорной резьбе фраз, как дитя, учился возводить пирамиду сюжета. Беды бедности, трудности труда, боль болезней, страдания страстей, учёность учителей, ненависть ненастья и годы невзгод претворил он в творчество. Пережитое воплотилось в «Епифанские шлюзы» и «Чевенгур», «Усомнившегося Макара» и «Котлован», «Реку Потудань» и «Такыр».
Великое слово Платонова, исполненное любви к людям и жестокости жизни, неизживаемой печали и кроткого счастья, светлой красоты и мрачного ужаса, слово непрозрачное и затейливое, как морозный узор на стекле, проступило перед глазами русского народа.
Но злыми людьми было разбито на осколки и погребено в земле.
Правил в то время жестокий тиран. Он казнил и замучил до смерти много людей, кто противился его воле. Всякий, кто думал свободно, кто говорил свободно, кто писал свободно, был его враг, с ним расправлялся он смертью или ссылкой. Как древний человек, приносивший себя в жертву богам ради племени, Андрей посвятил себя литературе искренности, и потому стал жертвой. В страшные годы безмолвия правды, он писал честные книги, и, перелистывая страницы жизни, приближался к смерти. Как дикого зверя умелые ловчие, преследовали Платонова ловкие подручные тирана: обирали, гнали из жилища, лишали еды, издевались над его детьми, оскорбляли и презирали. Тиран лишил его читателя, вверг в бедность, погубил сына, – и случилось чудо, – не отнял свободу и жизнь. За страшные десятилетия, когда от голода и холода люди ложились в смерть как трава под морозом, он остался жить. За страшные десятилетия, когда миллионы прожили в тюрьмах и лагерях жизни, его не заключили в темницу. За страшные десятилетия, когда за одно слово клали в могилу, он писал, что диктовал его долг.
Это было второе чудо его жизни.
В трудные десятилетия он ощутил несчастье существования. Тяжёлую болезнь и гибель преображающего могущества революции, чудесно напитавшей его силой, Андрей перестрадал в своей душе. Заключённый в семье, он мучился в заключении. Самоубийцей в небытие от бед он уходил в вино. Казалось, жизнь отжила, и только часы отсчитывают годы мёртвого времени.
Но как спинной хребет держит тело, не давая рассыпаться, его держало дело жизни. Счастье и несчастье творчества, как две ноги, поддерживали и вели по жизни. Он хромал, ковылял, падал, полз, но не остановился. Восемь лет он писал главную книгу «Путешествие из Ленинграда в Москву» и она сгинула. Его рукописи крали, отбирали, жгли в печах, рвали на папиросы, топтали ногами, выкидывали. А Андрей продолжал делать, что любил: «Счастливую Москву», «Мусорный ветер», «Путешествия воробья», «Возвращение», «Афродиту», «Летний дождь», «Юшку»…
Платонов тяжело заболел. Здорового, его как прокажённого люди гнали от себя. Могло ли свершиться третье чудо, чтоб гонители пришли к нему на помощь в болезни?
На земле много чудес не бывает.
Без жизненно важных лекарств, Платонов умер в окружении родных.
О, как скудно наше существование на бумаге! Как мало жизни на однообразном пути: родился – рос, любил – родил, работал – создал, не дожил – умер. И как, напротив, сочны, наполнены, почти непереносимы даже минуты, страдания и счастья!
Платонов не дожил до ста лет, не объездил целый свет, не пил элитных вин, его не осыпали драгоценностями и не хоронили с оркестром. Но жизнь его была торжественна, как музыка, ярка как бриллианты, терпка как хорошее вино, увлекательна, как новые люди и страны, и сказочно длинна – так много он успел.
Свершения его трудной жизни грандиозны. Чудеса его судьбы невероятны. Страдания души велики. Но красота и смысл его жизни остаются потаённы. Осмысленная красота жизни, – искусство жизни, – в его деле. Дело, которое он творил так хорошо, как мог, которому отдавал все силы, и они не уходили в пустое страдание, дело, что как губка с уст страдальца впитало боль, дело, что озарило счастьем творческие часы. Дело жизни копьём пронзило его тело и протекло чахоточной смертной кровью из горла. Без дела жизни даже семейное счастье, здоровье и богатство тягостны и бессмысленны. Без работы нет в жизни ценности.
Дело всей жизни – вот где живут красота и счастье, похоронены боль и страдание; в нём искусство жития.
Художественная ценность забытых приёмов древнерусской литературы, или Послесловие
Длившийся сотни лет со времён средневековья демократический процесс упрощения художественного литературного языка и приведения его к народу достиг своей конечной и абсурдной кульминации, когда основа искусства литературы – искусство языка, как таковое, практически исчезло, а язык бытовой, журнальный, газетный, почитается за язык художественной литературы только потому лишь, что этим языком написаны литературные произведения. Искусство языка, как искусство создания новой красоты из соединения слов, практически исчезло. Только тот текст, который оказывает читателю сопротивление, вынуждает к сотворчеству, но вместе с тем даёт и даёт катарсис идеальных, единственно возможных, метафоры, сочетаний-столкновений слов, – художественный. В таком дуализме – сопротивлении и сотворчестве – основа литературного языка, на смену которому пришло описание событий, то есть изложение сюжета. Что, в свою очередь, привело к противоестественному господству сюжета в художественной литературе. Сюжет же, в свою очередь, находит воплощение в традиционной и обожествлённой троице Роман-Повесть-Рассказ. Всё это в своём неразрывном единстве – отказ от художественного языка, господство сюжета, догматичность троицы приводит к кризису читателя, – главным читателем становится лицо невзыскательное, принимающее, что литературное произведение по затрате умственных и духовных сил сродни произведению кинематографическому. Кризис читателя – основа кризиса художественной литературы.
Упрощённости литературного языка современности автор противопоставляет метафорическое разнообразие, звуковое богатство, цветность языка древнерусской литературы.
(Осознано, что исследуемые приёмы не принадлежат исключительно древнерусской литературе, или древней литературе как таковой – многие использованы в литературе нового времени).
Информационной бедности упрощённого языка, однопланового, как в повседневной речи, информационное значение которого состоит только в описании, автор противопоставляет искусственную, художественную усложнённость языка, информационно более богатого за счёт метафорической отягощённости, (метафоры, открывающей бесконечность), красочности и звуковой насыщенности эпитетов, новых смыслов и новой красоты от сближения, сталкивания слов, их корней и звуков (иных приёмов). Как результат – большее вовлечение разума и чувств в процесс чтения, большее наполнение сознания произведением, и как итог, иной уровень произведения, читателя, литературы.
Своеобразные художественные приёмы, – скучное перечисление многочисленных эпитетов, наполненное для средневекового автора символическим смыслом, намеренное сближение однокоренных либо созвучных слов, для зарождения дополнительных аллюзий и/или усиления мысли, чувства, могут найти применения и в современной прозе. Ценностью обладает афористичность текста, но ныне почти не используется.
Губительным для современного художественного текста является подавляющее господство зрительных сравнений, отнюдь не потому, что они не художественны. Напротив, они в высшей степени описательны, и в дополнение к описательности, могут, как любые хорошие сравнения, открыть новый ход в скучной кладке текста. Однако всеобщее использование зрительных (то есть основанных на функции зрения человеческого глаза) сравнений стало пагубным для художественного текста. Одни и те же сравнения кочуют от автора к автору, из книги в книгу, из языка в язык, уничтожая нашествием безликих орд художественную самобытность и творческую красоту произведения. Многие из этих сравнений честно придумываются авторами, но искушённому читателю они уже известны. С чем сравним реку? Поясом, лентой, ремнём (иными чулочно-носочными изделиями и бижутерией), ветвью дерева, рукой, веной, радугой на земле, грядкой, змеёй и травинкой (ещё несколькими представителями флоры и фауны), строчкой текста, далее, в зависимости от изгибов, косой, серпом, ножом (иными инструментами), дымом, косой волос… В итоге, количество сравнений довольно велико, но большая часть из них привычна, другая – непоэтична, третья – неприменима в контексте, – в результате писатель остаётся наедине с нищим выбором. Выше мы рассмотрели добросовестного писателя, творящего, а не плывущего по покойному течению голубой ленты под солнечным озером неба.
Потому столь ценным может явиться пример сравнений древнерусской литературы, построенных на сущностном, внутреннем сходстве сравниваемого («рысь пестра снаружи, а человек лукав изнутри», «защитился отчаяньем как прочным щитом» – примеры Д. С. Лихачёва); или сравнениях, основанных на иных чувствах человека (вкусовых, тактильных и других («сноха добра в дому, как мёд на устах, сноха зла, как червь в зубах» – пример Д. С. Лихачёва).
Наконец, звучность речи, а именно, красота её созвучий, перепев различных звуков, через столетия столь громко зазвучавшая в творчестве Гоголя, а затем вновь заглохшая, привнесут в текст не только новую, но и принципиально иную красоту.
Афористичность способна оживить текст, поразить разум читателя, однако, бесспорно, данный приём сложен, и за многие десятилетия единственным автором, способным успешно украсить язык так, был Андрей Платонов (Климентов).
В приведённых выше примерах отсутствует упрощённая стилизация, то есть видоизменение языка под древнерусский стиль путём применения архаизмов, а так же устойчивых образов, оборотов, сравнений древней литературной речи. Слова современны, способы их использования, к сожалению, нет.
Вопросы жанрового однообразия современной литературы и сюжетного однообразия, поставленные в заглавии, сложно рассмотреть раздельно. Народность литературы, в худшем понимании этого слова способность к восприятию обширными массами людей, нашла своё жанровое воплощение в трёх столпах современной литературы – романе, повести, рассказе. Значимость их огромна, как по влиянию на литературу (и шире – общественную жизнь), так и по числу отформованных шедевров. Однако сам факт подавляющего господства указанных жанров есть удручающее свидетельство ограниченности авторов литературным опытом двух последних столетий, или даже, ученичества по образцам века прошлого, с другой стороны, подтверждение традиционности и устойчивости литературных жанров. Не отвергая и не отказываясь от освящённой классиками троицы, автор выступает против её канонизации. Богатство жизни в многообразии видов, что и отражается в многообразии литературных форм и стилей (в значении устойчивой совокупности приёмов письма). Скудость используемых жанров определяется одним фактом – читателю должна быть рассказана история, а трио рассказ-повесть-роман (в западной традиции дуэт рассказ-роман), есть объективно лучшие и, к тому же, привычные формы. Но необходимость сюжета, его главенствующее значение в современной литературе, и являются основой кризиса. Как в случае со зрительными сравнениями, которые как любые хорошие сравнения должны, словно стекло на больной глаз открыть в краткой фразе новый мир, а на деле затёрты до слепоты, так эксплуатируемые сюжеты однообразны, и читатель, закрывая книгу, неизбежно говорит себе «это похоже на…», «такое же читал у…», и преодолеть это однообразие, которое противопоказано искусству, возможно не уникальным сюжетом, а правильной расстановкой акцентов, когда становится важно не только «про что», но и «как сделано».
В приведённых выше жанрах возможно отказаться от сюжета, самого увлекательного, но неизбежно уже известного читающему читателю. Не все жанры отвергают сюжет (например, жанр древней повести или слова-повествования), как не отвергает и автор. Сюжет может и часто должен являться составным элементом художественности. Однако сейчас сюжет, понимаемый как развитие действия во времени, занимает в литературе современности главенствующее положение, часто вытесняя все остальные элементы художественности. Не важно как написано, важно о чём, – есть один из примеров абсурдизации процесса демократизации художественной литературы, которая сводится к журналистике вымысла. Господство сюжета оправдано в литературе детективной, но в литературе художественной он является одним из значимых элементов, но не основным. Интересным может быть и бессюжетное, сюжет – не единственная форма упорядочения мыслей и чувств, осмысления действительности. Композиционная стройность, как представляется, возможна и без сюжета, как в отдельных произведениях, так и в цикле в целом. Лучшим подтверждением факта, что сюжет не основа литературного произведения, а лишь один из элементов художественности, есть желание читателя перечитать прочитанную книгу, чей сюжет, понятно, досконально известен.
Помимо снижения роли сюжета, в приведённых выше примерах древних жанров, новыми и интересными могут являться органичные для них приёмы изложения, описания, такие как исповедальность, риторические восклицания, риторический пафос, плачи, где чувства отрыты читателю, которые (приёмы) смешны и невозможны в современных формах троицы.
Как отмечалось в исследовательской литературе, жанр слова неоднороден, и может быть разделён как минимум на несколько, скажем слово-повесть («Слово о Полку Игореве»), слово-проповедь (Слова Кирилла Туровского, Митрополита Иллариона) и так далее. Выше приведено слово-проповедь.
Хождение суть древний жанр путешествий, путевых заметок, редких в современной литературе, но увлекательных, что подтверждается постоянными путешествиями персонажей троицы. Помимо общих для всех путешествий разных веков признаков, следует отметить характерный для хождений (да и для иных многих средневековых путешествий пилигримов) пешеходный характер передвижения и как следствие, описания. Хождение (с его многочисленной роднёй в виде путевых заметок, документальных путешествий и так далее) доказывает, что сами размышления и описания могут быть интересны, вынося почти безсобытийный сюжет на окраину художественности, в противоположность литературе современности.
Идея жития (в платоновском смысле) есть избрание значимых фактов (а не последовательное изложение как в биографии) для формирования идеального (положительного) образа личности в назидание читателю. Без этой формулы нет жития, но ей признаки житийности не ограничиваются. Практически всегда в жанре жития имеют место вступление и заключение, рассказ о чудесах и видениях, условность персонажа – уход от биографических деталей, абстрактность, не прописанность среды существования. (Вот почему «Житие прототопа Аввакума» есть преодоление житийного жанра).
Жанр стон в древней литературе не выявлен, он авторское развитие уникальной формы моления.
Побуждением к написанию сборника явилось не стремление возродить интерес к художественным ценностям древней литературы, а личностное утомление от канонизированной троицы, неприятие упрощённого языка, усталость от навязчивости сюжета, основанные на свободе авторского самовыражения.
Всё вышесказанное не рецепт необычного произведения, но отказ безропотно принять гибель высокой литературы в половодье народных масс. Всё выше, чтоб сказать, что художественная литература это нечто противоположное описанию бытовым языком происходящих событий. Всё выше, чтоб сохранить для художественной литературы читателя, и не оставить в одиночестве исследователя. Всё выше, чтоб с подменой значения понятия «художественная литература» (подменённого на литература придуманная, с сюжетом), не исчезла и классическая художественная литература, древнее, но великое искусство языка, уникальное искусство.