Электронная библиотека » Альбер Камю » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 3 мая 2018, 21:00


Автор книги: Альбер Камю


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Бунт и революция

Революция принципов убивает Бога в лице его представителя. Революция XX века убивает все, что оставалось божественного в самих принципах, и освящает исторический нигилизм. Какими бы путями ни пошел затем нигилизм, как только он пытается что-либо построить в настоящем времени, отрешившись от моральных правил, у него выходит только храм Цезаря. Выбор в пользу истории, и только истории, означает выбор в пользу нигилизма и против заветов самого бунта. Те, кто бросается в историю во имя иррационального и с криком о том, что она не имеет смысла, сталкиваются с рабством и террором и оказываются во вселенной концлагеря. Те, кто бросается в историю и клянется в своем абсолютном рационализме, сталкиваются с рабством и террором и тоже оказываются во вселенной концлагеря. Фашизм жаждет пришествия ницшеанского сверхчеловека. И тут же делает открытие, что Бог, если он и существует, может быть и тем и этим, но прежде всего он – господин смерти. Если человек желает стать Богом, он берет себе право на жизнь и смерть других людей. Фабрикант трупов и недочеловеков, он и сам никакой не Бог, а недочеловек и покорный слуга смерти. Рациональная революция, со своей стороны, жаждет создания тотального человека по Марксу. Однако логика истории, как только происходит ее полное приятие, понемногу ведет революцию вопреки ее собственной самой высокой страсти ко все большему истязанию человека и превращению в объективное преступление. Неправильно отождествлять конечные цели фашизма и русского коммунизма. Первый олицетворяет прославление палача со стороны самого палача. Второй – прославление палача со стороны его жертв, что еще трагичнее. Первый никогда не стремился к освобождению каждого человека, он намеревался освободить некоторых людей, обратив в рабство всех остальных. Второй, согласно своему глубинному принципу, ставит своей целью освободить всех людей, временно всех их обратив в рабство. Признаем за ним величие намерений. Но способы, к каким прибегали как первый, так и второй, идентичны и основаны на политическом цинизме, взятом из одного и того же источника – морального нигилизма. Можно подумать, что потомки Штирнера и Нечаева воспользовались услугами внучек Каляева и Прудона. Сегодня нигилисты занимают все троны. Идеи, вроде бы правящие нашим миром во имя революции, на самом деле выражают идеологию не бунта, а соглашательства. Вот почему наше время – это время частных и государственных технологий уничтожения.

В действительности революция, покорившись нигилизму, обернулась против собственных бунтарских корней. Человек, ненавидевший смерть и Бога смерти и потерявший надежду на личное спасение, захотел добиться свободы в бессмертии вида. Но пока мир не покорился группе, пока не наступило царство вида, приходится умирать. Время торопит: чтобы убеждать, требуется располагать досугом; чтобы опереться на дружбу, ее надо бесконечно долго выстраивать, поэтому самым коротким путем к бессмертию оказывается террор. Но в этих крайних извращениях одновременно прорывается тоска по изначальной бунтарской ценности. Современная революция, претендующая на отрицание всякой ценности, сама по себе является ценностным суждением. Человек стремится с ее помощью править миром. Но зачем править, если ничто не имеет смысла? Зачем бессмертие, если столь ужасен лик жизни? Не существует абсолютно нигилистической идеи, кроме разве что идеи самоубийства, так же как не существует абсолютного материализма. Разрушение человека все еще является утверждением человека. Террор и концлагерь суть крайние средства, к которым человек прибегает, чтобы избежать одиночества. Жажда единства должна быть утолена, пусть даже в общей могиле. Убивая людей, они протестуют против смертности человека и стремятся к бессмертию для всех. В каком-то смысле они убивают сами себя. Но в то же время они доказывают, что не могут обойтись без человека, и ищут утоления чудовищной жажды братства. «У твари должна быть радость, а если ее нет, ей нужна другая тварь». Тогда те, кто отвергает страдание бытия и смерти, начинают стремиться к господству. «Одиночество – это власть», – сказал Сад. Сегодня тысячам одиночек у власти, означающей чужое страдание, необходимы другие люди. Террор – это страшная дань уважения, которую исполненные ненависти одиночки в конце концов платят человеческому братству.

Но нигилизм, даже лишенный бытия, стремится быть, и одного этого достаточно, чтобы превратить мир в пустыню. Его ярость и придает нашему времени столь отталкивающий облик. Европа, родина гуманизма, превратилась в средоточие бесчеловечности. Но это время – наше время, и мы не можем его отрицать. Если наша история – это наша преисподняя, у нас не получится повернуться к ней спиной. От ужаса нельзя зажмуриться, его надо признать и только так преодолеть. На это способны те, кто пережил его в ясном сознании, а не те, кто, спровоцировав этот ужас, считает себя вправе выносить ему приговор. Этот цветок мог произрасти только на хорошо удобренной почве накопленных несправедливостей. В экстремальной форме смертельной борьбы, когда безумие века смешивает всех людей в одну кучу, враг остается братом. Даже обвиненный в ошибках, он не может вызывать ни презрения, ни ненависти: беда сегодняшнего дня – это общая родина, единственное царство земное, сумевшее дать ответ на обещания.

Даже тоска по миру и покою должна быть отброшена, ибо она равнозначна согласию с несправедливостью. Те, кто оплакивает блаженные общества прошлого, выдают свое тайное желание, которое заключается не в том, чтобы устранить нищету, а в том, чтобы о ней никто не упоминал. Пусть же, напротив, будут благословенны времена, в которые нищета вопиет и не дает спокойно спать сытым! Еще Местр говорил об «ужасной проповеди, которую революция читает королям». Она читает ее и сегодня, и ее голос, обращенный к бессовестным элитам нашего времени, звучит все громче и настойчивее. Эта проповедь понятна. Во всяком слове и действии, даже преступном, заложено обещание ценности, которую мы должны найти и сделать явной. Нельзя предвидеть будущее, и не исключено, что возрождение невозможно. Даже если историческая диалектика ложна и преступна, мир может в конце концов реализовать себя в преступлении, ведомый ложной идеей. Просто здесь мы отказываемся от смирения подобного рода: мы обязаны сделать ставку на возрождение.

Впрочем, у нас не остается иного выбора: мы или возродимся, или умрем. Если мы подошли к той точке, в которой бунт, отрицая сам себя, смыкается с крайней формой своей противоположности, значит, ему суждено погибнуть вместе с порожденным им миром – или обрести новую верность и новый порыв. Но прежде чем двигаться вперед, необходимо по крайней мере осознать это противоречие. Наши экзистенциалисты (тоже временно поддавшиеся историзму с его противоречиями[97]97
   Атеистическому экзистенциализму, по крайней мере, хватает воли создать мораль. Эта мораль вполне понятна. Но настоящая трудность состоит в том, чтобы создать мораль, не вводя в историческую экзистенцию ценность, чуждую истории.


[Закрыть]
) утверждают, что бунт прогрессирует к революции и может быть только революционным, иначе становится ничем. На самом деле противоречие еще острее. Революционер одновременно является и бунтарем – иначе он не революционер, а полицейский или чиновник, подавляющий бунт. Но если он бунтарь, то в конце концов он восстанет и против революции. Поэтому нет никакого прогресса от одного к другому, а есть одновременность и постоянно усиливающееся противоречие. Каждый революционер кончает тем, что становится угнетателем или еретиком. В той чисто исторической вселенной, которую они для себя избрали, и бунт, и революция сталкиваются с одной и той же дилеммой: или полиция, или безумие.

Следовательно, на этом уровне одна история бесплодна. Она не является источником ценности, зато порождает нигилизм. Но можно ли создать ценность вопреки истории, хотя бы в плане вечной рефлексии? Это означало бы возврат к одобрению исторической несправедливости и человеческой нищеты. Клевета на мир приводит к тому нигилизму, определение которого дал Ницше. Мысль, формирующаяся с единственной опорой на историю, как и мысль, восстающая против истории, лишает человека средства жить и смысла жизни. Первая толкает его к полному краху понимания того, «зачем жить», вторая – того, «как жить». Таким образом, история необходима, но недостаточна – как побочное условие. Она не есть ни отсутствие ценности, ни сама ценность, ни даже материал для ценности. Она есть одно из обстоятельств, позволяющих человеку пока смутно ощутить ценность, с помощью которой он сможет судить историю. Залогом этого служит сам бунт.

Действительно, абсолютная революция предполагала абсолютную гибкость человеческой природы, возможность ее низведения к состоянию исторической силы. Но бунт означает отказ человека быть воспринимаемым как вещь и низведенным до простого факта истории. Бунт – это утверждение природы, свойственной всем людям и неподвластной миру силы. Бесспорно, история есть один из факторов, ограничивающих человека, и в этом смысле революционер прав. Но бунтующий человек, в свою очередь, задает границу истории. На этой границе рождается обещание ценности. Именно с зарождением этой ценности и ведет сегодня цезаристская революция беспощадную борьбу, поскольку она олицетворяет ее подлинное поражение, заставляя ее признаться в отказе от собственных принципов. В 1950 году судьба мира, пусть временная, зависит не от исхода, как это представляется на первый взгляд, борьбы между буржуазным и революционным способом производства – их конечные цели совпадают. Она зависит от исхода борьбы между бунтарскими силами и силами цезаристской революции. Победившая революция должна с помощью полицейщины, трибуналов и отлучения еретиков доказать, что никакой человеческой природы не существует. Униженный бунт должен с помощью собственной противоречивости, своих страданий, своих постоянных поражений и неизменной гордости придать этой природе полное боли и надежды содержание.

«Я бунтую, следовательно, мы существуем», – говорил раб. Метафизический бунт изменил эту формулу: «Я бунтую, следовательно, мы одиноки», – она определяет нашу жизнь и сегодня. Но если мы одиноки под пустыми небесами и должны умереть навсегда, о каком реальном бытии может идти речь? Метафизический бунт попытался сотворить бытие из кажимости. И тогда настало время чисто исторической философии, которая заявила: быть – значит делать. Нас не было, но мы должны были любыми способами обрести бытие. Наша революция – это попытка завоевания нового бытия посредством деятельности, освобожденной от всяких моральных правил. Вот почему она обречена на существование только ради истории и под гнетом террора. По ее мнению, человек – ничто, если он вольно или невольно не получает в истории всеобщего одобрения. Именно в этой точке происходит пересечение границы и сначала предательство, а затем и логическое убийство бунта, поскольку бунт в самом чистом своем порыве всегда утверждал существование этой границы и раздвоенность человеческого существа: в основе бунта лежит отнюдь не тотальное отрицание какого бы то ни было бытия. Напротив, бунт одновременно говорит и «да», и «нет». Он отрекается от одной части бытия во имя другой его части, которую превозносит. Чем громче это восхваление, тем решительнее отказ. Затем, когда бунт, охваченный головокружительной яростью, переходит к установке «все или ничего», к отрицанию всякого бытия и человеческой природы как таковой, он отрицает сам себя. Только тотальное отрицание оправдывает план тотального завоевания. Но утверждение границы, достоинства и красоты, свойственных всем людям, влечет за собой лишь необходимость распространить эту ценность на всё и вся и двигаться к единству, не отрекаясь от своих корней. В этом смысле бунт в своей изначальной сущности не может оправдать никакую чисто историческую мысль. Требование бунта – это единство, требование исторической революции – тотальность. Первое отталкивается от «нет», опирающегося на «да»; второе – на абсолютное отрицание, тем самым обрекая себя на рабство с целью изготовить «да» в конце времен. Первое созидательно, второе нигилистично. Первое обречено на творчество ради все большего утверждения бытия, второе вынуждено производить ради все большего отрицания. Историческая революция силится действовать в вечной и без конца опровергаемой надежде однажды обрести бытие. Но для создания бытия недостаточно всеобщего согласия. «Повинуйтесь», – говорил своим подданным Фридрих Великий. Но на смертном одре он же сказал: «Я устал править рабами». Чтобы избежать этой абсурдной судьбы, революции придется отречься от собственных принципов, от нигилизма и от чисто исторической ценности и снова припасть к животворному источнику бунта. Чтобы сохранить творческий потенциал, революция не может обойтись без морального или метафизического правила, уравновешивающего исторический бред. Понятно, что она с презрением относится к лживой ханжеской морали буржуазного общества, но ее безумие в том, что она распространила это презрение на любое моральное требование. В ее основе и в основе ее глубинных побуждений лежит вовсе не формальное правило, вполне способное служить ей поводырем. В самом деле, бунт говорит и будет все громче говорить ей, что надо попробовать действовать не ради обретения бытия в будущем и на глазах у покорного мира, а прислушиваясь к тихому голосу того смутного бытия, что уже раздается внутри бунтарского движения. Это правило не является ни формальным, ни подчиненным истории, и мы можем разглядеть его черты, находя его в чистом виде в художественном творчестве. Прежде чем перейти к этому вопросу, отметим лишь, что к формулам метафизического бунта – «Я бунтую, следовательно, мы существуем» и «Я бунтую, следовательно, мы одиноки» – бунт, восставший против истории, добавляет: вместо того чтобы убивать и умирать ради того, чтобы стать другими, лучше жить и давать жизнь ради сотворения того, что мы есть.

IV
Бунт и искусство

Искусство – это тоже движение, одновременно и восхваляющее, и отрицающее. «Ни один художник не выносит реальности», – говорит Ницше. Это правда, но правда и то, что ни один художник не может обойтись без реальности. Творчество – это требование единства и отказ от мира. Но творчество отказывается от мира из-за того, чего ему не хватает и во имя чего оно порой есть то, что оно есть. Здесь мы можем наблюдать бунт вне контекста истории, в его чистом виде, во всей его изначальной сложности. Поэтому последним углом зрения, под которым мы рассмотрим бунт, будет искусство.

Отметим, что все революционные реформаторы демонстрировали враждебность к искусству. Позиция Платона еще отличается умеренностью. Он оспаривает всего лишь лживую функцию языка и изгоняет из своей республики только поэтов. В остальном он ставит красоту над миром. Но революционное движение Нового времени существует одновременно с искусством, процесс развития которого еще не закончен. Реформа отдает предпочтение морали и изгоняет красоту. Руссо разоблачает искусство как инструмент, с помощью которого общество портит природу. Сен-Жюст гневно возмущается театральными представлениями, а составляя программу для «праздника Разума», настаивает, чтобы в роли Разума выступила актриса «скорее добродетельная, чем красивая». Французская революция не дала миру ни одного художника и произвела всего одного великого журналиста – Демулена – и одного подпольного писателя – Сада. Единственного поэта своего времени она отправила на гильотину. Единственный великий прозаик бежал в Лондон, откуда выступал в защиту христианства и законности. Чуть позже сенсимонисты потребуют от искусства, чтобы оно было «общественно полезным». Девиз «Искусство ради прогресса» становится для современников общеизвестной истиной, ее принимает и Гюго, тщетно пытаясь придать ей убедительности. Но лишь Валес находит для проклятий в адрес искусства легко узнаваемый непререкаемый тон.

Этот же тон мы обнаруживаем у русских нигилистов. Писарев заявляет об отказе от эстетических ценностей в угоду ценностям прагматическим. «Лучше быть русским сапожником, чем русским Рафаэлем». В этом смысле пара сапог стоит больше, чем весь Шекспир. Нигилист Некрасов – большой поэт, далеко не чуждый состраданию, – тем не менее утверждает, что всему Пушкину предпочел бы кусок сыра. Наконец, хорошо известна позиция Толстого, считавшего искусство ненужным. Революционная Россия повернулась спиной к украсившим Летний сад мраморным Венерам и Аполлонам, привезенным в Санкт-Петербург Петром I и еще сохранившим на себе слабый отблеск итальянского солнца. Нищета порой не желает смотреть в лицо счастью, потому что это слишком больно.

Не менее сурова в своем обличительном пафосе и немецкая идеология. В обществе всеобщего примирения, полагали революционно настроенные толкователи «Феноменологии духа», не должно быть места искусству. Красота должна присутствовать в жизни, а не в воображении. Полностью рациональная действительность способна самостоятельно утолить любую жажду. Критика формальной веры и ценностей, уводящих от действительности, естественным образом распространяется и на искусство. Искусство не вневременно, напротив, оно определяется своей эпохой и, как скажет Маркс, выражает излюбленные ценности господствующего класса. Следовательно, революционное искусство может существовать, если только его поставят на службу революции. Создавая внеисторичную красоту, искусство мешает единственному рациональному действию – преобразованию самой истории в абсолютную красоту. Подлинным творцом окончательной красоты становится русский сапожник, осознавший свою революционную роль. Что до Рафаэля, то творимая им красота мимолетна и будет непонятна новому человеку.

Правда, Маркс задается вопросом, почему мы до сих пор считаем, что греческая красота прекрасна. Эта красота, отвечает он, есть выражение наивного детства мира, и мы, возмужав и окунувшись в гущу взрослых битв, тоскуем по этому детству. Но почему тогда для нас до сих пор не потеряли привлекательности шедевры итальянского Ренессанса, Рембрандт и китайское искусство? Это не важно. Суд над искусством начался и сегодня продолжается при скрытом попустительстве художников и интеллектуалов, вынужденных клеветать на собственное искусство и собственный ум. Нетрудно заметить, что в битве Шекспира с сапожником вовсе не сапожник проклинает красоту и Шекспира, а как раз тот, кто продолжает читать Шекспира и не торопится тачать сапоги, чего он, впрочем, делать не умеет. Художники нашего времени напоминают кающихся русских аристократов XIX века: извинением им служат муки совести. Но раскаяние – это последнее, что может испытывать художник перед своим искусством. Отсылая красоту к концу времен, он выходит за рамки простой и необходимой скромности и лишает мир, в том числе и сапожника, того дополнительного хлеба, которым сам успел насытиться.

У этой безумной аскезы есть свои резоны, которые нас и интересуют. В эстетическом плане они выражают уже описанную борьбу между революцией и бунтом. Внутри каждого бунта обнаруживаются метафизическое требование единства, невозможность его достижения и сотворение вселенной, служащей ему заменой. С этой точки зрения бунт является производителем вселенных. Но то же самое относится и к искусству. По правде говоря, требование бунта – это хотя бы отчасти требование эстетическое. Все бунтарские идеи, как мы уже показали, обращались к риторике или образу замкнутого пространства. Укрепленные стены у Лукреция, запертые монастыри и замки у Сада, остров, романтический утес или одинокая вершина у Ницше, первобытный океан у Лотреамона, парапеты у Рембо, кошмарные замки, восстающие из руин под шквалом из цветов у сюрреалистов, тюрьма, разделенный народ, концентрационный лагерь, империя свободных рабов – все это по-своему выражает одну и ту же потребность в связности и единстве. Человек в этих замкнутых мирах наконец-то может воцариться и постигнуть знание.

То же побуждение движет и всеми видами искусства. Художник переделывает мир на свой лад. В природной симфонии не бывает фермат. Мир не молчит, в самой его немоте слышно постоянное повторение одних и тех же нот, отвечающих неведомым нам вибрациям. Все, что мы можем уловить, – это отдельные звуки, иногда аккорд, но никогда – связную мелодию. А ведь музыка существует и за пределами симфонии, там, где мелодия придает форму бесформенным звукам, там, где счастливое расположение нот наконец извлекает из природного хаоса единство, удовлетворяющее и сердце, и ум.

«Я все больше верю, – писал Ван Гог, – что нельзя судить о Боге по нашему миру. Это его неудачный эскиз». Каждый художник старается исправить этот эскиз в определенном стиле. Самое великое и самое амбициозное из всех искусств – скульптура – не оставляет яростных попыток зафиксировать в трех измерениях ускользающий образ человека, свести беспорядочность жестов к единству великого стиля. Скульптура не отказывается от похожести, напротив, она в ней нуждается. Но похожесть – это не то, что она ищет в первую очередь. Во все великие эпохи она прежде всего ищет жест, выражение лица или пустой взгляд, в которых найдут выражение все жесты и все взгляды мира. Ее цель не имитация, а стилизация; она стремится ухватить и удержать преходящее неистовство тел или бесконечный вихрь поз, придав им смысл. Только тогда ей удается запечатлеть на фронтоне погрязших в суете городов образец, типаж, неподвижный идеал, который хотя бы на время усмирит непрекращающуюся человеческую лихорадку. Тогда разочарованный любовник сможет, наконец, обходя древнегреческие коры, уловить в линиях и чертах женской фигуры и лица то, что неподвластно разложению.

Принцип живописи – это выбор. «Гений, – говорил Делакруа, размышляя о своем искусстве, – это дар обобщения и выбора». Художник, выбирая сюжет, изолирует его от остального мира, что есть первый шаг к единству. Пейзажи недолговечны, они стираются из памяти или разрушают один другой. Вот почему пейзажист или мастер натюрморта изолирует во времени и пространстве то, что в обычных условиях вращается вместе со светом, теряется в бесконечной перспективе или исчезает под ударом других ценностей. Первое, что делает пейзажист, это кадрирует будущее полотно. Он в той же мере отсекает лишнее, в какой выбирает нужное. Точно так же жанровая живопись изолирует во времени и пространстве некое действие, которое обычно теряется в ряду других. Тогда художник приступает к его фиксации. Величайшие творцы, такие как Пьеро делла Франческа, умеют создавать впечатление, что фиксация произошла только что, что киноаппарат только что остановился. Тогда благодаря чуду искусства у нас создается ощущение, что персонажи продолжают жить, хотя перестают быть смертными. Философ Рембрандта давно умер, но на картине он все в той же светотени все так же размышляет над тем же вопросом.

«Пустая эта штука – живопись, прельщающая нас сходством с предметами, которые сами по себе не способны нас прельстить». Цитируя знаменитое высказывание Паскаля, Делакруа не зря заменяет слово «пустая» на слово «странная». Эти предметы не могут нас прельстить потому, что мы их не видим; они погребены в вечном будущем, где происходит их отрицание. Кто смотрел на руки палача, бичевавшего Христа, или на оливы, росшие по обочинам Крестного пути? Но вот они нам показаны в соединении с вечностью Страстей Господних, и боль Христа, застывшая в образах насилия и красоты, каждый день вновь и вновь вопиет в холодных музейных залах. Стиль художника – в соединении природы и истории, в сиюминутности того, что находится в непрерывном становлении. Искусство без видимых усилий добивается согласия между единичным и универсальным, о котором мечтал Гегель. Может быть, именно по этой причине эпохи, помешанные на единстве, к которым относится и наша, поворачиваются к примитивному искусству с его наиболее выраженной стилизацией и наиболее вызывающей цельностью? Самая мощная стилизация всегда отмечает конец и начало художественной эпохи; она объясняет силу отрицания и переноса, увлекшую всю современную живопись в беспорядочном порыве к бытию и единству. Восхищение вызывает жалоба Ван Гога – этот крик отчаявшейся гордыни, знакомый каждому художнику. «Я спокойно могу и в жизни, и в живописи обойтись без Боженьки. Но я не могу, мне больно обходиться без чего-то такого, что больше меня и что составляет мою жизнь, – без возможности творить».

Но бунт художника против реальности, подозрительный с точки зрения тоталитарной революции, содержит то же утверждение, что и стихийный бунт угнетенного. Революционный дух, родившийся из тотального отрицания, инстинктивно почуял, что в искусстве помимо отрицания есть еще и согласие, что созерцание грозит пошатнуть действие, а красота – несправедливость и что в некоторых случаях красота сама по себе есть непростительная несправедливость. Поэтому никакое искусство не может существовать за счет тотального отрицания. Так же как любая мысль, даже ничтожная, несет в себе некий смысл, так не может быть бессмысленным и искусство. Человек может позволить себе заниматься разоблачением тотальной мировой несправедливости и требовать тотальной справедливости, создать которую способен он один. Но он не может утверждать, что мир тотально безобразен. Чтобы сотворить красоту, он должен одновременно отвергнуть реальность и восхититься некоторыми ее аспектами. Искусство оспаривает реальность, но не увиливает от нее. Ницше мог отвергать любую трансцендентность, как моральную, так и божественную, заявляя, что эта трансцендентность толкает к клевете на этот мир и эту жизнь. Но, возможно, существует живая трансцендентность с ее многообещающей красотой, и она может заставить любить этот смертный и ограниченный мир и предпочитать его любому другому. Так искусство ведет нас к истокам бунта в той мере, в какой оно пытается придать форму неуловимой в вечном становлении ценности, которую художник предчувствует и старается привязать к истории. Мы убедимся в этом, размышляя о таком искусстве, которое как раз и ставит своей целью проникнуть в будущее, чтобы облечь его в определенную форму, – об искусстве романа.

Роман и бунт

Можно разделить литературу на два вида: литературу соглашательства, в общем и целом представленную древними веками и классической эпохой, и диссидентскую литературу, берущую начало во временах модерна. Первое, что бросается в глаза: в соглашательской литературе роман остается редким явлением. За редкими исключениями даже немногие существующие романы основаны не на истории, а на фантазии («Эфиопика», «Астрея»). Это не романы, а сказки. Напротив, в литературе диссидентской происходит подлинное развитие романного жанра, которое продолжается, постоянно обогащаясь, вплоть до наших дней – одновременно с развитием революционной критики. Роман рождается вместе с бунтарским духом и в эстетическом плане выражает те же чаяния.

Словарь Литтре дает роману следующее определение: «Вымышленная история, написанная прозой». Но насколько это определение полно? Вот что пишет католический критик[98]98
   Станислас Фюме.


[Закрыть]
: «Искусство, какую бы цель перед собой ни ставило, всегда повинно в соперничестве с Богом». Действительно, рассуждая о романе, правильнее говорить о соперничестве с Богом, чем о конкуренции, существующей в гражданском обществе. Тибоде имел в виду примерно то же самое, когда сказал о Бальзаке: «Человеческая комедия» – это «подражание Богу-отцу». Складывается впечатление, что великая литература стремится создавать замкнутые вселенные или совершенные типажи. Западная литература в лучших своих произведениях не ограничивается воспроизведением повседневной жизни. Она постоянно создает великие образы, воодушевляется ими и бросается их исследовать.

В сущности, сочинение и чтение романов – странное занятие. Какая необходимость заставляет людей придумывать историю, заново тасуя достоверные факты? Если даже согласиться с примитивным объяснением – дескать, все дело в удовольствии, которое получают автор и читатель, – то возникает вопрос: почему большинство людей получают удовольствие, с интересом следя за выдуманной историей? Революционная критика осуждает чистый роман как способ бегства от действительности, доступный праздному воображению. В свою очередь, в быту «романом» называют лживую писанину бездарного журналиста. Пару столетий назад на том же бытовом уровне и вопреки всякой очевидности считалось, что девушки обязаны быть «романтическими», что подразумевало: эти идеальные создания понятия не имеют о том, как устроена реальная жизнь. В общем и целом всегда доминировало убеждение, что роман никак не связан с реальной жизнью, которую приукрашивает и искажает. Поэтому самым простым и самым распространенным оставалось представление о том, что чтение романов – это способ не думать о собственном существовании. Обыватель и революционный критик сошлись во мнениях.

Но от чего мы убегаем, читая романы? От невыносимой действительности? Но счастливые люди тоже читают романы, и давно замечено, что жестокое страдание отбивает вкус к чтению. С другой стороны, романная вселенная явно менее осязаема и важна, чем та, в которой нас постоянно осаждают люди из плоти и крови. Так каким же чудом Адольф кажется нам гораздо более близким знакомым, чем Бенжамен Констан, а граф Моска – чем наши профессиональные моралисты? Однажды Бальзак, завершая долгий разговор о политике и судьбах мира, сказал: «А теперь вернемся к серьезным вещам». Он имел в виду свои романы. Нет, стремление «сбежать» никак не объясняет ни бесспорную серьезность романного мира, ни упорство, с каким мы продолжаем принимать всерьез бесчисленные мифы, на протяжении двух веков предлагаемые нам романическим гением. Разумеется, романная действительность предполагает нечто вроде отказа от реальности. Но этот отказ не означает простого бегства. Может быть, роман – это попытка прекрасной разочарованной души отгородиться от мира, чтобы, согласно Гегелю, сотворить себе вымышленный мир, где полновластно царит мораль? Но нравоучительный роман все-таки далек от вершин великой литературы, а лучший из «розовых» романов – «Поль и Виргиния» – настолько печален, что вряд ли способен кого-то утешить.

Противоречие заключается в следующем: человек отказывается принимать мир таким, как есть, но в то же время не желает от него освободиться. На самом деле люди дорожат миром и в подавляющем большинстве совершенно не хотят его покидать. Вовсе не стремясь забыть о нем, они, напротив, страдают от того, что не могут завладеть им в большей степени, – странные граждане мира, сосланные на родину. Если не считать молниеносных мгновений полноты, реальность всегда представляется им незавершенной. Их действия в результате других действий не достигают цели да еще и оказываются предосудительными с самой неожиданной стороны, они пропадают, как вода возле уст Тантала, проваливаясь в неизвестно где находящееся устье. Узнать, где это устье, подчинить себе русло реки, прожить, наконец, жизнь как судьбу – вот о чем они тоскуют в густой чаще своей родины. Но видение, способное все-таки хотя бы в сознании примирить их с собой, может появиться – если появится – лишь в мимолетный миг смерти, когда все заканчивается. Чтобы хоть раз ощутить свое бытие в мире, приходится распроститься с бытием.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации