Текст книги "БП. Между прошлым и будущим. Книга первая"
Автор книги: Александр Половец
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)
Я думаю, что для литературы необходимо это качество некоторой возвышенности и над обстоятельствами конкретными, и над фактурой жизни – всей этой ерундой, которая так завлекает других пистелей. Вся эта сиюминутность, чуть ли не репортажные моменты их прозы – это всё хорошо для современного читателя. Настоящая, вечная литература – она вне времени, она с самого начала рождается вне времени.
Потому что писатель, художник, Мастер – живет вне времени, вне среды, вне места. Он живёт просто в себе. Потому что он Мастер, и чем менее он подавлен обстоятельствами, чем внутренне более раскрепощен он от этих вот реалий, от конкретности (можно найти массу синонимов), тем он более свободен. Он решает все свои проблемы только внутри себя. Его талант собственный развивает. А конкретная жизнь, она просто… мне она просто мешает. Важно уйти от этого, не слышать.
Дальше, я опускаю наши вопросы, реплики и другие подробности беседы, приведенные при ее первой публикации, сегодня мне кажутся они привязанными к тому времени, к тем дням, да просто излишни. Сашин текст самодостаточен, из его ответов всё и без того ясно, – им и ограничусь:
– Читатель вообще удручает, – тихо, вполголоса, неторопливо говорил он, – современный читатель… Читательская масса, она вообще с очень низкими запросами и вкусами, ей нужны какие-то там анекдотцы, написанные простым, понятным языком. Скажем, про Чонкина. Я пишу и, наверное, сознаю, что я не вижу, я не знаю этого читателя, я не знаю, кто он. Я знаю, что меня всегда прочтут и поймут двадцать человек.
– Я еще в России думал, что если вообще найдутся двадцать или сто человек, которые поймут то, что я делаю, – их вполне достаточно. Этим уже оправдывается все, что ты делаешь. Может быть, даже важен вообще один, гипотетический, читатель. Меня, казалось бы, должна удручать ситуация с читателями здесь, в зарубежье… Но я больше надеюсь на русского читателя в России.
– Выходит, по твоему, будущее русской литературы – там?
– Там, конечно… русская же литература.
– Но мы говорим о процессе её созидания…
– А, тогда – здесь. Здесь она будет делаться, а там она будет читаться. А когда произойдет всеми ожидаемый катаклизм – тогда всё уже будет там. Причем это будет поток…
– Так что же, по-твоему, освободятся какие-то творческие силы у людей, и многие вдруг начнут писать хорошо? Или просто больше людей станет писать и сработает закон больших чисел?
– Не думаю, что начнут писать лучше, – прокомментировал он мое предположение. И пояснил: – Количество пишущих никакого отношения не имеет к качеству. Потому что все равно, как я уже говорил на конференции (имеется в виду состоявшаяся в 1981 году в Лос-Анджелесе конференция русских писателей, работающих в Зарубежье. Она была организована профессором Лос-Анджелесского университета Олей Матич, приложившей с той поры немало усилий для популяризации творчества этих писателей, в первую очередь, Саши Соколова, уже в России. – А.П.) к 1979 году, в нашем поколении из всей огромной массы пишущих, признанных было – три человека, максимум – пять. То есть, я считаю, что по-настоящему это делают сегодня всего пять человек – Битов, Катаев (там просто никого больше нет), а здесь – вот Лимонов, ну, скажем, Цветков, Бродский – в поэзии, Синявский делает эссе совершенно классически.
Может быть, я забыл кого-то – подскажи, я просто не знаю… Это ужасно, вообще, с моей точки зрения, то, что происходит. Если они делают литературу, если Войнович – это литература, то, с моей точки зрения, я занимаюсь чем-то другим… Ведь идет-то все от слова. Если человек не владеет словом, если он не чувствует слово, если у него нет абсолютного слуха – значит, он не писатель. Ну, разве можно быть композитором без абсолютного слуха?
Здесь я пытался ему возразить:
– Почему не допустить, что существует, и так было всегда, разная литература и разные литераторы – все те, чье творчество отвечает определенным эмоциональным потребностям сегодняшнего дня и сегодняшнего читателя?
– Может быть… может быть… – ни согласившись, ни споря, тихо, как бы про себя, произнес Соколов. Он снова смотрел в окно, сейчас там совсем стемнело. Сколько времени мы проговорили – два часа? Три?
– Они отвечают потребностям низкопробного вкуса. Вот это – печально. Ну, в России это, конечно, тоже есть. Но там, несмотря на все репрессии, всё-таки выделяется какая-то элита, которую читают. Там эти люди всегда на Олимпе. Там есть тираж и есть читатели.
– Зарубежный читатель русских книг нерепрезентативен: возможно, на Запад уехали наиболее сильные и смелые, но на уровне генетическом, физиологическом. И не обязательно – самые культурные.
– Не лучший писатель уехал, это во-первых. Во-вторых, сама обстановка здесь не способствует читательской традиции, она разобщает.
– Выходит, произошел чудовищный разрыв: уехали не лучшие читатели, но лучшие писатели…
– Точно. Совершенно точно! А здесь размываются даже те привычки, которые заставляли читателя хотя бы в метро читать. Здесь едут в машине. Тут технология прямым образом бьет эстетику. Телевидение, кино и политика – враги литературы. И автомобили. И вот уже оказываешься в каком-то вакууме. Но вакуум, в общем, прекрасен – потому что он избавляет от всех обязанностей перед кем бы то ни было. Единственно обязанным остаешься перед собой, перед этим внутренним ритмом.
– А ты замечаешь, как чужой язык вторгается в зарубежные книги русских писателей?
– У меня он не вторгается совершенно. Даже когда я буду говорить очень хорошо по-английски, лет через пять, это всё равно не заставит меня засорять речь. Я могу сказать «запарковаться» и тут же ловлю себя, поправляюсь – «поставить машину». Это от природы просто, внутри хранится.
– Лимонов употребляет американизмы, даже делает это приемом. И у него всё низко, у него реалии… А ты это высоко ценишь. В чем же ты видишь различие между ним и другими писателями, от которых ты его так решительно отделил?
– Ну, говоря о Лимонове, я бы начал с головы. Его голова – это поэзия. Он один из самых оригинальных поэтов за всю историю русской литературы. Он ни на кого не похож. Его там с Хармсом как-то связывают, это – ерунда! В таком случае, мы все похожи на Пушкина… Это не подход. Я ставлю его поэзию выше, может, это начало какого-то ряда, может, от него пойдет образование целого ряда поэтических явлений. А в прозе – можно сказать, что это один и тот же лирический герой, который перешел из его стихов в прозу. Очаровательно совершенно наивен, с одной стороны, с другой – невероятно агрессивен. И свободен.
И вот здесь, на стыке чистейших и ясно выраженных оголенных чувств, образуется в атмосфере его книг, повисает что-то такое совершенно новое, что-то звенящее – по звуку, какое-то обнаженное несчастье человека. И радость жизни в этом есть совершенно колоссальная. Ощущение естественности, правдивости. Она, его проза, идет прямо. Язык перестает существовать в этой прозе. Интересно, что это как будто не опосредовано языком. Как будто всё это – чистая передача эмоции: язык совершенно не попадает в сферу рассмотрения. Даже может быть отброшен. Каким-то образом с помощью языка передается его отсутствие. Читатель получает эффект присутствия.
Язык для Лимонова – это второстепенная вещь. Я всё-таки в какой-то традиции. А он – ни в какой. Его, наверное, очень легко переводить. Для него язык – не инструмент, а для русских писателей – это всегда инструмент. А у него – это просто мешающая перегородка. Он ее пытается сломать с помощью избавления от прилагательных, у него никогда нет метафор. Его поэзия, конечно, это проза. И все приемы из стихов он принес в прозу. Я боюсь, что он начнет писать вещи на потребу дня, коммерческие.
А что касается многих других – у них все равно видишь, в лучшем случае, небрежность по отношению к русскому языку. А в худшем случае – просто неумение с ним обращаться. Они пишут вроде бы разговорным языком, они говорят языком улицы, языком советского учреждения. Но от этого не возникает литература, как у Сэлинджера, например, если он просто перенесен на бумагу. Я думаю, что всё начинается и кончается музыкой языка.
– Так ведь об этом мы тебя и спрашивали! Значит, для тебя всё же имеет значение, где ты живешь, где ты пишешь?
– Важно, чтоб мне ничто не мешало. Потому что город меня подавляет. Я чувствую многократно усиленные биотоки. Так я не могу жить в больших многоэтажных домах: в доме может быть полная тишина, но я чувствую, что какое-то есть напряжение.
– А если бы ты в России оставался егерем, ты мог бы писать так, как ты пишешь здесь?
– Наверное, я бы писал немного по-другому, но в принципе – так же. А может быть, даже лучше… но по-другому.
Влияние, конечно, есть. Мироощущение стало глобальным совершенно, то есть, наступил определенный момент, когда я понял, что нет ни России, ни добра, ни зла даже. И тогда ты как бы выходишь в абсолютный космос. Я даже точно знаю, когда это произошло со мной. Это было в Лос-Анджелесе. Там вот этот колоссальный муравейник вдруг дал мне ощущение полной свободы. Уже что бы с тобой ни происходило, ты понимаешь сам, что это не имеет значения. Это происходит везде и нигде. Ты свободен от всяких обязательств. Это ощущение, которого я бы никогда в России не обрел.
– Не часто приходится встретить человека в российском зарубежье, который уверенно говорит, что он счастлив. От тебя мы это услышали…
– Я почувствовал себя счастливым, когда понял, что могу писать. Что умею писать. И это – безотносительно места. А когда я это понимаю, мне абсолютно всё равно, что происходит вне меня. Вне моей лаборатории. И мне совершенно не интересны проблемы большинства человечества, меня не интересует политика, заботы моих соседей… А кроме меня есть, может быть, Карин. Это уверенность колоссальная, она дается вместе с талантом и она же необходимая вещь, питающаяся от таланта.
Я помню, мне одна женщина сказала – это было в Вене: «Какой же ты счастливый – ты же один из очень немногих, кто может жить здесь литературой (она – русская эмигрантка). Не от литературы, а ЛИТЕРАТУРОЙ! Именно это меня и отстраняло всегда от мирских сует. Где бы я ни жил и где бы ни работал. Там, в Москве, я чувствовал, что все мои одноклассники куда-то рвутся, что-то хотят делать… А меня ничего абсолютно не интересовало. У меня это в «Школе» есть: многие рвутся стать инженерами, а для меня это колоссальное несчастье – представить себе, что я инженер…
Лёне Хотину я как-то сказал, что в моем представлении самый большой неудчник – это «кандидат наук». Кандидат каких-то наук, потому что он ни то, ни сё. А он говорит: «Благодарю тебя за комплимент, потому что я дважды кандидат».
– Но не обязательно же это понятие «неудачливости» связывать с литературой – можно в чем угодно быть одаренным…
– Да, конечно… Главное – одаренность. Одаренным можно быть и егерем. И еще я хотел сказать, что можно рассматривать Мастера просто как явление природы, её самовыражение.
– Иначе, Бог говорит через художника?…
– Не знаю… про Бога ничего не могу сказать, ничего… Я – чистый агностик, так что оставим эту тему. Но вот вопрос, который я ожидал и не услышал его – о переходе на английский язык. Всё равно отмечу: это не мой путь. Я потеряю всё, что у меня есть. А зачем? Если ты будешь писать по-английски – нужен обратный перевод на русский. А аудитория моих читателей здесь в любом случае меньше, чем в России: даже если пятьдесят человек прочитают книгу по-английски, в России их гораздо больше! Выходит, если бы я жил в Греции, например, или во Франции – значит мне нужно было бы писать по-гречески, по-французски? У меня уже так много всего, что мне страшно терять это.
Так, в споре Саши Соколова с самим собой мы заканчивали тогда эту беседу. И мне казалось, что он не случайно, но намеренно и как бы апробируя на нас с Сережей, произносил эти аргументы в пользу сохранения себя именно русским и по-русски пишущим писателем.
– Ты много переписываешь себя? – уже как бы между прочим спросил я его.
– Я просто много правлю. Так обо мне друзья в России говорили, когда смотрели, как я работаю. Они говорили – ты же больше зачеркиваешь, чем пишешь. Я бы очень хотел писать легко, найти такую возможность. Но у меня ничего не получается. Я не считаю, вообще-то, что я пишу прозу. Цветков, например, считает, что я пишу не прозу, а что-то новое, другое – не стихи и не проза. Может быть, это действительно нужно выделить в какой-то особый ряд. Какой-то новый жанровый аспект.
Всё же не удержусь, чтобы не привести и вопросы, что я задал Саше последними. Помнится, спросил я его:
– А какие у тебя вкусы как у читателя, что ты читаешь?
– В последнее время – почти ничего. Когда я много пишу, я просто не могу читать. Меня это сбивает, как посторонний шум. Но когда я кончаю свою вещь, я начинаю много читать. Тогда уже я не могу из этого долго выйти, взять свою ноту. Чтение теперь мешает. Я уже достаточно много прочитал. Мне еще такое сравнение в голову пришло. Вот я думаю, что меня прочитает какой-то ряд советских или русских писателей, прозаиков современных.
Или, я вот в конференции в Лос-Анджелесе участвовал, был среди этих людей. Они многое сделали, их читают. Но у меня такое ощущение, что я попал на собрание лесорубов или сотрудников дровяного склада, – а я краснодеревщик, человек, который совершенно другим занимается. Я умею делать комоды, такую тонкую филигранную вещь, а они просто дрова рубят.
Вот такое у меня ощущение.
А впрочем, пусть…
* * *
Саша, Саша – где твои комоды, где твоя филигрань, где ты сам сегодня? – дописываю я ровно четверть века спустя.
Кто-то говорил – в Канаде он, в Канаде… и вдруг – бац! Появляется интервью, взятое у него совсем недавно каким-то российским изданием – заметил я его в перепечатке, скорее всего пиратской, местной, американской.
Может, и Лимонов тогда заметил этот текст – а то он всегда при встречах спрашивал – где Соколов-то, не знаешь ли? Спрашивает и теперь… Не знаю, где он, но знаю всё же – где-то он есть.
И слава Богу.
Сентябрь 1981 г.
Глава 13Кто Вы, Эдичка?
Разговор первый с Лимоновым: Каждый человек – миф
В конце семидесятых – сначала в Париже, в издаваемом тогда Николаем Боковым журнале “Ковчег”, а вскоре и в Нью-Йорке – отдельной книгой вышел на русском языке роман Лимонова “Это я – Эдичка”. И почти сразу даже те, кто не читал романа, стали иметь о нем свое мнение. При этом все знали, что книга – необычная, смелая, вызывающе откровенная.
Кто-то вообще не считал роман литературой, но лишь упражнениями в порнографии, отказывая Лимонову в наличии писательского дара. А было – и что называли его провокатором, льющим воду на мельницу советской пропаганды. Другие же посчитали Лимонова одним из самых ярких и талантливых писателей, работающих в русском языке.
Мне роман показался крайне, даже болезненно поэтическим. Я потом возвращался к его главам, перечитывал, чтобы утвердиться в этом ощущении – или от него отказаться. Не отказался. Я и сейчас, когда писательская популярность Лимонова поддерживается ежегодно новой книгой, – а они выходили даже и при его двухлетней отсидке в заключении, – так думаю.
Вот и получается, что его первая книга стала не просто заявкой автора на свое место в современной литературе – но утвердила своим появлением жанр, в котором Лимонов продолжает работать и сегодня при всем разнотемье его новых опусов. А тогда почти сразу книга была издана во Франции, в Западной Германии и в Голландии.
Не случайно, наверное, в 1981 году в Лос-Анджелесе, на упомянутой во вступлении к этим главам писательской конференции, не было выступлений, так или иначе не касавшихся Эдуарда Лимонова – и личности тоже, не только его творчества. Вот она, слава, о чём мы тоже говорили с ним в тот год, но об этом – ниже.
А спустя несколько месяцев мы с Сережей Рахлиным, незадолго до того примкнувшим к редакции «Панорамы», чтобы составить 50 % её тогдашнего творческого коллектива (другие 50 % составлял автор этих заметок) уехали на неделю в Северную Калифорнию…
Конечной целью поездки был Сан-Франциско: кому доводилось ездить по этому шоссе, знает – оно имеет свой номер, как и все другие. У этого – номер был “1”. Наверное, исчисление их начинается с западной части Североамериканского материка, потому что западнее был только океан. Тихий. Великий. Потрясающий – тоже было бы верно: своей необъятностью, даже когда линия горизонта сокрыта ночной тьмой, угадывается эта его необъятность, его величие.
Днем же (а ночью я бы теперь не рискнул пробираться по узкой дороге, двум встречным машинам с трудом разминуться, зажатой между каменной стеной – склоном горы, и пропастью, на дне которой плещется прибой). Жуть – но и безумно красиво. А тогда, ровно четверть века назад – рисковал. Итак – в Сан-Франциско. Но не сразу: в прибрежном Монтерее, отстоящем в двух часах автопути от Сан-Франциско, меня ждали, как мы условились, поселившиеся там на какое-то время Саша Соколов и Лимонов.
Избегая подробностей, – а их было немало приведено при тогдашней публикации текста наших разговоров, – я сохраняю лишь то, что помогает мне и сегодня утвердиться в своем отношении к тому, что тогда существовало, и что состоялось в творчестве и в судьбе писателей, но и к последующим коллизиям в их судьбах, вплоть до нынешних дней.
Ну вот, например, я спрашивал его:
– Эдик, один из самых частых вопросов, на который можно услышать ответ от тех, кто читал твой первый роман: не о себе ли он? Наделив героя своим именем, ты неизбежно оставил место для вопроса – насколько аутентичен герой автору. Тем более, что биографические данные во многом совпадают. Так кто же он, Эдичка – ты?
– Это секрет, – рассмеялся Лимонов. – Куда интереснее, если я не отвечу на этот вопрос. Пусть сами догадываются.
– Ты хочешь сказать, что для литературы это неважно?
– Да. Оставим хлеб будущим исследователям.
– После «Эдички» ты написал еще две книги – они сюжетно как-то связны с первой?
– Я всегда пишу о себе. Все писатели пишут в какой-то степени «о себе»; но я пишу о себе впрямую. В этом смысл – мои книги связаны – я продолжаю в них быть, перехожу из книги в книгу.
– «О себе» – понятно, но может же тебя творческая фантазия и увести куда-то?
– Нет, – ответ Лимонова прозвучал категорично, – в основном, я реалист. Единственное, что я себе позволил, так это во второй книге – «Дневник неудачника» – воссоздать ситуации из будущего. Но это не фантазия, а литературный прием.
– На конференции в Лос-Анджелесе ты заявил с трибуны, что не считаешь себя русским писателем. Но почему? Может, ты просто не видишь будущего за русской литературой вне России?
– Пока я пишу по-русски, естественно, я русский писатель. Моё желание нельзя понимать буквально: я сказал, что не считаю себя «русским писателем» в том смысле, что отказываюсь писать на традиционно русские темы. Например, писать о России. Я, может быть, даже не умею, не способен писать о России. Наверное, потому, что прозаиком я стал только здесь. Во всяком случае, свой первый роман я написал здесь. До этого я никогда не писал в прозе больше 50 страниц.
Видимо, оттого, что я ощутил себя писателем здесь, и пишу я об этой жизни.
А может, это моя особенность человеческая – жить сегодняшним днем, забывать прошлое. Конечно, совсем забыть его невозможно, разве что до какой-то степени. Я – русский писатель. Нужно быть сумасшедшим, чтобы отрицать это! Если я даже буду писать по-английски, я буду русским писателем. Это ведь не только вопрос языка. Но я сформировался в России, я русский и никогда не смогу стать американцем. Я (может, это ужасно звучит) против того, что понимается под русским писателем – нечто вечно консервативное, недвижное… и совершенно твердолобое.
– Но тогда поставим вопрос так – ты русский поэт?
– Безусловно. Потому что поэзия – более консервативная форма творчества.
– Как по-твоему, – процесс отторжения всё большего числа русских писателей и поэтов от российской земли – на пользу он или во вред русской литературе?
– Я считаю, что это очень здорово! Конечно, будет масса жертв. Часть литераторов в эмиграции погибнет – в творческом смысле. Но эмиграция безумно оживит русскую литературу: она даст ей новые силы, новые темы, продвинет её в настоящий мир. Россию одни рассматривают как тюремную камеру, другие склонны считать ее теплицей, комнатой со спертым воздухом – я имею в виду культурный климат России.
Поэтому очень здорово, что открылись, наконец, двери – и мы вышли в этот мир. Полихорадит, пройдет трудный период и, наверное, русская литература обогатится массой хороших вещей. У Запада есть чему поучиться, даже у презираемых всеми авторов бестселлеров. Кстати, они совсем неплохие профессионалы… Русской литературе, искореженной идеологией, недоступны сегодня даже такие вот немудренные книги.
– Это, наверное, не вполне справедливо – «вершины» всё же сильны, но нет дробротного среднего уровня… Не так ли?
– Эта тема заведет нас далеко. Конечно, есть советские писатели, которые пишут на совсем неплохом уровне. Они есть и пишут иногда лучше, чем многие уехавшие писатели. Но в той же России существует целый ряд запретных тем. Например, – секс, за который на меня все дружно набросились два года назад, а теперь не менее дружно начинают хвалить. Тема совершенно не изведанная русскими писателями, даже слов соответствующих не имеется в нашей письменности. Вот я и столкнулся с необходимостью употреблять отвратительные ругательства.
Может быть, через одно литературное поколение эти слова станут вполне приличными. Область секса – только один пример. Русские люди и русская литература не очень “флексибл”, не гибкие они. Видимо, это результат более чем шестидесятилетней изоляции – и духовной, и культурной. Я считаю, что России пора приобщиться к общемировым ценностям. А потом разберемся – что плохо и что хорошо в этих ценностях.
– Несмотря на шокирующие читателя элементы, “Эдичка” может казаться произведением лирическим, даже трогательным… Сам-то ты как это представляешь? – спросил я Лимонова. В его ответе сегодня следовало бы, и мне безумно хочется сделать это сейчас, – поставить подряд три восклицательных знака, читатель без труда заметит – где именно.
– Конечно, – согласился Лимонов. – Это “лав стори”, история любви – все остальное потом. Я и не пытался писать книгу о политике, я далек от всего этого. Я далек даже от социологии. И включил я эти элементы в книгу только как неотъемлемую часть сознания моего героя. Не писал я книгу и об эмигрантах, как это многие поняли. В сущности, я написал экзистенциалистскую книгу о любви. Герой мог быть китайцем, приехавшим в Японию… «Лав стори», культурный шок, меняющаяся вдруг жизнь – это могло быть где угодно… Мог быть американец, приехавший в Москву.
Я знаю одного кубинского писателя – с ним в Советском Союзе произошла подобная история с любимой девушкой. Он живет в Париже и, после выхода моей книги по-французски, он позвонил мне и сказал об этом. В 1976 году я встретил в одном из Университетов Калифорнии немца, который, приехав в Америку, тоже испытал культурный шок. А он всё же из Западной Германии человек. И его бросила здесь любимая женщина. Эта история – вечна. Всегда она была, есть и будет. Всё остальное – постольку поскольку…
– Читают ли книгу в России, есть об этом сведения?
– Да… Даже журнал «Ковчег» с неполным её вариантом стоил в Москве на «черном рынке» 45 рублей. Сейчас, после статьи в «Литературке», может даже и больше. («Литературная газета» тогда поместила тенденциозный обзор книги Лимонова, пытаясь создать искаженное впечатление о жизни эмигрантов из СССР в Америке. – А.П.) В России мало моих книг: наверное, организации, ведающие засылкой книг в СССР, расценили мою как… просоветскую и отказались ее переправлять. Даже тот номер «Ковчега», где она была напечатана, отказались перебрасывать. Но я знаю людей, которые ее там читали. Значит, всё же попадает. Некоторые ее там любят, другие говорят – автор хочет только денег. Хотя, кто их не хочет? Насколько я понимаю, Пушкин тоже всегда хотел денег за то, что он писал. И это – нормально.
– А как ты сам относишься к тому, что твоя книга используется советской пропагандой для дискредитации эмиграции?
– Ну и что? Западная пропаганда использует Солженицина. Это же идеология. У них свои дела. Что я могу сделать? Не могу же я им запретить. Единственный выход – не писать. Но это абсурд. Кстати, в той же статье в «Литгазете» её автор Почивало восклицал с совершеннейшим недоумением: «Вот был против Советского Союза, теперь – против Америки… Оригигнал!»
Смешно! – я думаю, это самая лучшая похвала. Я не то, чтобы над схваткой: я не стараюсь быть над ней, я просто использую ситуацию как прием. На Конференции я сказал, что сейчас быть русским писателем тяжело, потому что со всех сторон нас используют. Даже израильтяне используют какие-то вещи, написанные об Америке, чтобы убеждать евреев ехать в Израиль. А вот вышла моя книга по-французски и ее там используют те, кто хочет доказать – какие плохие Соединенные Штаты.
– Может быть, сейчас уместно вернуться к первому вопросу. Задавая его, мы имели в виду не сексуальные переживания героя и их соответствие твоему собственному опыту, а скорее то, как корреспондируется отношение твоего героя, выраженное в книге, к Америке, к Западу, с твоим собственным отношением, как человека и как писателя.
– Я считаю, что тогда многое было недалеко от истины, а себя я считаю чрезвычайно честным писателем: у меня расстояние от первичного чувства до бумаги самое короткое. У других есть «фильтры», самоцензура. А я себя мало цензурирую – это моё качество, как личности, я вот такой родился, ничего не поделаешь. Если меня сейчас попросить рассказать об Америке, я могу поведать массу иных вещей и получится в достаточной степени не то, что все ожидали бы. Всё куда сложнее… Я пытался передать, что действительно чувствовал. А временами у меня было полнейшее отвращение к тому, что я видел.
Мы помолчали, размышляя над услышанным, и Лимонов продолжил:
– Почему я дал герою свое имя, рискуя многим? Мне хотелось максимально усилить эффект правды, правдивости всего происходящего. Я хотел так дать в лоб, чтобы все поняли – это серьезно и правдиво. И я никого не хотел эпатировать. Можно было бы написать для нашего сумасшедшего русского читателя массу вещей пострашнее, чем те, что в книге, но я убрал наибольшие страшности просто потому, что психология человека такова, что он не верит в самые большие ужасы. Есть и предел того, до чего можно доходить в литературе. Я надеюсь, что остался как раз на границе позволительного. Эффектом я доволен, все-таки это была моя первая книга. Кажется, я, наконец, почувствал себя по-настоящему свободным.
– По мере того, как успех и признание приближаются, меняется ли твое отношение к Америке, к окружающей жизни?
– Я, честно говоря, перестал уже как-то замечать, какая она жизнь – американская или еще какая-то. Выучив язык, и уйдя из «русского гетто», я где-то к середине 1977 года потерял границу между «той» и «этой» жизнью. Всё стало элементами моей собственной жизни. Я иногда говорю американцам «вы», а потом осекаюсь – «мы» ведь! Иногда, правда, думаю, как советский гражданин я не боюсь этого сказать, и ничего тут нет удивительного, это глубоко внутри… Но всё чаще я совершенно четко ощущаю – я здесь!.. Ладно, спросите меня что-то острое. Что-нибудь эдакое «селедочное», не эмигрантское. Ну, спросите меня – хочу ли я быть богатым? Богатым и свободным?
– А что – пришел финансовый успех, и ты это приравниваешь к свободе?
Что он ответит, думал я: ведь ответит его характер, если ответ будет откровенным. А мне, и правда, это было интересно, не обязательно в связи с моим собеседником, а так – вообще. Признаюсь, мне это и сейчас интересно. Даже особенно – сейчас: в одной из наших недавних встреч я спросил Лимонова – не хотел ли бы он снова побывать в Штатах? «Может быть… Только ведь потом меня не впустят обратно в Россию». Выходит, свобода имеет свои пределы… А тогда он ответил следующее:
– Безусловно. Как и для всякого благородного человека, деньги для меня никакой ценности не представляют. Но те возможности, которые они дают, я бы с удовольствием использовал. Мне, например, очень хочется поехать в Гонконг! И пожить там, скажем, год. Как здорово! И я бы поехал, но не могу себе позволить…
– А почему именно Гонконг?.. – Сегодня я бы этого вопроса не задал, знаю – почему.
– Любопытный город, – ответил Лимонов. – Я очень люблю фильмы о Джеймсе Бонде. В них действие часто происходит в городах вроде Гонконга. Погоня, стрельба… я это очень люблю. Люблю приключения. Просто поехать в Гонконг, пожить там год и посмотреть – что произойдет.
– Как бы поставить себя на карту?
– Конечно! Это очень интересно. Приезжаешь в совершенно незнакомый огромный город, восемь миллионов китайцев, или сколько их там, английская цивилизация, полисмены в пробковых шлемах. Опять же опиум… Приятно будет потолкаться там, походить, попробовать всё…
– Как в фильме «Эммануэль»…
– Да, может быть. Я насмотрелся этих фильмов, и ничего плохого в этом не вижу. Мне репутация серьезного писателя не грозит, поэтому я не боюсь сказать, что очень люблю фильмы о Джеймсе Бонде – это моё любимое развлечение.
– А не кажется ли тебе, что эти фильмы привлекательны тем, что они как бы творят новые мифы нашего времени, сродни древнегреческим?
– Совершенно верно! Я тоже пытаюсь создать миф о себе. Каждый человек, я думаю, миф. А мне еще Бог дал возможность говорить об этом.
– Ну, хорошо, получил ты, скажем, миллион, – приставал я к Эдику. – Что бы ты стал делать? Отгородился бы от мира, как Солженицын – стал бы новым “вермонтским отшельником” – и писал бы, писал бы… – так?
Ответ Лимонова впечатлил меня ровно настолько, насколько может впечатлить удачная шутка. А сейчас я знаю – не шутил Эдик:
– Ну, нет! Я бы закупил оружие, нанял бы мерсенерис (наемники – А.П.) и сделал бы маленький переворот в Латинской Америке или в какой-нибудь азиатской стране. И сам бы участвовал, это же интересно! Погибнуть с честью – какой конец для русского писателя! При захвате острова Санта-Люсия или как он там… Это моя любимая тема. Я всегда говорю: ну вот, исполнится мне 40, потом – 50. Что впереди?
Стать неповоротливым старым писателем, менять жену на более молодую – неинтересно же. Вообще, надо вовремя уйти. Этот вопрос пока еще не подошел ко мне вплотную, но я о нем думаю. Уйти, закрыв за собой дверь! Это ничего общего не имеет с политикой, это – чисто персональное. Каждый должен вовремя уйти, как боксер уходит с ринга, и уйти надо хорошо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.