Электронная библиотека » Алексей Варламов » » онлайн чтение - страница 22

Текст книги "Ева и Мясоедов"


  • Текст добавлен: 29 декабря 2020, 11:01


Автор книги: Алексей Варламов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Заметки о биографическом жанре

Первые книги в серии «ЖЗЛ» я прочитал, когда учился в школе. Это были биографии Сальвадора Альенде и Эрнесто Че Гевары, написанные неким И. Лаврецким. Я зачитывался ими как самым увлекательным романом на свете, и прошло много лет, прежде чем я узнал, что на самом деле Лаврецкий – псевдоним известного советского разведчика и историка Иосифа Григулевича, который однажды и сам станет героем этой серии в своем подлинном качестве. Хотя насколько подлинной может быть история жизни профессионального плута и авантюриста?

Главный урок в этом сюжете для меня в том, что верить нельзя никому и ничему, особенно если речь идет о литературе документальной. Биография есть, несомненно, самый фантастический жанр на свете и, чем замечательнее ее герой, тем выше процент фантастики. Великие люди не просто проживают свои жизни, они за редким исключением озабочены тем, как их судьбы отразятся в зеркалах будущего, и иногда кажется, что ради этого отражения иные из них живут не меньше, чем для своего настоящего. Они создают мемуары, ведут дневники, пишут письма, сочиняют автобиографическую прозу и на каждом шагу врут, сознательно или бессознательно, намеренно или нет, но искажают истинную картину, и в этом смысле идеальная биография должна стремиться к тому, чтобы эти наслоения бережно снять и увидеть… кочерыжку, ибо именно в этой лжи, в этих листьях и заключено обаяние и содержание любой судьбы. Жизнь художника есть миф, жизнь русского художника Серебряного века – миф в квадрате, жизнь того, кто попал в советское время, – в кубе, вопрос – что за этим мифом стоит. В любой биографии есть узловые места, контрапункты, ощутимые моменты артикуляции, на которых и стоит сосредотачиваться, чтобы попытаться понять своего героя.


Филолог Людмила Сараскина как-то заметила, что биография художника есть самое совершенное его произведение. В случае с ее героем, Солженицыным, – это, несомненно, так. А с Платоновым? А с Булгаковым? С Шаламовым? Солженицын – скорее исключение. Или даже не исключение, а счастливое меньшинство. Победитель. Большинство же русских писателей XX века победителями не назовешь, но их судьбы интересны не только сами по себе, но и как некое общее поле, где каждому достался свой надел.

Кто еще оказался «гением жизни»? Из моих героев – Пришвин, разумеется. В каком-то смысле Алексей Толстой, хотя у него была своя ахиллесова пята. Ну а кроме того – Пастернак, и, наверное, с некоторыми оговорками Ахматова. Но – не Цветаева, не Мандельштам, не Грин, не Есенин, не Клюев, не Маяковский, не Блок, даже не Шолохов. Тут проходит какая-то грань, что-то, определяемое не столько внешними обстоятельствами, сколько душевными качествами, характером, судьбой, вот почему эти вещи так важны.

Пришвину, например, повезло не с судьбой. Какое уж там везение – один Розанов, выгнавший его из гимназии, чего стоит. Или Гиппиус с Мережковским, не желавшие признавать его талант, как не признавали его ни Блок, ни Белый, ни тот же Розанов. Но в Пришвине счастливо сошлись черты характера и обстоятельства времени и места. Он поздно пришел в литературу, мыкался, искал себя, совершал нелепые поступки, громил публичный дом, отсидел год в тюрьме за революционную пропаганду, был мучительно робок с женщинами, пропадал на охоте, связался с сектантами, а потом как-то все это преобразилось, и все несчастья обернулись счастьем. Даром что ли он потом с полным основанием заметил, что счастье – это измерение жизни в ширину, а несчастье – в глубину. У него случилась практически идеальная жизнь. То самое жизнетворчество, которым грезили символисты, стрелялись, уводили друг у друга женщин, но по-настоящему прожил роман как жизнь тот, кого они и за писателя-то не считали. Так, за географа, охотника. А Пришвин был гением. Не литературы, а жизни, ну так это еще ценнее.

Разве что под конец бес честолюбия привязался – я иначе не могу себе объяснить всю эту историю с романом «Осударева дорога», посвященном строительству Беломорканала, которую писатель Олег Волков, проведший много лет в сталинских лагерях, назвал лакейской стряпней, а меж тем Пришвин душу в нее вложил. Однако не это в нем главное. Он, по собственному выражению, спасал сказку во времена разгрома и – спас.

В 1946 году он помог Платонову. От Пришвина зависело, дадут ли опальному автору «Семьи Иванова», только что изничтоженной критиком Ермиловым, возможность заниматься литературной обработкой народных сказок. У Пришвина могла быть на Платонова обида, потому что тот еще до войны написал очень жесткую рецензию на пришвинскую повесть «Неодетая весна». Пришвин был чрезвычайно обидчивым, и больше того – о Платонове он говорил, что этот человек «несомненно является врагом моей личности» – что правда! – однако тут то ли забыл об этом обстоятельстве, то ли не придал ему значения или же обиду превозмог, а только он написал краткий, но очень выразительный отзыв в пользу своего зоила. Платонова это не просто поддержало – спасло.

Они никогда не встречались при жизни, но у обоих был общий ученик – молодой поэт Виктор Боков. Тоже счастливец, тоже жизнетворец, проживший почти сто лет – он родился в 1914-м, а умер в 2009-м, – боец Красной Армии, узник ГУЛАГа, автор любимых народом песен, Боков оставил такие скудные воспоминания, что даже обидно становится. У Платонова, человека в общем-то очень нелюдимого, особенно к концу жизни, не было более близкого друга и собеседника, чем Боков. Не Федот Сучков, не Нагибин, не Липкин, не Гроссман, не Эрдман, не Миндлин, даже не Шолохов, а Виктор Боков. И Пришвин не кому-нибудь, а именно Бокову передавал совет, завещанный ему Розановым: поближе к лесам, подальше от редакций. Но Боков не счел нужным об этом ни подробно рассказывать, ни писать. Так, крохи какие-то… Но, может быть, это и правильно?

Вот я говорю, что ничему нельзя верить – ни дневникам, ни письмам, ни мемуарам (причем именно в такой последовательности – по степени нарастания недостоверности), и действительно нельзя. Скажем, Ахматова ругала Георгия Иванова за «Петербургские зимы», но сама сколько всякой понапраслины на людей возводила. На того же Алексея Толстого, что, якобы, это по его вине погиб Мандельштам, погибла дочь Кузьминой-Караваевой Гаяна, что он был антисемитом и пр., и пр. А ведь это все далеко не так. Просто в какой-то момент она Толстого, его напора – особенно в Ташкенте, где он присылал ей корзины с фруктами, – испугалась, дорожа собственной репутацией, и принялась его «топить».

А еще Анна Андреевна очень справедливо заметила, что за прямую речь в воспоминаниях надо применять уголовное наказание. Все это правильно, но иной раз попадаются такие свидетельства, что сердцем чуешь – правда! В записных книжках Фаины Раневской приводятся слова Елены Сергеевны Булгаковой, что Миша иногда по ночам просыпался и плакал: «Леночка, почему меня не печатают? Ведь я такой талантливый!» В истинность этих слов невозможно не поверить, хоть это и цитата, переданная через третьи руки. Но я чувствую, что это было именно так, и в этих словах – ключ к «Батуму». Булгаков не мог примириться с тем, что его заживо похоронили и «Батум» был его криком – я жив! Он был уверен, что уж эту вещь не смогут не заметить, а когда 14 августа пришла телеграмма «бухгалтеру», что поездка на юг отменяется, механизм смертельной болезни, заложенный в каждом человеке, заработал с огромной скоростью…

Поразительно, однако, как созданное писателем иногда оказывается шире и глубже его собственных представлений о жизни. В булгаковском рассказе «Богема» 1925 года есть такой эпизод:

«– Вы бухгалтер?

– Боже меня сохрани…

– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький.

– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.

Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.

– Пьесы сочиняете?

– Да. Приходится.

– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?

В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:

– Да, хорошую.

Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:

– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь».

Поразительно, как все совпало, как он все тогда угадал! – бухгалтер, Тифлис, революционная пьеса, преступление-наказание, пьеса-дрянь…

Двадцать лет спустя фарс обернулся трагедией.

А у Пришвина отчаяния не было – была внутренняя потребность и определенный расчет, который не оправдался ни в современности, ни в вечности. Если говорить совсем жестко, нельзя ему было писать про лагерь, в нем не побывав. Это ошибка замысла. В то же время едва ли не самое интересное, что Пришвин вообще в своей жизни написал – это два очерка «Отцы и дети» и «Соловки», когда в 1933 году отдельно от писательского десанта он поехал на Беломорканал в те края, где когда-то написал свою первую книгу «В краю непуганых птиц», а теперь ему предстояло выяснить, зря или не зря этих птиц распугали. Очерки эти, не принятые в коллективную книгу о канале и опубликованные в ермиловской «Красной нови» (которая тогда печатала и Платонова – «Такыр») с той поры не переиздавались ни разу, а зря! Это честный взгляд очеркиста, четко проведшего границу между собой и своими героями. А в романе случилась попытка несанкционированно вступить на чужую территорию, совершить побег. Но не из лагеря, а в лагерь и написать его изнутри, в нем не побывав. Эта хорошо понимала вторая жена Пришвина Валерия Дмитриевна, которая в отличие от своего супруга в лагере как раз побывала и знала «цену вопроса». Она робко отговаривала мужа, но куда там? Он был уязвлен и – выскажу предположение, за которое меня побьют пришвиноведы, – возжелал на старости лет Сталинскую премию. Не получил.

Сталинские премии получал Алексей Толстой, которого и современники и потомки жестко осудили за приспособленчество, лакейство, конформизм. С тем же успехом бегемота можно осудить за его вес или толщину кожи. Это было его органическое свойство, условие выживания человека, не хотевшего, не умевшего жить в бедности. Ахиллесова пята Толстого вовсе не в том, что он «сподличать любил» и заработал – справедливо, нет ли – репутацию циника. Талант жизни Толстого в том, что он умел договариваться со всеми. Был всюду дома. За одним исключением – смерти. Ее он боялся. Никогда не ходил на похороны. Не описывал смерть, а если описывал – как буффонаду. Ерничал. Неудачно шутил, как булгаковский рыцарь. От этого и умер. Вот что важно в его судьбе. Важно, как и от кого человек родился и как умер, – все остальное второстепенные, хотя и небезлюбопытные подробности.

И еще – важно понять, когда писатель стал писателем, когда включился, щелкнул тот механизм, заработала программа, которая, наверное, во многих заложена, но не у всех срабатывает. Тут необходимо внешнее потрясение, детонатор. Иногда это более очевидные вещи, иногда менее, но уходят они в детство или в юность.

С Алексеем Толстым они, как мне представляется, очевидны. Рос себе рос живой, залюбленный, избалованный матерью мальчик на степном хуторе в Заволжье, играл с деревенскими ребятами, в гимназию не ходил, занимался с домашними учителями (обо всем этом он потом напишет в «Детстве Никиты»), а в пятнадцать лет вдруг узнает, что на самом деле он – граф Толстой, только родной отец не желает его признавать! И вот он идет к этому человеку и получает от него отворот-поворот. Можно представить, как он это пережил, какая образовалась в душе рана, которую надо было чем-то срочно залечить. Литература и стала для него таким снадобьем. Но поразительная вещь – сколько ни было в его прозе сюжетов с неожиданным возвышением героев – будь то Меньшиков в «Петре» или Невзоров в «Ибикусе» – о себе, о своем отце не написал (не считая казенных автобиографий) ни слова, хотя догадку подкинул – Буратино.

А Бунин, Бунин все возмущался – какой он-де граф, если про своего отца ничего не пишет. А между тем, то было целомудрие писательское. Не будет же он об этом рассказывать? Вот где его совесть, его честь.

Важна еще одна психологическая вещь: кто кем управляет – человек своим талантом или талант человеком? Писатель выбирает, какие книги ему написать, или книги выбирают, в кого вселиться? Это два типа художественного сознания, и как раз Алексей Толстой и Михаил Булгаков очень наглядно эту разницу демонстрируют. Оба хотели за границу, оба просились и обоих не пускали. Булгакова, как известно, не выпус-тили вообще, а Толстого, начиная с какого-то момента, пускать стали. Почему? Трудовой граф предъявил властям доказательство, которое Булгаков предъявить не мог: написал в 1931 году похабный, пасквильный роман «Черное золото», который обругал даже критик Авербах. Но после этого романа стало понятно, что в эмиграции Толстому делать нечего. И его выпустили. И он ездил в свое удовольствие, выполняя деликатные задания партии и правительства, приложил руку к возвращению Куприна, собирался перетащить в СССР в мае 1941-го Бунина и, чем черт не шутит, если б не начавшаяся война, может, и перетащил бы… «Тебя там, Иван, с колоколами встретят». Булгаков так не смог бы. Это очень точно подметил еще в 1930 году член ЦК партии Смирнов, впоследствии расстрелянный, но именно его заключение на булгковском прошении определило судьбу писателя: дать жить, но за границу не пускать.

Одни герои помогают про себя писать, другие нет. Алексей Толстой помогал. А вот Булгаков едва ли. Ему это не нужно. Толстому нужно, а Булгакову нет. Булгакова посмертная слава, все это культовое поклонение, его книги в валютных магазинах лишь раздражали (или раздражают). То есть, может быть, в какой-то момент публикация «Белой гвардии», «Театрального романа», «Мастера» – это удовлетворение было, но все остальное… Он еще при жизни писал Ермолинскому, что разговоры «не волнуйтесь-де, после вашей смерти все будет напечатано», приводят его в ярость. Он хотел бы обменять материк посмертной славы хотя бы на песчинку прижизненного признания. А судьба ему показала кукиш. Зато – после смерти какая слава! Ни у кого в XX веке такой не было. А чего стоят склоки булгаковедов, драка за архив, Мариэтта Чудакова и Лидия Яновская… А булгаковские наследники, а история с фильмом Кары? Даже убежденность Чудаковой в том, что Елена Сергеевна Булгакова сотрудничала с органами, придает его биографии шарм. Что-то воландовское. Доказательств никаких, но обвинение брошено, причем чужими руками.

С Толстым все получилось наоборот. Он, скорее, хотел бы смыть с себя те помои, которыми его поливала интеллигенция. В конце 1980-х в «Огоньке» Коротича все зачитывались мемуарами Елагина. А если вспомнить бунинского «Третьего Толстого» – эту колдовскую смесь зависти, восхищения, презрения, нежности и любви. Но поразительная штука – весь алексей-толстовский корень – сплошь люди либеральных убеждений. Татьяна Толстая, Иван Толстой, Елена Толстая-Сегал. Вряд ли это случайность. Но какой мощный корень! Вот, если угодно, седьмое доказательство того, что он был действительно Толстым, а не Бостромом.

Биография Грина – готический роман. Его посвятили в писатели эсеры, когда поручили сбежавшему из армии совершить теракт. Он сперва согласился, а потом передумал. Но за грань жизни и смерти заглянул. В эти часы и родился писатель Грин.

Если Пришвин всю жизнь охотился за счастьем, то Грин столь же успешно – за несчастьем. Его жизнь трагична, но в этой трагедии невозможно обвинить ни царский, ни большевистский режим, хотя формально при первом Грин был посажен в тюрьму, а второй свел его в могилу. То есть не то чтобы напрямую свел, но ускорил разбег его жизни и приблизил ее финал. И вот мы говорим, что для писателя важнее – прижизненная слава или посмертное признание. Грин хлебнул и до и после столько, сколько не выпадало ни на чью долю. Страшна история преследования его несчастной вдовы, те дьявольские слухи, которые ходили о ней в советском Крыму в 1960-е годы, что она якобы бросила умирающего Грина, отвратителен запрет советских властей похоронить ее рядом с мужем. (Ее похоронили отдельно, а несколько времени спустя душеприказчики Нины Николаевны Грин ночью тайно вырыли гроб из могилы и похоронили ее рядом с мужем.)

Поразительна слава Грина в 1960-е годы, когда его феерию назвали едва ли не художественным приложением к Кодексу строителя коммунизма, а самого Александра Степановича торжественно приняли в юные пионеры. Но Грин, конечно, более интересен другим. Своими психологическими рассказами: «Приключения Гинча», «Крысолов», «Фанданго», «Серый автомобиль», «Словоохотливый домовой». Однако публика знает его главным образом по «Алым парусам», которые присвоила себе сеть дорогих продуктовых магазинов и ни копейки не подала музею в Феодосии и Старому Крыму.

В его рассуждениях о славе была трогательная мечта о Нобелевской премии. Он хотел ее получить, чтобы купить яхту и обойти на ней весь мир. Когда наконец-то будет изобретена машина времени и люди научатся управлять прошлым из будущего, так и будет сделано. Грину подарят яхту. В самом деле – почему Бальмонт мог побывать на Таити, Бунин мог путешествовать, а Грин – нет?

А вот кому точно помочь будет нельзя и кому биография не нужна – так это Платонову, вообще никак не озабоченному своей посмертной славой. Знал ли он, что он – самый гениальный русский писатель XX века? (А по моему убеждению, так и вовсе всей литературы прошлого столетия). Похоже, что нет. А вернее – об этом не задумывался, ему это не важно было. Он не думал о себе как о писателе всерьез, не собирал собственный архив, не размышлял о будущих читателях, не стремился за границу, не искал встреч со Сталиным, но был настолько задерган собственной жизнью, и прежде всего жизнью семейной, что на все остальное его не хватало. Письма Платонова к жене – документ поразительный. По ним видно, что вся его жизнь была войной на два фронта. Снаружи – Сталин и компания, внутри – Мария Александровна.

Она прожила всю жизнь бок о бок с гением (он, впрочем, не любил этого слова) и, кажется, так этого и не поняла. Поняла после. Впрочем, когда однажды я высказал эту мысль вслух на презентации книги платоновских писем, меня очень точно поправила Елена Шубина, напомнив слова Пастернака: «Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке».

Меня всегда интересовало то, каким Платонов был человеком. Мемуаристы, коих, впрочем, не очень много – Андрей Платонович от писателей дистанцировался – рисуют взаимоисключающие портреты, от чеховского интеллигента в изображении Гумилевского до хулигана в мемуарах Липкина. Но Липкину я верю больше. Липкину, Даниилу Данину – у них Платонов колючий, резкий, злой. Таким и был. И отсюда его любимая героиня – Москва Честнова. Но это не есенинское хулиганство напоказ, а какое-то другое. Страсть к катастрофам, пожарам, землетрясениям. От самых первых рассказов до последней пьесы – он прожил жизнь с предчувствием беды. Все знают и цитируют его хрестоматийное: «мои идеалы однообразны и постоянны». Но разве это так? В молодости природу ненавидел, а потом нежно полюбил.

Считается, что главное у Платонова – язык. Да, язык, конечно, но этот язык не надо абсолютизировать и все к нему сводить, тем более что и язык у него развивался. Одно дело «Котлован», другое – рассказы второй половины 1930-х годов, третье – военная проза (пока еще просто неоцененная и толком непрочитанная).

Платонов поразителен своим диапазоном, столкновением смыслов, сочетанием верха и низа, духовного и физиологического. Его последователи пытались ухватиться за что-то одно, в итоге получалось уродство, а взять сразу все ни одному человеку не по силам.

И потом, конечно, тема – Платонов и Сталин. Понятно, что у каждого писателя был тогда свой сюжет. У Булгакова, у Горького, у Замятина, у Ахматовой, у Бабеля, у Мандельштама – список бесконечный. Но платоновский случай особенный. В «Записных книжках», в «Джане», в пьесах 1930-х годов Сталин встречается очень часто, но практически никто из платоноведов не попытался эту тему осмыслить как самостоятельную. Пишут о самых разных вещах, замечательно, убедительно, тонко, но вот этого ключевого сюжета избегают. И наши, и западные, и левые, и правые.

Попытался Бенедикт Сарнов, но лучше бы этого не делал: повторил фантазии покойного Льва Разгона про сына Платонова, Платона, Тошу, который якобы был завербованным агентом НКВД. Зачем такая чушь? Причем, что характерно, демократичная «Литгазета», опубликовавшая в 1994 году «сокровенный» мемуар Разгона, не удосужилась напечатать опровержение дочери Андрея Платонова Марии Андреевны, хотя Разгон утверждал, что берег свое «воспоминание», пока живы ближайшие родственники. Не дождался. Выстрелил. Потому что эффектно. Вообще это поразительная штука, всеобщий зуд – подгонять факты под концепцию. Даже самую благородную – например, припрячь подлеца Сталина.

Платонова, конечно, подкосила история с арестом сына. И как не увлечься версией о дьявольской изощренной мести со стороны Сталина? Но нет ни единого доказательства того, что за арестом сына стоит Сталин. Скорее уж за освобождением.

Впрочем, кто именно помог Тошу освободить – загадка. Самая распространенная версия – Шолохов. Но доказательств никаких нет. Зато есть недавно опубликованное письмо группы советских писателей в поддержку Платонова, тех, кого он, в общем-то, презирал.

В биографии Платонова вообще множество темных пятен. Платонова не просто могли, а обязаны были посадить. Летом 1931 года в Воронеже состоялся суд над вредителями-мелиораторами, которые все как один показали на следствии, что были вовлечены в преступную деятельность бывшим губернским мелиоратором А. П. Платоновым. В это же самое время в Москве писателя Андрея Платонова пинали все кому не лень за хронику «Впрок». Казалось бы, объединить два вредительства – мелиоративное и литературное в одно – такое дело состряпать можно было бы! Ан, нет, не сработало.

Другой сюжет. В 1939-м в компании из трех человек говорили о Сталине. Кто-то стукнул. Двоих расстреляли, третьего – Платонова – даже не тронули. Ограничились тем, что взяли объяснение. И поразительно, что это дело вел тот же следователь, который через полгода займется освобождением его сына Платона – некий младший лейтенант НКВД Кутырев.

У меня одна гипотеза – Бог спас. Но спас посредством какого-то человека, тайного покровителя, Евграфа Живаго, который отдавал Кутыреву или его начальникам приказы Платонову помогать. Кто это был, не знаю, но человек этот был.

Это можно выяснить, если будут открыты архивы Лубянки, но, похоже, приоткрывшаяся в 1990-е годы форточка сегодня надежно захлопнута. Кое-что успел найти и опубликовать Виталий Шенталинский, честь ему и хвала, и все кануло.

Конечно, Платонову знали цену. Тот же Шкловский знал. Фадеев, Шолохов, Гроссман, Симонов, Сурков. Знал цену и шахматный композитор Абрам Гурвич и еще один интеллектуал эпохи – Борис Костелянец, впоследствии известный теоретик драмы, а тогда, как и Гурвич, платоновский погромщик. Но ведь действительно, скажи им тогда, что пройдет время, и они будут нам интересны постольку, поскольку имели отношение к Платонову, они бы не поверили. Впрочем, это время еще не пришло. Платонов – пока впереди.

А «Котлован»? С «Котлованом» вообще особый случай. Большинство читателей знают эту вещь либо по самиздату, либо по новомирской публикации 1987 года и изданиям 1990-х годов, а между тем, подлинный, неискаженный «Котлован» был впервые опубликован только в 2000-м в Питере в академическом малотиражном издании, и мало кто к нему обращался. Расхождения колоссальные, так что в сущности широкой публике «Котлован» неизвестен. И ведь резали «Котлован» не охранители какие-нибудь, а благонамеренные редакторы причесывали, готовя к публикации. Сталина Лениным заменяли, убирали неудобные места – платоновское ерничество, физиологизм.

Меня по-хорошему удивил в свое время академик Андрей Зализняк. На вручении ему Солженицынской премии за доказательство подлинности «Слова о полку Игореве» он высказался в том смысле, что его абсолютно не интересовали честь и слава русской литературы, а был важен результат: подлинно – значит подлинно, мистификация – значит мистификация. Обидно было только за лингвистику, которая не может эту проблему решить. Он ее и решил. Позиция ученого.

Но штука вся в том, что биографии пишутся, как правило, не учеными, а писателями, которые заранее все знают. Хотя, сколько, мягко говоря, неточностей про Мольера написал Булгаков? Что пушкинского в цветаевском «Моем Пушкине»? А Платонов? «Пушкин – наш товарищ». Можно представить, как бы отреагировал на это Бунин, например? Но для того чтобы написать «моего товарища Пушкина» надо быть Платоновым или Цветаевой.

А эпиграфом ко всякой биографии надо взять слова Ходасевича: «Я долгом своим (не легким) считаю – исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было… надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 4.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации