Текст книги "Ева и Мясоедов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Василий Белов: что позади?
Летом 1986 года в журнале «Наш современник» был опубликован роман Василия Белова «Всё впереди». Роман горячечный, отчасти даже скандальный, высокомерно и холодно встреченный литературным бомондом и обруганный не только в тогда еще молодой либеральной прессе, но и в старой партийной газете «Правда». Ныне практически забытый. Разве что название осталось. «Роман плохой, название хорошее», – выразился недавно один из литературных критиков, в целом Белову сочувствующий. И действительно, для истории русской литературы «Привычное дело» и «Плотницкие рассказы» значат куда больше. Но и со «Всё впереди» не все так очевидно. Есть писатели, которые не пишут проходных либо случайных книг. «Всё впереди» – пророческий роман о покалеченном народе. О нежелании женщин рожать детей, о нежелании мужчин за своих детей бороться, о слабости и неспособности даже самых лучших и сильных людей к сопротивлению и противостоянию нравственному распаду, о том параличе мужественности и женственности, последствия которого мы наблюдаем теперь и неуклюже пытаемся возместить их всякими «братками» и «бригадами». Над Беловым смеялись и наперебой цитировали: «Сексологи пошли по Руси, сексологи! У женщин кисточкой ищут эрогенную зону…» Мракобес, консерватор, ретроград, домостроевец – кто еще мог такое написать? Да еще главный герой физик Дмитрий Медведев, десять лет (из которых шесть он провел в заключении) мучающийся вопросом: смотрела или не смотрела его жена в Париже порнографический фильм? «Бедняжечка, нашел себе проблемку и мучается», – заметил бы по такому поводу писатель из «Сталкера» Тарковского. В общем, роман пришелся не ко двору. Раннее перестроечное общество раскрепощалось и жило надеждами на лучшее, партия боролась с виноградниками и привилегиями, мир с изумлением и удовольствием взирал на молодого Генерального секретаря ЦК (ровесника Белова, кстати сказать), и от нелепых угроз писателя отмахнулись примерно так же, как отмахивались юные тимуровцы от старика из известной детской повести, который пророчил близкую войну и опасного врага. А самого Белова записали в «неперестроившихся».
Но вот прошло время, вполне достаточное для того, чтобы понять, что же именно ждало нас впереди. Пятнадцать–двадцать лет назад Россия не была вымирающей страной, сегодня стала. То, что началось в русских деревнях, продолжилось в больших городах. Белов написал своего рода городские «Кануны», он показал общество, дошедшее до ручки и далее существовать не способное, но только кризис его был куда более глубоким, нежели «верхи не могут, низы не хотят», или же тоталитарная система заела. Перестройка, реформа, распад империи, мы судим-рядим о политической подоплеке того, что и почему с нами произошло, а между тем, в том самом, неуклюжем как будто бы романе диагноз поставлен изумительно точно: «Чтобы уничтожить какой-нибудь народ, вовсе не обязательно забрасывать его водородными бомбами. Достаточно поссорить детей с родителями, женщин противопоставить мужчинам».
Что на это сказать? Война между поколениями и война между полами сопутствует всей истории человечества. Ее литературный образ восходит к комедиям Аристофана, да и в русской литературе Лермонтов, Достоевский, поздний Толстой, Бунин о чем писали, как не об этой войне? Без этого заложенного в природе противостояния, вероятно, и жизнь была бы скучна, но в истории всякого народа наступают периоды, когда такая война становится разрушительной. И вместо «рокового поединка» сердец наступает биологическое вымирание. Белов это почувствовал едва ли не раньше и не острее всех, и оттого так сердито и почти отталкивающе категорично прозвучали еще раньше, в «Воспитании по доктору Споку», мысли его героя: «Ведь надо же понять, что любовь хороша и уместна лишь в молодости. Один, всего один раз. Они же ждут любви и в сорок, и в пятьдесят лет, когда все кончилось, наивно называя любовью обычный разврат… Надо же понять когда-нибудь им, этим любовникам обоего пола, что после рождения ребенка любая другая “любовь” – предательство». И чуть дальше: «У многих современных женщин дамское самолюбие сильней материнского чувства».
Кому понравится такой ригоризм и кто пойдет за таким героем? Беловский роман, как и все его городские вещи, оказался криком, гласом вопиющего в пустыне. Интеллигенция предпочитала читать и узнавать себя в Трифонове, как сегодня в Улицкой, а Белову вынесли приговор: не знает города, ненавидит его, не понимает, боится. Но тревога не есть ненависть. А страх иногда бывает выражением бесстрашия. Пророческое, кассандровское прорвалось именно в сыне вологодской крестьянки: мы слишком сильно натянули нить вражды, не думая о том, что в войне полов победителей не бывает. Одни спиваются, другие делают аборты, и все винят друг дружку и готовы дойти до крайности. «– Уж лучше погибнуть в атомной схватке, чем жить по указке дьявола». «– Я не уверен, что ты прав. Максимализм тоже выгоден дьяволу…» У Белова виноват Запад. Именно там свершилось грехопадение Прекрасной дамы – Любы Медведевой, после чего пошла наперекосяк жизнь ее семьи. Именно американский президент Джон Кеннеди запрещал журналистам писать о русском пьянстве. «Зачем, дескать, мешать. Пусть пьют, скорей развалятся. Выродятся, не надо никакой водородной бомбы…»
Правда это или нет, вопрос к истории. Но горькая парадоксальность нашего нынешнего положения в том и состоит, что мы взяли от цивилизованных стран низкую рождаемость, а от бедных – бедность и высокую смертность и в итоге получили то, что получили. А с учетом нашего окружения на юге и востоке положение катастрофическое. Большое Косово, в которое рискует превратиться значительная часть России действительно без всяких атомных бомб. Тогда в это трудно было поверить. Белов пытался предупредить. Не услышали.
Александр Солженицын: русский век
…4 августа 2008 года ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Звонили с «Би-би-си».
– Этой ночью умер Александр Исаевич Солженицын. Вы не могли бы сказать несколько слов в прямом эфире?
Я попросил время на раздумье и вышел на берег озера. На горизонте были видны острова, за которыми вода сливалась с небом, а слева по берегу на мысу стояла старая карельская деревня Чуралахта с большими северными домами и маленькой, едва выделявшейся на их фоне часовней. До Москвы отсюда было больше тысячи километров. Собраться с мыслями не удавалось, но снова зазвонил мобильник, требуя слов… И путано, сбивчиво, плохо понимая, что происходит, по какой причине я эти слова произношу и почему в прошедшем времени, я стал говорить о том, что Солженицын боролся не против, он боролся – за.
А потом была долгая дорога домой, забитая фурами трасса Москва – Петербург, рваный ветер, косой дождь, который начался возле Новгорода и продолжался до самой Твери, слепящие огни встречных машин, посты и засады ДПС, короткий сон в Москве и холодное ветреное утро в Донском монастыре, где хоронили Солженицына. Это было 6 августа, а уже через день на юге, не так далеко от тех мест, где он родился, началась война. И печальный российский президент, только что опускавшийся на колени перед свежевырытой могилой, отдавал приказы, которые разом отодвинули смерть Александра Солженицына в прошлое и провели границу между двумя эпохами – той, которая была его и длилась так долго, и той, которая наступила теперь.
Один Бог знает, что бы Солженицын об этом новом времени сказал. Он не был ни профессиональным политиком, ни проповедником, ни даже историком, он был писателем, художником, но как раз людям этого призвания в русском XX веке приходилось заниматься самыми разными ремеслами. А ему, так уж вышло, особенно. У него была поразительная судьба, и трудно сказать, она ли в большой степени определила его жизнь или же это он эту судьбу направил; верней всего, их сотворчество было взаимным – случай для нашей литературы, где писатели со своими судьбами больше воевали, нечастый. Но то, что именно судьба подарила ему те события, те встречи и испытания, без которых он вряд ли стал бы писателем, каким узнал его весь мир, и то, что он в своем творчестве ничего из этих даров не упустил, не потерял, не забыл и ни от чего не уклонился, отблагодарив судьбу за ее горькую щедрость сполна, – все это очевидно.
Рождение в 1918-м, кровавом советском году, том самом, о котором сказал любимый им Булгаков: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй»; детский опыт веры в Бога и ее утрата, обретения и разочарования молодости, первые успехи, первые опыты в литературе, дружба, любовь, университет, путешествия. А затем война, арест, следствие, тюрьма, шарашка, лагерь, смертельное заболевание и чудодейственное исцеление, ссылка, из которой он не рассчитывал вернуться, освобождение, учительство в Рязани, упорное писательство без какой бы то ни было надежды на напечатание и, наконец, – год 1962-й, от революции сорок пятый, – публикация «Ивана Денисовича» в ноябрьском номере «Нового мира», переменившая не только его личную судьбу, но и течение истории всей страны. И это только одна часть его жизни, первая прошедшая в тени ее половина, а во второй на безжалостном ярком свету и в укрывищах, которые он создавал, были слава, травля, преследования, подполье, новые книги, семья, дети, изгнание и возвращение. Редко кому на земле удавалось жить так насыщенно и так долго. По меньшей мере, у нас в России, где за гениальность обыкновенно расплачивались недолгими сроками пребывания на земле, ему было отмерено даже больше библейских семидесяти или восьмидесяти лет.
Судьба Солженицына так или иначе перекликается с судьбой Достоевского. Во всех этих сюжетах вообще сказалась какая-то загадочная, протянувшаяся через столетие писательская порука, мистика судеб, полей и совпадений. Каторга, атеизм и возвращение к христианству, но главное – боль за страну, в которой живешь. Впрочем, не знаю, повторил ли бы Солженицын вслед за Достоевским, что есть правда выше России. Не потому, что б Россию любил больше, чем Достоевский, а потому, что на его веку наша родина сделалась слишком хрупкой и уязвимой. И то, что для Достоевского было страшным кошмаром, предчувствием надвигающейся беды и бесовщины («Слушайте, мы сначала пустим смуту… мы проникнем в самый народ… матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты…»), для родившегося столетие спустя писателя обернулось не просто осуществившимся пророчеством, но явью даже более страшной и невообразимой в своей повседневности. Для этого достаточно раскрыть на любой странице «Архипелаг ГУЛАГ». «В 1949 году в столыпине Москва – Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, – и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали». И – вынесенное автором в подстрочный текст примечание: «Это, кажется, названо “культ личности Сталина”?» Едва ли можно было вскрыть и уничтожить лаконичнее всю полуправду XX съезда и хрущевской оттепели…
Он восстал против этой обморочной советской реальности со всей мощью своей натуры. И в память о мертвых, и для пробуждения совести живых он говорил: «Я хотел быть памятью. Памятью народа, который постигла большая беда». Этого выбора ему не простили, хотя в середине 1960-х у Солженицына был шанс от своего пути уклониться – он мог бы сделаться благополучным подцензурным советским писателем, оставаясь при этом внутренне свободным, мог принять логику тех, кто не боролся за правду, а терпеливо ждал, что история произойдет сама собой, – но он так не мог, в нем, как в сердце Тиля Уленшпигеля, стучал пепел Клааса. Солженицын был органически не способен на торги, уступки и компромиссы. Дипломаты сказали бы в таком случае «трудный переговорщик». Этой несговорчивостью он ставил в тупик не только ненавидевшие его бездарные советские власти, но и Запад, что сполна сказалось как в истории неполучения им Нобелевской премии в Москве (шведы попросту испугались ее вручать, а он был готов получить ее здесь), так и в гарвардской речи и других иностранных сюжетах. С годами солженицынская непримиримость ко лжи не иссякала: так не только по убеждениям, но и по характеру своему он не вписался сначала в перестройку, когда его книги до последнего, сопротивляясь сколько можно, не пускала в страну издыхавшая коммунистическая власть, а потом пришелся не ко двору в разбойничьи, циничные девяностые, написав «Россию в обвале» и получив полуопалу от демократических властей за поставленный им диагноз государственного разграбления страны. Его обвиняли казенные патриоты за то, что он якобы нанес вред державе, хотя очевидно, что худшего врага, чем коммунистическая партия, у России в XX веке не было, и только безумное ослепление мешает это признать. Не угодил он многим и в нулевые, ибо медленное, неверное, то и дело срывающееся, но все же поднятие России с колен и укрепление ее государственности было им замечено и оценено.
Он всегда был неудобен. Его слова, его поступки часто служили критерием не только его собственного мужества, но и проверкой мужества других людей. Тех, кто делал свой выбор, присоединяясь или нет к его травле, кто подписывал или не подписывал письма в его защиту, когда его воровски исключали из Союза писателей (куда он не вернулся, ведь даже прощались тем летом с Александром Исаевичем в Академии наук), кто поздравлял или не поздравлял его с пятидесятилетием в 1968-м или с Нобелевской премией в 1970-м, кто публично выражал свою радость или свой протест в связи с его высылкой в 1974-м.
Он отдавал отчет в этих поступках, высоко уважая в людях мужество и презирая трусость. Наверное, он делал ошибки, бывал резок и подчас несправедлив, в горячке борьбы многого не замечал и не до конца понимал тех, кто был не способен вести себя так же непримиримо и бесстрашно, как он. Иногда обманывался, иногда не доверял тем, кто доверия заслуживал, как Федору Абрамову, например. («Александр Исаевич никогда не допускал ошибок стратегических, но допускал ошибки тактические», – очень точно высказалась на сей счет Наталья Дмитриевна Солженицына.)
Это очень внятная и честная позиция. Но, пожалуй, до конца ее понял и согласился с ней я уже после смерти Александра Исаевича, когда меня поразил тон либеральной прессы, как нашей, так и западной. Осуждающий, высокомерный, нетерпимый, неожиданно смыкающийся с коммунистическим брехом – Солженицыну так и не простили его жизни, не простили любви к России, которая была ему дороже, нежели даже борьба с коммунизмом, ибо последняя никогда не становилась для него самоцелью и никогда он не был профессиональным антисоветчиком, как многие из диссидентов, при том что никто не подверг советскую жизнь столь беспощадной и уничижительной критике. Советскую, но не русскую – для него эти слова были только антонимами, и он всегда знал, на чьей стороне. Он не оправдал чужих ожиданий, прожив эту русскую жизнь, в которой никто не был ему указом, хотя указывать пытались многие, вплоть до самых последних его дней, – удивительное, но бессильное желание им манипулировать и его использовать. Но – не на того напали.
Сам Солженицын частично описал свою жизнь и в «Красном колесе», и в «Раковом корпусе», и в «Круге первом», и в очерках литературных нравов «Бодался теленок с дубом» (одном из любимейших, с него начался для меня Солженицын), и в очерках изгнания «Угодило зернышко меж двух жерновов».
Всякий читавший «Красное колесо», «Раковый корпус», «В круге первом» увидит, что в них не так много написано про личную, частную жизнь их автора. Даже про вторую жену довольно скупо, с нежностью, спрятанной так глубоко, что хотелось бы эту нежность из глубины извлечь, потому что не только воином он был и не отсекавшим все лишнее ветхозаветным пророком, каким его порой воспринимали, а любящим мужем, отцом, познавшим высшее человеческое счастье тогда, когда все надежды на него, казалось, были исчерпаны.
Сокровенна история любви Александра Исаевича и Али, Натальи Дмитриевны Светловой. Я поймал себя на мысли очевидной, однако часто как-то забываемой: любовь – это когда женщина рожает любимому человеку детей. Рожает, несмотря ни на что, а в их случае – вопреки всему, назло всему до какого-то безрассудства или же безоглядного доверия к общей судьбе. Ведь именно так и было. На рубеже 1960–1970-х она ему даже пока еще не жена и никто не обещает ей долгих счастливых лет совместной жизни (в любой момент его могут арестовать, убить, посадить или выслать на Запад, а ее при этом не выпустить – почему нет?), никто не знает еще про домик в Вермонте, не говоря уже о Троице-Лыкове, но все равно в самые страшные, самые опасные годы, когда политбюро решало, что с Солженицыным делать, и рассматривались любые варианты, вплоть до ссылки в Верхоянск, Наталья Дмитриевна делала свое женское дело – вынашивала (и в каких условиях, преодолевая какие страхи и угрозы!) и рожала здоровых, сильных детей. И не только перед его волей, но и перед этой женской решительностью и высшей правотой бессильная, старческая власть отступила, интуитивно поняв: этих двух ей не сломить, ибо они неустрашимы силой и правдой самой жизни, которая – за них. Против них вся советская громада с ее сыщиками и ворами, ее пушками и борзописцами, но все это – ничто. Так появились на свет Божий Ермолай, Игнат и Степан. Не случайно все трое – сыновья. Не случайно – в России. И есть высшая справедливость в том, какими они на радость отцу с матерью выросли.
Есть высшая справедливость и в том, что судьба посылала Александру Солженицыну верных друзей, тех, кто давал ее герою приют, кто помогал ему хранить и пересылать рукописи. Он не был одинок, несметное число его врагов уравновешивалось этой поддержкой, и история жизни Солженицына есть история целого материка людей и судеб.
Он получил при жизни, наверное, все, что может получить человек, и вряд ли найдется много людей на земле со столь совершенными земными путями. Родившийся в декабре, в ту пору, когда все живое уходит в глубину и там под землей творится таинственная жизнь корней, он умер в августе в пору приношения плодов. Умер, как и мечтал, летом, в своем доме, на руках у жены, исполнив все свои обеты, оправдав и приумножив таланты и ни в чем не нарушив тот завет, который был между ним и Небом заключен.
А читателю Солженицына еще предстоит заново его открывать. Мы не прочли еще толком «Красное колесо», мы забыли «Архипелаг ГУЛАГ», прошли мимо «Ракового корпуса», поверхностно, наспех обсудили книгу «Двести лет вместе», недооценили его работы последних лет – двучастные рассказы и «литературную коллекцию». Нас ждут богатейшие солженицынские архивы, мы прочтем еще множество свидетельств и воспоминаний, мы будем спорить, соглашаться и не соглашаться, наверняка зная одну вещь – без него кончившийся с его смертью русский XX век был бы иным. Более страшным и подлым. Он добавил в него и заслужил не покоя – света.
Борис Екимов: справедливость
Впервые я прочитал Бориса Екимова в «Новом мире» в 1993-м. Это был рассказ «Набег» – история о том, как два человека – дед и отправленный родителями в деревню от греха подальше шестнадцатилетний внук (эта связь дедов и внуков, связь поколений для Екимова очень характерна) – взяли по весне в колхозе тощих бычков и всеми правдами и неправдами принялись их выхаживать, чтобы осенью продать и заработать денег. У бычков свои враги – болезни, волки; у старого с малым свои – чеченцы, готовые быков увести, а также лукавый председатель колхоза, сначала заключивший договор, по которому все деньги за бычков достанутся работникам, а потом «переигрывающий» по своему усмотрению. Рассказ очень драматичный, напряженный, заканчивающийся открытым финалом – Екимов, судя по всему, вообще такие финалы любит. Потом был рассказ «Враг народа», герой которого, колхозный тракторист Гаврила Яковлевич Тарасов, раздумывает, брать или не брать ему землю, выходить ли из колхоза, и в конце концов решает брать, соединяя те нити, которые порвались в его роду после раскулачивания. Казалось бы, автор – убежденный противник колхозного строя, сторонник фермерства, свободного землепашества и скотоводства.
Но проходит шесть лет, наступает год 1999-й, и в том же журнале появляется повесть «Пиночет», главным героем которой оказывается не фермер, а председатель колхоза, прозванный нелестным для нашего уха именем за жесткость, граничащую с жестокостью. Но так, и только так можно прервать череду воровства, бесхозяйственности, слабости и беззащитности современной русской жизни, которая иначе просто прекратит свое существование. Повесть эта хорошо всем известна, но примечательно, что благородный герой ее Корытин-младший, опираясь на решение колхозного правления, фактически пресекает попытки колхозников жить самостоятельно – то есть поступает буквально так же, как поступал лукавый Липатыч из «Набега».
Зеркальность всех этих сюжетов очевидна и неприкрыта. О том, что означает эта эволюция, если только это действительно эволюция, насколько она отражает реальную картину деревенской жизни, которую Екимов знает лучше многих из нас, свидетельствует ли она об изменении взглядов самого Бориса Петровича или о его незашоренности, вдумчивости и отзывчивости, – обо всем этом можно долго рассуждать. Но неким критерием здесь могла бы стать екимовская публицистика – недавний новомирский очерк «Прощание с колхозом» или еще более ранний по времени очерк, называющийся «Десять лет спустя», где прямо говорилось: «Искать надо не форму хозяйствования, не форму собственности на землю, искать надо человека, хозяина».
Екимов его находит и показывает. Возможно, сегодня в литературе это легче сделать, чем в жизни. Но слава Богу, если русская словесность, сполна и даже чересчур заплатившая дань «лишним людям» в прошедшие времена, памятуя розановские заветы, столько же сил, таланта и вдохновения отдаст тому, чтобы показать людей нелишних.
О чем бы Екимов ни писал, он изображает сильную личность, хозяина, человека совестливого, труженика, неравнодушного, независимо от того, какое положение этот человек занимает, и любуется им. И очень часто такими людьми оказываются у Екимова дети. Он удивительно, по-платоновски описывает детей: девятилетнего Якова – Фетисыча, который понимает, что, уйди он из родного хутора, школа будет разорена, как разорили уже клуб, детский садик и медпункт, грубоватого, не по годам взрослого Ваню из «Пиночета». Но показывает и людей, им противостоящих, тех, – кому ни до чего нет дела, кто бессильно опускает руки и опускается сам вольно, как молодая мать из рассказа «Продажа», отдающая за тыщу долларов своего ребенка, или невольно, как герой рассказа «У стылой воды»; тех, кто теряет человеческий облик и преступает законы естества, а также тех, кто жирует на общем несчастье, кто наживается, входит во власть и калечит человеческие судьбы. И вот их, к великому сожалению, больше. И пока что они сильнее.
Проза Екимова убедительнее любых исторических, политических, социологических исследований обнажает, по выражению Солженицына, глубину того обвала, который настиг Россию в конце XX века, и тяжесть раны, которая была нанесена деревне, русскому крестьянству большевиками старыми при советской власти, а затем большевиками новыми рыночных времен. Екимов ставит диагноз русской жизни, определяет меру той ее обессиленности, обескровленности, меру распада и разрыва человеческих связей, которую, живя в Москве (где эта связь порвалась раньше и к такому положению дел привыкли), представить гораздо труднее, нежели сталкиваясь с ней за пределами большого города.
«Когда это все начиналось, в девяностых годах, было непривычно и страшно: детский сад без дверей и окон, разбитая котельная, руины магазина, до основания разобранный коровник, разрушенная теплица, ржавеющие остатки водопровода, заброшенная школа. Вначале было страшно глядеть. А теперь – привыкли».[6]6
Б. Екимов «Прощание с колхозом».
[Закрыть]
Эта привычка к разрухе и есть самое страшное в нынешней России. И что говорить про разоренные дома, когда разоренными оказались людские судьбы, жизни, и молодые, и старые, и детские. Но не надо плакать! Не надо отчаиваться, скорбеть, гневаться, проклинать и искать виновных. И опять же убедительней всех нынешних идеологем и бодрых рапортов о том, что Россия поднимается с колен, звучит не эта официозная телевизионная риторика, но – екимовская надежда, любовь, вера в человеческое достоинство и совесть, вера в жизнь, которая опирается на самые простые, неистребимые человеческие чувства и на красоту земли, с этими чувствами связанную. Хотя трагично, горько звучит голос – часто не авторский, а – как в рассказе «В степи» – голос больного, одержимого человека, наперекор здравому смыслу восстанавливающего кирпичную кладку в порушенном колхозном коровнике: «Не реви. Все восстановим. Я же не реву. А мое, родное, всё погубили…»
Заканчивая этот рассказ о человеке, в чьих глазах огонь нездоровый, вызывающем у повествователя жалость и горечь, автор пишет: «…я пошел к машине, чтобы поскорее уехать». Но уехать от своих героев он не волен. Не отпустят они его, а значит, не отпустят читателя и заставят к себе вернуться. И получается так, что это вслед за ними, их утешая и поддерживая, Екимов выносит в заголовки рассказов прямую речь: «Не надо плакать», «Говори, мама, говори», «Ты не все написал». Связь между писателем и его персонажами, булгаковское «героев своих надо любить» идет, как мне представляется, в его творчестве по нарастающей и особенно ощущается в одном из самых последних его произведений – в повествовании в рассказах «Родительская суббота», в этом своего рода семейном, временном и пространственном лирическом эпосе, в истории семьи писателя, ее прошлого и ее связи с историей народа, пережившего страшный XX век.
Тут вспоминаются строки Николая Рубцова:
Как много желтых снимков на Руси
В такой простой и бережной оправе!
И вдруг открылся мне
И поразил
Сиротский смысл семейных фотографий…
В одном из интервью Екимов как-то сказал, что в «настоящей прозе не может быть фотографий». Это верно, но в сущности то, что пишет он в «Родительской субботе», и есть семейные, пусть не фотографии, но – образы, порою почти иконы, бережно и любовно запечатленные в слове так, чтобы это сиротство преодолеть. Можно было бы сказать, что перед нами семейная, родовая мифология – хотя… Екимов – редкий в современной литературе писатель, у которого нет своего мифа, по крайней мере, видимого, сознательного, искусственного мифа. Этого мифа не было у него ни в 1960–1970-е, тем более нет его сегодня, когда мифологизация стала непременным, насильственным атрибутом жизни и творчества почти каждого пишущего и писатели едва ли не заказывают свою легенду (как заказывают и заводят личные сайты и блоги), озабоченные продвижением на рынок не меньше, чем самим творчеством.
Екимов этого пути избегает, и не потому, что принадлежит к иному поколению или живет далеко от Москвы. Ему это не нужно. Но все же… все же независимо от авторской воли некая екимовская легенда существует, и о ней стоит сказать несколько слов.
Борис Петрович печатался в разных журналах – «Нашем современнике», «Знамени», «Москве», «Отечественных записках», но прежде всего он – новомирский автор. И если и говорить о некоем екимовском мифе, о екимовской легенде, то это будет легенда новомирская. Не в обиду другим авторам, которые в «Новом мире» печатались и печатаются, возьму на себя смелость утверждать, что проза Бориса Петровича Екимова – лучшее, что было опубликовано в журнале за последние как минимум полтора десятка лет, и не только лучшее, тут, в конце концов, вопросы вкуса и индивидуальных предпочтений, но вот что, на мой взгляд, бесспорно, и этого не станет отрицать никто: сегодня это – самая новомирская проза в ее образцовых, в ее твардовских традициях. То, что Юрий Трифонов резко и именно по причине резкости довольно точно назвал непереваренной почвеннической фанаберией.
Впрочем – переваренной, впрочем – осмысленной, превратившейся из фанаберии в определенное художественное мышление, не имеющее ничего общего со спекулятивными рассуждениями о парадном прошлом советского народа и иными ныне искусственно востребуемыми и успешно обыгрываемыми фальшивыми красивостями. Это подлинная почвенная, народная литература, рассказывающая о том, чем люди жили и живы, чем живут-кормятся и зачем живут.
Историю философской – вспомним термин литературоведа Ирины Роднянской – интоксикации можно изучать по иным текстам, число которых растет день ото дня, при этом ими заполняются полки книжных магазинов, короткие и длинные списки больших и малых литературных премий. По екимовским же книгам может быть изучена подлинная история состояния русского общества на сломе эпох, и он, как никакой другой из современных русских писателей, дает художественный ответ на вечный шукшинский вопрос: что с нами происходит?
Екимов – писатель очень мужественный, не уклоняющийся от самых сложных противоречий русской жизни, тем более что жизнь, им описываемая, – это русское пограничье, та часть России, которая особенно уязвима, и тема беженцев, взаимоотношений русских и кавказцев во всей ее сложности и трагичности проходит через всю екимовскую прозу, начиная, как минимум, от рассказа с пасторальным названием «Пастушечья звезда» до щемящего «Не надо плакать».
О каждом из его рассказов, об удивительной смеси нежности, жесткости, беспощадности, жалости, утешения и любви (повторю: год от года проза Екимова становится все более исповедальной, милосердной и эмоционально насыщенной) – обо всем этом можно говорить долго, говорить о его интонации (а интонация в прозе, в рассказах особенно – первое дело), о его удивительном языке, но лучше просто эти повести и рассказы читать и снова к ним возвращаться, читать самим и своим детям.
Довольно давно пришел я к выводу, что многие русские писатели тяготеют к племени либо охотников, либо рыболовов. Разумеется, были и те, кто сочетал эти увлечения, – Аксаков например или, напротив, те, кто от них далек, но все же часто это предпочтение значимо и ощутимо. Племя охотников выглядит, пожалуй, более могучим – Толстой, Тургенев, Некрасов, а в XX веке – Пришвин, Юрий Казаков, Олег Волков, Георгий Семенов. Но и у рыболовов есть свои славные имена: Чехов, Паустовский, Астафьев, Евгений Носов. И уроженец Игарки, обретший родину возле одной из самых великих русских рек – тихого Дона, Борис Петрович Екимов, чествуя которого, мы прежде всего восстанавливаем литературную справедливость.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.