Текст книги "Отходняк после ящика водки"
Автор книги: Альфред Кох
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)
– Мы не заказывали! – говорю.
– Это в счет не включено. Мы так принесли, вдруг вы захотите на посошок употребить.
Я был растроган – ну где еще такое? И незаметно для себя выпил три рюмочки.
Нельзя сказать, что мы в эту свою поездку только и делали, что договаривались с издателями и переходили из кабака в кабак. Это было бы однобоким изображением действительности. Потому что, кроме театра, мы сходили еще и в музей. Так-то! В Музей современного искусства. Интересно было взглянуть, как они там устроились после большого ремонта. Так значит, музей. Ну, с импрессионистами все понятно, они давно вошли в номенклатуру. А какой-нибудь Энди Уорхол все еще может взволновать. Вот нарисовал человек банки с супом, причем без фокусов, а тупо, как маляр. То, что он стал таким образом миллионером, это личное дело покойного. Но как же общественность такое допустила? Когда парень и вовсе, может, рисовать не умел? Что за этим кроется? Было мнение, не раз оно высказывалось, что все дело в вопиющей бездуховности американского общества. Но – нет, не могу я принять такую причину. Я б принял, если б не видел каких-то вещей во время своих наездов в Штаты. Я там видел множество пенсионеров, которые, не додумавшись перекрывать хайвеи, обедают себе в «Макдоналдсах», припарковав свои старомодные «линкольны» на бесплатных стоянках. Видел безродных сирот, которых лечат в дорогих клиниках. А уж сколько раз я цеплялся глазом за пандусы, которые устроены повсеместно для инвалидных колясок! А еще у меня одна из самых смешных американских картинок такая. Негр, шофер автобуса, на котором я однажды ехал из Нью-Джерси в Нью-Йорк, разувается и, убрав ботинки в сторону, жмет на педали. Картина кажется страшной первые секунды, пока ты не осознаешь, что и шоферские носки, и ботинки, и пол в автобусе – все чистое и свежее, как гимназистка… Культурный шок, в общем. Так в чем же тайный смысл поделок Энди Уорхола? Может, в том, что любой может сделать карьеру, было б желание? И, если нет таланта, все равно надо дергаться и шевелить мозгами? И не пасовать перед авторитетами? Отчего ж нет?..
Однако же 9/11 таки имело место быть в этом городе. Увы. Я долго откладывал, тянул до последнего – и уже перед самым отъездом в JFK отправился в нижнюю оконечность Манхэттена. Шел, шел по Черч-стрит, к перекрестку с Визи-стрит совсем уж замедлив шаг, – я знал, что будет за поворотом. Дошел – и поднял глаза, и посмотрел направо. Тут они были, обе. Две не скажу красивые, но мощные, солидные, внушающие доверие башни. А теперь тут навес над площадкой, и дальше мрачная решетчатая ограда типа тюремной… За ней – пустырь, а на пустыре унылая такая серая стройка. И то спасибо, что не груда обломков, не руины, не котлован. Я рассмотрел на стенде у забора плакат с изображением будущей башни, сказал себе: «Sic transit gloria mundi» – и пошел прочь по Фултон-стрит мимо уцелевшего «Миллениум Хилтон» и довольно скромной с виду церквушки, которая на самом деле не что иное, как собор Св. Павла, который помнит еще большой пожар 1776 года. Все-таки повезло еще, что удар террористов оказался практически точечным. Все вокруг уцелело! Что-то похожее я наблюдал в Сантьяго-де-Чили и удивлялся: как же это летчики Пиночета обстреливали ракетами президентский дворец Ла-Монеда? В самом центре города? В середине жилого квартала? Да так, что не разнесли ни одной квартиры нечаянно? (Впрочем, надо признать: и у нас, когда били по Белому дому из танков, посторонних вроде не задевали.) Кстати, хотел бы я знать, не переименовали ли чилийцы одну из центральных улиц своей столицы – авеню им. 11 Сентября? Они ее так назвали в 1973-м, когда сместили Альенде, – в тот день начался путч Пиночета.
Так вот, на Фултон эту стрит я захожу в каждый приезд в город. Там мой любимый букинист Strand, я в него обыкновенно шел сразу после захода в книжный Border's, который был в северной башне; впрочем, хватит уж о грустном. Лучше о веселом: о том, что Нью-Йорк не кажется чужим, он как родной. Отчего? Поди знай. Но и потому тоже, что как сойдешь с главных улиц в переулки, так там, куда ни глянь, родные картинки, знакомые детали: битый асфальт, облупленная штукатурка, кучи неубранного снега на обочинах, лужи по щиколотку… Радость узнавания, умиление от встречи со знакомым. А совсем уж добил меня тихий негр на той же Фултон: он, расстелив на тротуаре драную шаль, разложил на ней товар – пиратские DVD с «Авиатором» и прочими новинками.
– How, – спрашиваю, – much?
– Пять долларов – отвечает он смущенно.
Пятерка! Да это ж меньше 150 рублей – даже на Горбушке нет таких цен. Что значит протестантская этика – пираты и те не ломят цены. Откуда у них берется совесть? Где они ее добывают?
Ну не красавец этот негр? Люди – они везде одинаковые. Как же я люблю эти моменты, когда в чем-то чужом и незнакомом проглядывают знакомые черты. Видите, у них там все как у нас. Ну почти все… Кое-что…
И.С.
TOLSTOY-JAZZ
Сейчас я вам расскажу одну историю. Знаю, что вы после этого обругаете меня. Назовете свиньей и гондоном. Поругателем святынь и все такое. Мол, нет у этого Коха ничего святого…
Вообще у меня сложные отношения со святостью. Вторая заповедь гласит: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им, ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня, и творящий милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои».
И как же прикажете мне после этого заводить себе какие-нибудь святые, священные штуковины, кроме его единственного? Чтобы он потом мой род до четвертого колена преследовал? Дудки! Нет у меня ничего и никого святого! И снизойдет пусть на меня и на мой род милость Господа…
Как начало? По-моему, неплохо. А впрочем, можете отнестись к этой истории как к дурной шутке. Ведь ничего этого на самом деле не было, и все это – некая импровизация на заданную тему. Этакий джаз. Однако хватит тянуть, пора уже перейти к делу. Итак, вот моя история.
Крупный широкоплечий молодой человек в форме артиллерийского офицера сидел на лавочке в Екатерининском саду Санкт-Петербурга. Загорелое лицо и густая, давно не стриженная борода выдавали в нем приезжего с юга. Было ясно, что офицер прибыл либо с Кавказа, где воевал с горцами, либо из Севастополя, который был несколько недель как оставлен русской армией: молодой император Александр II начал свое царствование неказисто – с поражения в войне.
Офицер не выглядел удрученным. То ли здоровый организм не хотел долго предаваться меланхолии, то ли вообще он был человеком с крепкой нервной системой, но он улыбался и весь его крепкий, мускулистый вид излучал бодрость и уверенность в себе.
У поручика были все основания для того, чтобы легко смотреть на жизнь. Он был богат, из известного рода графов Толстых. Несмотря на грубые черты лица, он пользовался успехом у женщин и к тому же был успешный, модный беллетрист, сочинениями которого зачитывался даже государь император.
В Петербург он прибыл, чтобы обсудить литературные дела со своим издателем – известным поэтом Некрасовым. Некрасов был тоже богат, знаменит и абсолютно развращен. Ему нравилось растлевать молодого провинциального графа, и он назначал ему встречи поздними вечерами в самых утонченно-извращенных салонах и борделях столицы.
Толстой прекрасно понимал эти уловки и охотно поддавался сладкому зову греха. Ему нравилось изучать эту сторону жизни. До сих пор у него не было настоящего опыта, разве несколько влюбленностей в Казанском университете да деревенские девки в Ясной Поляне. Была, правда, одна казачка… Но что казачка? Меж ними – пропасть. Он аристократ, изучавший древние и восточные языки, а она даже читать не умела. На чувственности далеко не уедешь. Даже сейчас он вспоминает о ней со смешанным чувством: с одной стороны – горящие зеленые глаза, черные брови, мускулистые тугие бедра, певучий, грудной голос, а с другой – запах пота и навоза, нечищеный рот, шершавые, мозолистые руки, большие грязные ступни…
Поручик смотрел на здание Александринки, которое просвечивало сквозь деревья, на памятник императрице и на голубей, которые суетились под ногами. У него было несколько часов свободного времени, и он сидел и думал – естественно, о женщинах.
Чем больше он узнавал их, тем больше удивлялся тому, насколько они отличались от мужчин. Совершенно другой способ мышления, иные стимулы к жизни, другое понятие предназначения, иные критерии успеха. Они совсем другие. Они иначе чувствуют, видят, хотят, совокупляются.
Поручик вдруг почувствовал очень остро невероятное отчаяние и тоску. Он как-то сразу, одним куском понял, что никогда не будет женщиной. Никогда не почувствует так, как женщина, никогда не увидит мир ее глазами. Вот он молодой сильный мужчина. Он может еще стать кем угодно – художником, генералом, ученым, путешественником… Но он никогда не станет матерью. Он не поймет, как это, когда в тебе долго, постепенно зреет плод, как ты меняешься вместе с ним, как растет живот, как набухают груди, как темнеют соски. Ты начинаешь иначе пахнуть, дурнеешь, у тебя меняется характер. Потом однажды ребенок, разрывая твое чрево, медленно, рывками выходит из тебя, и ты кричишь, кричишь, кричишь…
На войне он видел, что такое боль и страдание. Как нечеловечески кричат люди, как они запихивают обратно свои внутренности, вырванные бомбой, как режут им конечности, как лежат грудой трупы с бессмысленным взглядом и оскалом желтых зубов. Но он не мог себе представить, как это без всякого вмешательства в тебе выросла часть тебя же и к сроку она выходит вон, причиняя тебе невероятную боль.
Он поднял снова глаза на бронзовую Екатерину. Катя. Катенька. Катюша. Женушка моя. Так, кажется, звал ее Потемкин в своих письмах. Вот чисто женская ее судьба не может не удивлять. Вышла замуж за нелюбимого, глупого, слабого человека. Дежурно отдавалась ему, а любила другого. Родился ребенок, Павел, тоже – нелюбимый. Потом было много мужчин. Роды, аборты, роды и аборты. Дети рождались – то мертвые, то живые. Графья Бобринские… Что же такое тянуло ее к мужчинам, этим красивым, диким кавалергардам, что она была согласна ради мига наслаждения, ради секундного пароксизма страсти терпеть ужасные физические и нравственные муки, уничтожать свое здоровье, ломать судьбы любимых людей?
Толстой вспомнил, как его как-то ранило. Он был артиллерист и поэтому в рукопашную ходил редко. Но однажды он вовремя не отскочил от стрелявшей пушки и его сильно ударило лафетом по ноге. На голени образовалась глубокая рана, которая нагноилась и долго не заживала. Доктор сказал, что воспалились не только мягкие ткани, но и кость. Хотели даже отрезать ногу, но одна старая казачка рану заговорила. Он вспомнил, как это было больно, как выдавливали гной, как перевязывали, как боялся он потерять ногу. Вряд ли существуют в мире такие удовольствия, на которые он пошел бы, зная, что расплатой за них будет такая боль и такой страх.
А женщины – идут. Какой невероятной силы инстинкт движет ими, что они настолько теряют голову?
Тут у поручика в мозгу мысль раздвоилась. Одной частью он продолжал думать о загадке женского вожделения, а другой, неожиданно для себя, в одно мгновение увидел картину: как все было бы, если бы ему отрезали ногу…
КАК ТОЛСТОМУ ОТРЕЗАЛИ НОГУ
…Доктор, склонясь и повернувшись к нему спиной, больно ковырялся в ноге. Два дюжих санитара держали поручика за руки, а ноги и поясница в нескольких местах были крепко привязаны к кровати. Во рту у Толстого был кусок подметки, в которую он впился зубами изо всех сил. Сначала, когда он увидел эту подметку, он никак не мог понять – для чего она. Но потом, обнаружив на ней следы множества зубов, понял, что к чему, и испугался. Но санитары, смеясь, сказали:
– Не боись, ваше сиятельство; главное, чтоб колено осталося. С коленом еще куда ни шло. И ходить без палки, и верхом. Опять же сапог только один нужен. Накась вон выпей, что ли, араки. Да больше пей. Чем хмельнее будешь, тем легче.
Потом доктор долго пилил, потом резал острым ножиком. Было больно, поручик рычал, скрипел зубами, пытался петь. В какое-то мгновение он чуть не подавился подметкой, несколько раз терял сознание, сильно ослаб и опьянел. Бормотал какую-то чушь как полоумный, а в момент самой сильной боли, когда пила разрывала нервы, он описался от напряжения. Старая бабка бегала, меняла тазы, носила какие-то тряпки. Сквозь хмель и боль он видел, как бросили его ногу в таз. Напоследок запомнился черный ноготь на большом пальце. Ему стало жалко свою ногу, и он заплакал.
Доктор зашил культю, смазал ее водкой и перевязал чистым платком. Затем доктор сказал, что Толстой – молодец, держался здорово, но это, впрочем, он в таких случаях всем говорил. Как только доктор закончил ампутацию, старуха дала выпить измученному поручику густого макового отвара, и он быстро уснул.
Через неделю он уже ходил на костылях, через две – катался верхом, а через месяц встал на протез, который ему привезли из Германии. Пока заживала рана, Толстой, чтобы заглушить боль, пристрастился к водке и теперь всегда ходил взлохмаченный, нестриженый и пахнущий чесноком и перегаром. Офицеры, занятые на службе, почти не общались с ним, и он нашел себе компанию среди забулдыг – фуражиров и санитаров лазарета.
Потом он уехал в Петербург, чтобы хлопотать об отставке. Получив пенсию как инвалид, он еще был приглашен в Зимний дворец, к императору. Оказалось, это был большой прием, который Александр II давал в честь проявивших героизм офицеров, недавно ушедших в отставку.
На приеме Толстой стоял в первом ряду. Царь подошел к нему и сказал: «Спасибо, ггаф, за службу! Твой отец был гегой, и ты гегой. Я спгавлялся о тебе. Так что я, ггаф, твой должник. Кстати, хорошую книженцию ты про Севастополь написал, я читал».
Поручик любил Александра. Царь был на десять лет его старше. Толстой знал, что царь был храбр и добр, участвовал в вылазках на Кавказе, помогал раненым в Севастополе, был красив и умен, хорошо образован и воспитан. Что еще нужно, чтобы быть любимым своими подданными?
Император пошел дальше, а следующая за ним свита со вниманием смотрела на молодого офицера. Ну и что, что одноногий инвалид? Зато граф и у царя на виду. К тому же, говорят, хороший писатель, это нынче модно. Опять же холост. Чем не партия для подросшей дочери-невесты? Придворные начали лихорадочно вспоминать, какое у него имение, сколько денег, достаточно ли богат… Что, слыхали, что в карты по-крупному играет? Пьет много? По борделям шляется? Ну, это ничего… Перебесится… Кто в молодости не загуливал?
Толстой был в шаге от того, чтобы стать иконой двора. Чтобы лучшие невесты Петербурга искали его благосклонности, чтобы сановитые генералы и тайные советники считали за честь знакомство с ним, чтобы стать частью золотой молодежи, войти в самые верхи, сливки аристократии…
Но в свите царя тут же начались и другие разговоры (видимо, от зависти к царскому вниманию и приязни): «Да какой он герой, даже в атаку ни разу не ходил. Пьяный попал под пушку, нога заболела, вот ее и отрезали. Чувствуете? От него и сейчас водкой несет! Дурак из деревни. Университета так и не кончил, убежал на войну. Романтик-идиот. Ну что? Повоевал? Стучи теперь своей деревяшкой до самой смерти. Нечего ему в Петербурге делать. Ехал бы себе обратно под Тулу, не позорился. Еще наглости набрался книжки писать…»
После таких уничижительных оценок двор сразу потерял интерес к нему. Он еще побыл некоторое время на приеме и пошел домой. На Фонтанке он снял квартиру, и ходьбы от Зимнего дворца до нее было полчаса даже на деревянной ноге. На следующее утро он справился, есть ли ему почта. Почта была небольшая: несколько приглашений на обед от небогатых поклонников его литературных талантов, письма из редакции «Современника», записки от братьев и однополчан. Звезды модных салонов и завидного жениха из него не получилось. Он понял, что блестящая карьера в столице ему не грозит и делать в Петербурге решительно нечего. Он еще пожил недельку (за квартиру было заплачено вперед) и уехал домой, в Ясную Поляну.
Зимой нога ныла, это было хуже зубной боли. Ко всему, она начала ему сниться. Ночью ему казалось, что она чешется, что он шевелит отсутствующими пальцами. Это сильно занимало его мысли. Он стал раздражительным, желчным, угрюмым. Это уже был не тот Левушка, который несколько лет назад уезжал на войну. Это был сильно пьющий тридцатилетний калека, злой на весь мир и на свою судьбу.
Писать он не мог, его отвлекала боль, к тому же он слишком ненавидел мир, чтобы быть объективным. Несколько его рассказов были отвергнуты даже самыми ярыми его поклонниками за мрачность и корявость. Потом боль прошла, но желание писать так и не вернулось. К тому же, пока он боролся с болью, он стал алкоголиком, и день его начинался с рюмки, продолжался с рюмкой и заканчивался рюмкой. Благо помещик-пьяница – это настолько знакомый для всех домочадцев и соседей образ, что никто даже не обратил на это внимания. Подумаешь, беда: отставной одноногий поручик спился. Не под забором же валяется и по миру не ходит. Сидит себе в своем поместье и пьет горькую. Не разорился, не в долгах. А что ему еще делать? На охоту разве иногда выйдет, вот и все забавы.
В деревне мальчишки передразнивали его походку, мужики за глаза называли одноногим чертом и дежурно ненавидели, как, впрочем, всякого барина. Чтобы его деревянная нога не так бросалась в глаза, он старался больше ездить верхом, но в подпитии часто падал с лошади. К сорока годам он обрюзг, растолстел и почти безвылазно сидел в усадьбе. Гостей он не любил, пил один. Однажды ночью он захотел выпить и не мог дозваться никого из прислуги. Тогда он сам полез в погреб, сломал себе шею и умер. Только к утру нашли его лежащим с выпученными глазами и свернутой головой. Похоронили его в Ясной Поляне, на том месте, где когда-то старший брат рассказал ему сказку про волшебную зеленую палочку.
Похороны были в конце ноября, и закопали его в мерзлую землю. До самой весны лежал во мраке не тронутый тлением, заиндевевший как камень труп, в глубокой сухой могиле, в крашеном сосновом гробу, с пристегнутой постылой деревяшкой, и у него продолжали расти волосы и ногти. К апрелю борода покрыла грудь, а руки и ноги стали похожи на растопыренные птичьи лапы. Но этого уже никто не мог видеть…
…Додумав эту мысль, Толстой взгрустнул и с удвоенной энергией накинулся на продолжение мысли о женщинах. Пока он представлял себя одноногим, эта мысль была додумана до того, что он решил писать большой роман о женщине. О ее судьбе, ее желаниях, ошибках, радостях, любви.
О любви… Любовь! Влечение к женщине, вожделение… Поручик прекрасно понимал все это. Но только с точки зрения мужчины. А что чувствуют женщины? Как это – хотеть отдаться? Как это – чтобы вот этот волосатый, жесткий, грубый, дурно пахнущий самец вошел в тебя, глубоко, горячо, страстно… Ужас!
Толстой вспомнил, как однажды в Тифлисе целовался на брудершафт с пьяным гусарским офицером. В памяти до сих пор осталось то ощущение отвращения и брезгливости, которое он тогда испытал. Даже от нахлынувших воспоминаний его чуть не стошнило. Давно не бритый, потный, пьяный человек обмусолил его рот своими мокрыми толстыми губами и обдал перегаром, запахом табака и гниющих зубов. А ведь этот кавалерист был известный сердцеед. Многие красавицы мечтали о его благосклонном внимании. И что, он их так же целовал? И они получали удовольствие? Да, да! И млели, и отдавались ему. Изменяя мужьям, теряя девственность, честь… Боже! Как это непонятно! Как это важно понять! Неужели можно браться описать судьбу женщины, не поняв вот этого? Но ведь это понять невозможно…
Толстой был человек простой, умный и наблюдательный. Как деревенский житель, он рано начал замечать эту сторону жизни, и она его всегда волновала. Он помнил весенний рев оленей в тульских засеках, сверкающий черный глаз совокупляющегося жеребца, его тяжелый хрип, похотливый визг свиней, собачьи вязки, мартовские ночные крики кошек. Он видел примитивные и откровенные, больше похожие на случки, отношения крестьян, их тяжелые плоские шутки и частушки на эту тему. Он не забыл дежурный, однообразный разврат помещиков.
Как же из всего этого животного, биологического, вполне понятного инстинкта выросла любовь? Высокое красивое чувство самоотверженности, обожания и невероятной тоски… Что это за превращение? Для чего оно? Почему? Наверное, такое сильное чувство возникло, чтобы человек продолжал свой род? Ведь такое ленивое и пресыщенное существо, каким является homo sapiens, заставить чем-то заняться может только очень сильный стимул. Вот и появилась любовь. Любовь, которая делает запах мужских подмышек желаннее благоухания фиалки…
Но почему же тогда не всякая любовь заканчивается детьми? Многие люди были бы крайне удивлены, узнав, что должны хотеть иметь детей от женщины, которую они любят. Что именно этого от них ждет Создатель. А многие женщины, особенно те, что называют себя современными, передовыми, «с идеалами», вообще ни разу не испытали желания иметь детей. Но всякий свой романчик называют любовью.
Батюшка в деревне говорит, что совокупление без цели зачатия детей – грех прелюбодеяния. Даже если между мужем и женой. А с другой стороны, что же в этом плохого? Молодые, здоровые, красивые люди, никого не обманывая, с нежностью и любовью доставили друг другу несравнимое ни с чем наслаждение – и почему же это грех? Жизнь не такая уж легкая штука, чтобы вот так отмахиваться от столь важных вещей, избегать их, придумывать правила, как не делать их.
Как трудно все это понять и примирить. Как одиноко жить в мире, где невозможно почувствовать, что переживает другой человек. Как проникнуть в эту тайну? Вот перед тобой стоит женщина. Мягкая, теплая, земная. Смотрит на тебя серыми большими глазами. По ее жилам течет красная, горячая кровь. Ее можно взять, поцеловать, поднять на руки, овладеть ею, наконец. Но понять, что она переживает, чувствует, как это делает – невозможно!
На поручика опять нахлынул приступ отчаяния. Сидеть в одиночной камере своего мозга и понимать, что никогда, ни при каких обстоятельствах ты не сможешь почувствовать и понять того, что переживает рядом с тобой человек, с которым вот так вот ты лежишь живот в живот, плотно, вместе, крепко сжимая друг друга…
…Я давно дописал рассказ до этого места. И вот уже месяц хожу вокруг и никак не могу продолжить. Случилось вот что. Я задумал рассказ про беллетриста, который решил писать большой и правдивый роман о женщине. Ну, понятное дело, тут довольно легко прочитывается «Анна Каренина» или что-то в этом роде.
И у меня была идея, что мой герой, для того чтобы вжиться в образ и почувствовать его, отдается мужчине. Я был уверен, что написать такой рассказ мне по плечу. Я даже так про себя думал: «Мой Лев Толстой, что хочу, то с ним и делаю». Я считал, что мне хватит выразительных средств сделать этот рассказ убедительным и психологически точным. Я потихоньку выводил своего героя, довольно-таки условного Льва Толстого, на этот шаг. Я не сомневался, что контролирую ситуацию, что мой герой мною управляем и сделает то, для чего я его выдумал.
Я даже в начале, если вы обратили внимание, обещал святотатство. Ан нет… Не получается святотатство. Обманул я читателей.
Как говорится, материал оказался не по зубам! Мой герой зажил своей жизнью и отказался это делать. Не дает поручик Толстой в жопу, хоть ты тресни! Вот так так! Что за оказия? Я же его придумал, вертел им как хотел. Захотел – отрезал ему ногу. Захотел – заставил целоваться с гусаром. А в жопу? Нет! В жопу – нет. Как же так? Что же мне делать? Не смог. Таланту не хватило? Похоже на то…
В общем, написал Лев Толстой «Анну Каренину» без всего этого. Не просчитал я его. Еще бы: на то он и Лев Толстой. Гений, одним словом…
Это же джаз. Иногда в джазе так бывает. Начнет кто-нибудь тему, труба, саксофон или голос, да и не вытянет – духу не хватит. И захлебнется тема или изначально окажется фальшивой. Но тут же какой-нибудь иной инструмент затеет другую мелодию и начнется следующая импровизация. Поэтому тем не менее я продолжу.
…Совсем старый, весь седой как лунь, бородатый старик в рубахе навыпуск и в хороших яловых сапогах шел по дороге. Густой лес обступал его со всех сторон, солнце клонилось к закату, а он шел, весь погруженный в свои мысли. Мысли его были просты и безысходны.
Старик молча молился Богу.
МОЛИТВА ЛЬВА ТОЛСТОГО
Господи! Прости меня. Вот уже больше сорока лет я женат на Соне. Сколько детей она мне родила. Сколько хорошего она для меня сделала. Я вот даже прекрасно понимаю, что я без нее и жить-то уже не сумею, а все еще не научился не мечтать о том, чтобы она умерла. Страшное дело! Когда я был еще молод, то мечтал, чтобы она умерла от родов. И я буду такой несчастный, богатый, еще не старый вдовец, красивые молодые барышни будут заглядываться на меня и мечтать составить партию самому Льву Толстому, автору «Войны и мира». Но тогда я был молодой и эти гадкие, страшные мысли, за которые мне всегда очень стыдно, хотя бы можно объяснить похотью, тщеславием, глубоким душевным скотством перезревшего самца.
Но сейчас-то зачем я об этом мечтаю? Объясни мне, Господи! Зачем ты испытываешь меня? Мне ужасно стыдно, но эта пытка мечтой о смерти жены продолжается изо дня в день. Она превратилась в самоцель, в навязчивую идею. Вот уже и старый я стал, уже не нужно мне других женщин, но мысль о том, что начнется после ее смерти, по-прежнему волнует меня. Может, это просто мечта о свободе? Свободе от страшных семейных оков, от необходимости постоянно отчитываться в своих действиях, мыслях… Вот сейчас думаю об этом, и тяжелая злоба опять наполняет меня. Я – Лев Толстой! Всемирно известный писатель. Да что там писатель, я – целый мир! Люди со всех уголков Земли пишут мне, желают узнать мое мнение, ищут помощи, совета. Эх, несчастные, знали бы они, что этот самый титан, которого боятся даже цари, сверхчеловек, по мановению которого могут начаться революции или, наоборот, прекратиться, этот самый Лев Толстой, отлученный от церкви бунтарь, этот вот жалкий старик – трус, до дрожи в коленях, до судороги боящийся своей жены.
Пожилую, упрямую, недалекую женщину ты, Господи, наделил всепожирающим материнским инстинктом. Пустых, эгоистичных, избалованных детей наших она любит слепой, грубой, однообразной любовью. Вся жизнь ее посвящена вырыванию куска от меня для них. Она готова унижаться, побираться, часами простаивать в присутствиях, подглядывать и следить за мной, вести переговоры с моими врагами только лишь для одного – чтобы после моей смерти ее дети ни в чем не нуждались.
А почему, собственно, они должны ни в чем не нуждаться? Почему бы им не попробовать зарабатывать свой кусок хлеба? Вот, например, хотя бы я. Да, я получил неплохое наследство. Но я всю жизнь работал, и если что-то и есть у меня на старости лет, то это состояние на девяносто процентов мною заработано. И я бы не смог прожить не работая. Моего наследства мне не хватило бы.
Во-первых, я заработал пенсию как отставной поручик. Это мне не отец и не мать оставили. Я ее сам заработал на войне. Никто не может меня упрекнуть, что я праздновал труса или отсиделся в штабе. На войну я пошел добровольно и дослужился до офицерского чина без всякой протекции.
Во-вторых, я удачно спекулировал землей в Самарской губернии. Оказалось, что я неплохой капиталист и у меня есть вкус к этому занятию. Как у Некрасова. Теперь я, правда, считаю, что это грязное, плохое дело, но в любом случае оно лучше, чем проживание папашиного наследства в праздности и пороке.
В-третьих, я большие деньги заработал писательством. Я получал хорошие гонорары, и моя семья живет на них вот уже много лет. Если и досталось мне что-то в наследство, так это мой так называемый талант. Хотя я и не очень понимаю, что это такое. Я встречал людей и талантливее меня. Намного талантливее. Вот хоть покойный Чехов. Он мог в двух фразах описать то, на что я трачу десять страниц… Бедный, бедный Антон Павлович… Как мне его жаль! Веселый, красивый, умный… Как он сказал? Ich sterbe… Когда же я смогу наконец сказать: «Я умираю»… и выпить шампанского?
Господи, что же от меня хочет эта ведьма? Я ей отдал права и доход от издания моего собрания сочинений. Я ей отдал Ясную Поляну. Я ей отдал все. Так нет, эта неугомонная женщина, науськиваемая нашими детьми, требует, чтобы я отдал и доход от всего, что я еще могу написать! Господи, прости меня за мои грязные мысли.
Я больше не могу. Я не могу брать в руки деньги, которые сложились из тех медяков, что отдает за мои книги бедный студент или крестьянский ребенок, решивший выучиться грамоте по моей азбуке. Мне противно есть кусок, вырванный изо рта яснополянских мужиков, моих товарищей, с которыми я вместе вот уже сколько лет и кошу, и скирдую, и сею, и пашу. И почему они, трудясь на земле, так же как и я, должны мне платить аренду за нее? Ведь они и так живут впроголодь, а мои права на эту землю – это фикция, выдумка, дым. Какие такие права? С какой стати? Почему у меня есть эти права, а у них – нет… Что за глупость! Господи, ну ты же все это понимаешь! Прости же меня, что я по-прежнему желаю ей смерти. Ведь она, тщательно и неумолимо, с помощью пристава и старосты взимая недоимку с мужиков, ежедневно медленно убивает крестьянских детей ради наших собственных никчемных и пустых отпрысков.
Почему она меня мучает? Почему она не понимает, что она меня мучает? Почему, когда я ей говорю, что она меня мучает, она отвечает, чтобы я прекратил балаган и перестал паясничать? Откуда она такая взялась? Она говорит, что все это для моего же блага. Почему она решила, что лучше меня знает, какое мое благо? Я – Лев Толстой! Всемирно известный мудрец! А она говорит, что я ничего не понимаю в жизни и поэтому должен довериться ей. Она абсолютно не интересуется моим мнением, все мои слова переиначивает и всегда говорит одно и то же. Она говорит, что я еще слишком дитя, что именно за это она меня любит и что ее долг обеспечить мне покой и заботу для моего творчества!
Господи! Какая глупость! Не нужно мне ее покоя. Не нужно заботы. Я хочу жить как простой мужик: выпил ковшик квасу – и на полати. А утром – в поле. И никакого творчества! Как я ненавижу это слово – творчество! Вот когда у нас в гостиной соберется всякий сброд: писатели, литературные критики, художники и прочие бездельники, – они все разговаривают о моем творчестве. Я ничего не понимаю из этих разговоров. И это не потому, что я слишком стар. Нет! Я и раньше ничего не понимал. Она мне говорит, что это очень важно – говорить о моем творчестве. А я не понимаю – почему? Мне кажется, что в этих разговорах нет правды. Вот они говорят, говорят, слова придумывают одно сложнее другого, а про что говорят – не понять.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.