Текст книги "Зверинец верхнего мира"
Автор книги: Андрей Темников
Жанр: Контркультура, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
БЕЛЫЙ СТОЛБИК
Это совсем близко, так что, когда трамвай сворачивает в обход загородного рынка, то у дачников, которые пьют чай в саду, дребезжат чашки и стаканы. И какая-то даль прослушивается в стуке колес. Она неуверенная, эта даль, и тихая, но с ней всем плохо, головки флоксов вздрагивают, как под дождем, а уголки занавесок темнеют, будто некто невидимый, окунает их в глаза, полные слез. Много невнимательных, и они не знают, отчего им так нехорошо, не могут назвать тревогой то, что с ними происходит, не останавливаются и перед тем, чтобы выругать собак, которые чешутся и поскуливают (правда, противно), и собаки пьют эту даль, задрав голову, как птицы пьют из лужи. Когда трамвай проходит, становится тихо и холодно, но тревоги больше нет.
Чернявенький Коля с крепкой шеей и круглым лицом, поддавшись этому чувству тревоги, зарядил мелкокалиберную винтовку и вышел за забор своего участка. Только что был дождь, и Коля забыл, что может запачкать свой серый костюм со штрипками, фланелевый, как нижнее белье, но вообще-то, спортивный. В сумерках это было, в сером костюме Коля с винтовкой сам себе казался белым. И трамвай прошел, а голоса-то остались. И когда они остались, оттого, что они остались, Коля взял свою мелкокалиберную винтовку, сунул ноги в зимние сапоги без «молний» и побрел вверх по тропинке, ведущей к большому дубу с горизонтально извивающимися сучьями, прямо такой дуб, чтобы повесить на нем разбойника или чтобы сами разбойники на нем кого-нибудь повесили. Но стояла тишина, и никто не гнался в лесу за разбойниками, потому что никаких разбойников не было. Правда, вот вчера Колю захотел избить таксист.
Было за что. Коля взял тачку досюда, когда уже автобусы перестали ходить, часов в девять вечера, и встречные машины (попалось две) как-то по-кошачьи играли фарами: и не зажигали, а как будто отражали прямо в лицо какие-то тихие остатки небес. В одной фаре свет был со стрекозой, в другой с летучей мышью. И когда Колин таксист остановился у Колиной калитки, он стал требовать у Коли рубль. У Коли и был рубль. В сумочке у Колиной жены лежал рубль, такой волнистый, бумажный, бежевый. Нина взялась за сумочкину застежку с рубиновым глазком, как на заднем крыле велосипеда, как вдруг Коля накрыл ее руку своей, большой, пухлой. Правой. А левой он неудобно, очень неудобно привстав, стал рыться в кармане, и, как того и хотел, насобирал там девяносто три копейки. Больше не было. Коля знал. Таксист стал пересчитывать, сказал, что вот тут семи копеек не хватает. Коля сказал, что этого ему хватит, раз по счетчику досюда пятьдесят копеек, то что мелочиться из-за семи? Тогда таксист, на взводе уже, сказал, что это они мелочатся, а Коля, который держал Нину за сумочку, чтобы она не раскрылась, почувствовал, как дрогнула у нее рука в знак того, что ее муж безусловно прав, а таксист нет. И тут от правоты Коля тоже раскраснелся, вышел из машины, выпучил глаза, а за ним таксист. И тоже не лицо, а как будто его опустили в кипяток и сейчас будут запивать пивом из граненой кружки, светлым, с такими мелкими пузырьками, что они кажутся прядью седых волос, плавающей на поверхности. И они стали хватать друг друга за руки. А Нина кричала: «Коля! Коля!» Как будто это Коля бьет таксиста, и когда таксист хватал Колю за руки и бил его, Колю это подбадривало. Но вспоминать неприятно.
Прямо за дубом, досадно лишенным разбойников, но не лишенным сов и летучих мышей, которых Коля никогда не видел, если они только не отражались в автомобильной фаре, начинался лес. Уныло спадали к земле мокрые ветви орешников, и сквозь них что-то темнело. Там ствол дерева, там большая черная лошадь на высоте десяти метров над уровнем Колиных надбровных глаз, которые (в отличие от подлинных) иногда все-таки устремлялись наверх, туда, где из веток им подмигивали другие какие-то глаза, а еще какие-то строили глазки. И выше, еще выше, чем Коля мог бы увидеть даже надбровным зрением, на земле лежало дерево. Оно упало в прошлом году, и теперь по нему можно было ходить, раскинув руки и балансируя. Однако на нем сидели трое. Они пили из горлышка уже вторую бутылку хорошего самтрестовского вермута, белого, густо булькающего, когда рот отрывается от липкого горлышка. А на закуску у них были зеленые яблоки, в которых чернели зернистым содержимым горькие норки. Один из пивших вермут носил очки, и в них плавали, как в осенней луже, резные темные листья, целый ворох, точно в ненавистном зеркале Иродиады, куда время от времени смотрел второй. Этот второй хотел сикать. Именно детское слово тонким прутиком устроилось на жоме его пузыря и подхлестывало его басом высказывать другое, грубое, готовое всегда бестактно шуметь прошлогодней листвой и взбираться несколько вверх по зеленой. Но он боялся. И ему стыдно было сознаться, что он боится огромной черной лошади, которая хорошо видна ему сквозь мутные опахала орешников. Он хорошо знает, что эта лошадь трехногая и одноухая, а глаз у нее вовсе нет. И она не ходит. Высокая черная лошадь стала пугать его не так давно. Раньше у него были другие страхи, например, морж или хобот, но это из журналов, и они не шли ни в какое сравнение с черной лошадью. Третий тяготился обществом этих двух, но с удовольствием пил вермут, находя языком стеклянный шов на горлышке бутылки. Ему показалось, у первой на этом шве сидел какой-то бугорок, похожий на устьице слюнной железы у него во рту. Ему казалось, что этот бугорок не из стекла, а из мяса, и он проверил пальцем и убедился в ошибке. И потом ему попалось какое-то яблоко с едва различимой дорожкой от чьей-то когтистой лапы. Начиналась дорожка у черенка, совсем пропадала на боку и снова заметно краснела вокруг черной дыры, из которой коготь выцарапал личинку. И он вертел это яблоко, и вдавил в него большой палец, и спросил себя, можно ли такое есть.
Между ними происходил неприятный ему разговор. Ему не хотелось думать о смерти. В сущности, эти двое, тот, что в очках, и тот, что хотел сикать, перед каждой смертью были еще совсем детьми и не умели страдать в ее присутствии. Вот почему разговор пришелся к хорошему вермуту, как блинчики, которые макают в жидко разбавленный мед. Долгой и теплой осенью прошлого года, на дороге, проложенной, будто под песенку из «Flying Inn», случайно погиб один наш общий знакомый. Эта гибель была первой, и долго-долго потом она оставалась единственной, поэтому даже теперь, спустя двадцать лет с хвостиком, она заставляет себя почитать и вспоминать израненное лицо человека, одетого в сизый костюм, каких он никогда не носил. Этот костюм и был всего поразительней. За вермутом и яблоками разговор перешел рамки пристойности, а точнее, перестал быть искренним, я отчетливо услышал, как эти двое боятся за себя, уже чувствуют себя лежащими в земле, и я искал языком на горлышке бутылки слюнную железку, подозревая, что такая могла бы их отравить и только так заставила говорить со мной из-под земли. Их подземные голоса отличала вкрадчивость, отчего между моих ботинок проскользнул, конвульсируя ногами и надкрыльями, обезглавленный карабид. А Коля вскинул винтовку.
Это не я оторвал голову жужелице. Не знаю, кто. Когда мы сели на дерево, она уже лежала у самых его корней отдельно от головы. Я только спросил себя, куда делась голова и что это значит, если это вообще что-нибудь значит. И я смахнул жужелицу на листья, она в них провалилась, она в них стала шуршать, а я-то думал, что она мертвая, ведь это логично, если жужелица без головы, то она уже мертвая. Кто бы мог подумать, что с жужелицей это не так? И тогда я подумал, что ей без головы даже тепличней, потому что голова у нее с усами и может укусить. Меня еще ни разу не кусала жужелица. Я сел рядом с Колей и посмотрел в его очки; Коля попросил у меня спички, так как он не курит, а бутылка закрыта такой головкой, что ее надо срезать или огнем. И тут я захотел сикать. А Коля вскинул винтовку. Я захотел сикать, а Коля разогревал головку и обжег себе пальцы, потому что с первой никогда не получится, и он зажег вторую. И на время деревья у него в очках перестали расти, а по краям стекол заплясало такое пламя, что, если бы они были тоже из пластмассы, они бы выпали из оправы, а тогда из Колиных глаз можно было бы глотнуть глоток хорошего самтрестовского вермута. Но вот головка покоробилась, пожелтела и стала мягкой, Коля сказал, что на болгарских бутылках, если вино красное, то и головки красные, а если белое, то головки белые. Почему у нас все белые? Почему не сделать, чтобы на красном было красное, а на белом белое? Я спросил: а как на коньяке? И Коля сказал: на коньяке пускай будут золотые головки. Это бы его устроило. Коля вскинул винтовку. Было два Коли.
Один в очках, другого что-то тревожило. Один слышал голоса, и они не пропали, когда прошел трамвай, другой разогревал головку и сдергивал ее поскорее и протягивал мне, чтобы я хлебнул вермута еще из горячего дома. Еще дома я должен был посикать, а ведь лежал и смотрел журналы, перелистывал картинки: уже не страшные моржи и не совсем страшные хоботы. Доктор Синельников (однофамилец того, кто составил атлас анатомии, малоизвестный психиатр, специализирующийся на вялотекущей) объяснил мне, что целесообразно бояться только такого хобота, который растет из слона. Я рассматривал моржей и хоботы и спрашивал себя, хочу я сикать или не хочу. Птичка надолго зависала над входом в гнездо под выступом крыши и возле цветков фасоли. Потом ее сбивала капля, скопившаяся на неровном краю… Я, конечно, мог встать в дверях на лесенке, на цементной тропинке с оттиском собачьей лапы и моих кед тридцать шестого размера (теперь я ношу сороковой), но тут у калитки прокричал Коля, а над забором взлетела рука с бутылкой вермута. С белой головкой и белой самтрестовской картинкой, внизу которой проходит горчичная полоса, как на сигаретах «Наша марка».
Коля долго не решался стрелять. Он кричал. Или ему казалось, что он кричал. Крик не поступал в пространство. Так бывает во сне: угроза там то и дело лишена голосовых связок, она полощется в беззвучности или разливается еле слышным шелестом. Вокруг Коли голоса образовали такой согласный хор, что его собственному испугу нужно было вырваться пулей. Это был первый выстрел. Мелкокалиберная винтовка – тихий инструмент, и Коля его не услышал. Однако у него были еще патроны, штук пять или шесть, в таком карманчике, пришитом на животе. Там находилась ленточка пипифакса длиной с ладонь и карамель «Взлетная», которую ни за что уже не развернуть, не повредив красных звезд на косых крыльях самолета, и еще серенькие патроны с тупыми свинцовыми пульками, которыми я когда-то рисовал и затушевывал рисунок до полной черноты. А у Коли они лежали в карманчике, пришитом на животе с внутренней стороны штанов, и доставать их было неприлично.
Сначала я рисовал картинки к Ancien Mariner, потом пробовал продолжить Cristabel, но только в картинках. У меня кончились карандаши, и тогда я взялся за патроны от мелкокалиберной винтовки. Пульки оказались благодарными, не хуже, чем Koh-i-noor 8B, остатки свинца я выковыривал ножом, а порох бросал в огонь и смотрел, как он вспыхивает. Серенькие спортивные патроны! Эта большая папка с рисунками – ее даже показать было некому. Вот, например, Коля (в очках) закончил английскую школу и уже учился в аспирантуре, но и он не знал, что такое Cristabel или Ancien Mariner. Во всех была непроходимая ограниченность, казалось, и вермут пили только потому, что он приносит пользу. Даже разговор о мертвом, который все не утихал, и тот носил оттенок какого-то неприятного мне самопознания. И я с нетерпением ждал, когда кончится вермут. Вермут не спешил. Он был густой, наверное, его нужно было чем-то разбавлять. Мертвый являлся Коле во сне, говорил те слова, которые паразитарно отличали его речь при жизни, и вообще, был доволен собой. Мне он не являлся. Я не мог поделиться мертвым сном, а фантазировать ради такого случая не очень хотелось.
Вру, являлся, но Коле и еще кому другому я тогда не смог бы этого рассказать. Отчего-то он стал сниться мне теперь. В первом сне я увидел спуск по улице Крупской между Хлебной площадью и улицей Водников, преобразованный в широкий и выпуклый амфитеатр. Исчезли холодные стены по правой стороне и все деревянные ворота по левой. Ступени лестниц поднимались кругами, а на круглых площадках стояли гнутые стулья, и мне все время приходилось здороваться с мертвыми, которые на этих стульях раскачиваются. В полуподвале, голом и кожаном от диванов, мертвые пили портвейн: от мертвых, рассевшихся на свежем воздухе, их отличало вот что. Они, погибшие молодыми, теперь были одного возраста со мной, и все убеждали меня, что это нормально. Там ведь тоже живут. И тоже старятся. Кончилось тем, что он взял за руку моего сына: я, мол, пойду с ним, прогуляюсь к Шестому причалу, посмотрим на баржи и на водочные крышечки с ушками, золотые и сиреневые, на грузчиков, на желтые одуванчики на откосе под элеватором. Были и другие сны, в которых я вел себя послушно, всегда ему уступал, если он просил налить ему вина или вел меня на прогулку за собой, причем часто шел впереди меня, иногда оборачивался, смеялся или похлопывал меня по плечу, и все это ему я позволял делать. И теперь позволяю. Только брать у них ничего не надо, а то с собой заберут, есть примета. Он был стриженный под горшок, прямые немытые волосы, из-под которых выглядывали только мочки ушей, и носил кожаную куртку совсем современного покроя. Он исхудал там, и только лицо оставалось круглым, а белки сильно выкаченных глаз покрыла красная сетка. И прав был Коля (в очках), он не переставал сыпать своими любимыми словечками. «Я не п-поверю», – было у него чем-то вроде смазки и употреблялось как «бля».
Я плохо слушал. Я только пил вермут и вставлял свое «да», когда меня спрашивали: ты чувствуешь, что его душа где-то рядом? Принимал бутылку, искал языком шовчик и какой-нибудь стеклянный бугорок, который и меня мог бы отравить подземной слюной. Хорошо еще, что из уважения к его душе они говорили тихо, тише живых листьев, чей жадный разговор глотал уже второй выстрел из мелкокалиберной винтовки. Коле стало страшно, и он предупредил их всех, и черную лошадь, и людей с вилами, и парящего дога, который парил сидя, и даже не повернул в сторону Колиной винтовки своей головы – этот дог парил в профиль. А Коля предупреждал его, что если он не примет всерьез его предупреждения и не уйдет, то он прицелится прямо ему в глаз. Прямо ему в глаз, как в тире. Дог недоверчиво покачнулся: может ли быть опасным для него человек в нижнем белье, который не сказал еще ничего значительного? Коля сунул руку в штаны. Сверху я давно уже за ним наблюдал, и мне было смешно. Я ведь не знал, где у него патроны, и не понимал, почему после каждого выстрела он лезет рукой к себе в штаны. Невидимые люди легко взбирались вверх по деревьям, а там раскачивали верхние ветки, и все вразнобой, и я слышал сучья у них под ногами. Некоторые прыгали с дерева на дерево и брызгались. И было весело. Коля, несмотря на свои хорошие очки так и не увидел в руках у Коли мелкокалиберной винтовки. Он сказал: «Надо бы поссать». – «Попы-ы-сать», – подхватил другой. И вот они, на ходу расстегиваясь, двинулись в сторону Коли, Коли в сером спортивном костюме, так похожем на нижнее белье. На каждый шаг у них приходилось по пуговичке.
На Коле были дачные штаны, штаны для дел в саду, к которым шла соломенная шляпа. А так как дел в саду у Коли всегда много, и всюду колышки, и лесенки, и шланги, и там перчатки, а там морковка, еще нежная, а между грядками такие желоба для стока из шифера и жести, то пуговички нередко исчезали, и вот Колина мама пришивала к его штанам свои, от кофточки, похожие на вздутые соски, с таким сморщенным краешком, или от подушки, или от папиных штанов, но те никак не распознаешь: на ощупь они те же, что и Колины. А у меня штаны всегда на молнии, и я так счастлив, что это Коля первый предложил! И я решил, я Колю подожду, и застегнулся снова. Коля в это время шарил рукой в штанах. Он пробовал нащупать там патроны, мои карандаши, которыми я проводил глубокие морщины под глазами сэра Леолайна и его старой суки. Но Коля нащупывал одну карамельку «Взлетную», и мне было смешно, хотя и сейчас немножко обидно, я-то думал, у него, по меньшей мере, пять патронов, а вот, ошибся. А из карамели какой карандаш? И вот я увидел, как Коля в последний раз взмахнул винтовкой, а после того его проглотил тихий левиафан, который удобно устроился в лощинке позади него и ждал своей фортуны, медленно переваривая темную полосу глухого Колиного забора, крышу Колиного дома, в котором Нина играла со своей мамой в петуха, и хвост чудовища хлопнул где-то внизу хлопком, похожим на выстрел выхлопной трубы, хорошего инструмента. А двое, которые так и не поняли, что там произошло, и как опасно глотающее чудище, остановились возле самых его сытых усов, и я услыхал то, что должно было прозвучать: пугливое журчание, и тогда между ними, журчащими вниз, тихо и прямо, прямо в мою сторону, задевая пустыми рукавами напуганные журчанием пластинки крошечных кленов и растопыренные пальцы парашютиков, прошел белый столбик.
Это то, что никогда не доходит до человека, до встречного, но обязательно делает несколько шагов в его сторону, вернее, проплывает, а потом начинает удаляться. Я сказал: проплывает, оно без ног, этот белый столбик, и несколько шагов – это чтобы измерить расстояние моей меркой. И тот, кто видит его, не должен пугаться, и я это уже знал, хотя тогда я видал белый столбик в первый и последний раз, наверное, я большего не заслуживаю. Ни в коем случае не должен пугаться, потому что потом белый столбик уходит; даже должен быть благодарен ему – мало ли грязи накопилось в этих местах за полвека, с тех пор как люди тут поселились, мало ли что могло бы себя показать, а это ведь всего-навсего белый столбик, и он так пристойно молчит. Но если кто и испугается, тоже ничего страшного. Вот Коля его испугался, и тот, другой. Когда они обернулись, когда пошли ко мне, и на каждый шаг у них приходилось по одной Колиной пуговичке, а тот, другой, ждал, благодарно и облегченно, пока Коля застегнется, они увидели белый столбик. И тот даже растерялся, и я понял, что он любит нравиться, потому, что он заметался между нами, между ними и между мной. И я уже где-то слышал, что белый столбик так любезничает, а они, Коля и тот, другой, который не боялся больше хоботов, ничего такого не слыхали, они подумали, что белый столбик явился как продолжение их подземных разговоров, и Коля стал теребить розовую мамину пуговицу, от кофточки, как будто эта пуговица все еще пришита к кофточке, а Коля сидит у мамы на коленях, и я думаю, если бы он знал молитву, он бы ее прочел, но тот, другой, сказал: «Господи!» – и застегнулся наконец. И белый столбик отошел к дереву, на котором разместилось разбойничье гнездо, пустое, выстланное мохом, под которым я когда-то нашел забавную рожицу, нечто вроде африканской маски, вырезанную из коры, и моховик величиной с мою голову, старый, несъедобный. Белый столбик двинулся дальше, задел ветку, смахнул капли, его не стало. Это все.
Двадцать лет прошло, прежде чем на нем появилась ковбойская шляпа, но жить ей было всего только вечер, и это совсем другая история.
ЛИЧИКО
1
Красный коттедж во втором часу стало мутить от всех этих гостей, их музыка с тяжелыми басами мешала усваивать шепот и лепет ночи. Коттедж разинул окно в стене, нависающей над белым берегом – заросли ольхи блестели, как черная икра, – и его вырвало криком: «С днем рождения, Олега!» Неуемный гость получил каплей по темени и стих. А во всем виновато мясо, запеченное на решетке: обещают эрекцию, а получается какой-то сонный позыв. Баранина внутри живота бодается с помидорами всмятку. Вторая порция крика застряла где-то в коридорах, так что дом продолжало мутить до самого утра. А мы стояли на берегу впятером и ногами чувствовали, как басы отдаются в камень. Вода зашелестела, как листья в лесу, и невидимый дождик, который за два часа прогулки даже не промочил моей летней рубашки, – да и ковбойская шляпа на Павиче сидела упругая, как днем, – превратился в угрозу. Она всем нравилась, эта шляпа, ее брали на пляж и носили поочередно. Татьяна, чтобы ей не напекло блестящей рыжей головки, нахлобучивала ее во время заплывов за буйки. Надя садилась у кромки воды и поливала камни песочной жижицей, расписывала кремовыми разводами ногти на ногах или, растянувшись на полотенчике, показывала Татьяне, уходящей в воду, кончик языка – на голове ковбойская шляпа. Павич блестела из-под нее очечками, перелистывая роман «Крылья», который только начинала осваивать, – и старалась. Надежда прятала лицо под ее полями. Ей нужно было подчеркнуть, как ей тяжело и как у нее неспокойно на душе. Девочки жаловались мне, что начинают от нее уставать, хорошо еще, что она жила в отдельном домике. А сегодняшним вечером, вечером 12 августа 1999-го, эта ковбойская шляпа увенчала собой белый столбик.
К утру другого дня шляпа испортилась, волнисто обвисли поля, ленточка тульи с ковбойской символикой – звездочки, коровки, пистолетики – полиняла. Конечно, это была шляпа Павича, которая не любит воды и солнца. Надо знать Павича, она совсем не купается и почти не загорает. А водку пьет умеренно, и это когда-нибудь доведет ее до гастрита. Ибо водка, как всякая стихия, не выносит робости перед своими волнами и берегами. В ковбойской шляпе с тесемочкой, болтающейся под крепкой челюстью, немного сутулая, бледная, как бумага, Павич говорит невнятно и быстро, никогда не раскроет рта, чтобы не показать крошащихся зубов. Она двигается, как солдат, размахивает на ходу одной рукой, будто другой придерживает ружье, – на самом деле, сумку с бутылками водки. И думает она основательно, как на экзаменах, это Павич припасла две бутылки водки «Губернаторская». Одну выпили еще до ужина.
Я даже удивился, когда девочки взяли водку в лес. Ну к чему это, если можно пить прямо в лагере, вынести стол и поставить его перед домиком. Пускай мимо ходит разнообразное начальство, охранник помахивает брелоком с пищалкой от своей машины, горбатенький философ с такой же женой прогуливает усатую дочку (или наоборот, не помню, это у жены усики, а у дочки родинка на щеке) – прошли времена, когда отсюда гнали за волосы до плеч и сигарету в руке. Телемская обитель!.. К тому же я не люблю пить водку в лесу, в лесу, смеркающемся от наступления туч, где все и без того не ясно, даже приближенные предметы, но это был особенный случай, закрытие смены. Надя взяла свою «мыльницу».
Год спустя она показывала мне фотографии: вспышка сделала всех нас красноглазыми кроликами-альбиносами. Надя выстраивала нас на дорожках, рассаживала на полянке в разные композиции и быстро садилась у нас в ногах, когда ей вздумывалось передать аппарат Татьяне, но чаще сама нажимала спуск затвора длинным указательным пальцем с ногтем, расписанным, как пасхальное яйцо. Для этого у нее с собой был целый набор цветных лаков и еще гелевая ручка для тонкой работы. Меня она просила встать посередине и обнимать Павича, Надежду или Татьяну. Только там, где на фотографиях красуется белый столбик, обязательно в шляпе Павича, он занимает мое место в центре, но никого не обнимает, потому что рук у него нет.
Итак, незадолго до ужина, так как раньше я не смог приехать к ним в лагерь, мы вышли в лес – фотографироваться, выпить бутылку водки. Обязательно надо было дойти до нашей полянки и сделать это там.
Все складывалось как игра. Даже тема привидений возникла, чтобы отвлечься от серьезных, грустных и тревожных мыслей. Серьезность задавали отношения. Я их бывший учитель и давно уже взрослый человек. В моем присутствии уже можно достать сигарету, опрокинуть стаканчик водки, так как я сам делаю и то и другое. Но нельзя плюхнуться на диван, расставив ноги, и обмахиваться юбкой, если очень потно, лежать можно, конечно, если устала, но только в определенной позе, ни в коем случае не на спине – только на живот, сомкнув ноги так, что между ними и листа бумаги не просунешь. А грусть – это как от перевернутой страницы, лето заканчивается, возвращаются под родительский надзор, который в девятнадцать лет становится обременительным и заставляет выстраивать целую систему обманов, особенно изощренную при полной материальной зависимости. Две недели в лагере давали отдых от всего этого. Но к тревожной неопределенности подмешивалась и вполне ясная тревога: да, можно курить в этой Телемской обители, расхаживая по дорожкам вокруг домиков, а не задымлять общей спальни; да, можно пить водку в любое время дня и ночи, не возбраняется принимать гостей и оставлять их у себя до утра. Никто не прогонит их. Но никто и не станет помогать тебе, если нужно выставить обнаглевшего пьяного хама. Домик, в котором они жили, не прочней киоска из фанеры, да еще и окно на уровне пупка. Всю прошлую ночь к ним ломились какие-то чужие. Хлипкую дверь из картона пришлось подпереть шваброй, чтобы они, осыпая девочек угрозами (ну, бляди, я вас урою!), не сломали замок. Вот по какой причине я оказался в компании девочек и весь вечер курил у них на крылечке, соображая, что буду делать, если этой демонстрации силы окажется мало…
Тучки нагнали только сумрак, днем, на пляже, они показались нам решительнее, влажный воздух напоминал о ливне вчерашнего дня. Осы пили грязь, перебирая желтыми лапками с размеренностью заводной игрушки. Сначала была неловкость, молчание, но в одном месте, где слева от тропинки навалены части ствола, покрытого мелкой рябью коры, совсем смешной для такого великана, Татьяна, которая больше всех молчала от неловкости, так как была единственной, не из моего выпуска, вскрикнула, подошла к бурелому и показала на яйцевидные грибы, бумажной белизны и идеально гладкой формы, которые росли на изломах стволов. Один из них лопнул, из него проклюнулась шляпка. Грибы вкусно пахли и дразнили лотосовой чистотой в этом прелом мире, где все так или иначе темнеет, покрывается пылью и долго не сохраняет первозданной свежести.
На перекрестках свет пробивался уже не через кроны, а только сквозь медленно наползающие тучки, Надя всех останавливала, отскакивала, откидывалась назад и расставляла локти, поднося к лицу «мыльницу». Бежевые, с нежной кожицей прутья побегов орешника теплились впереди столпотворения мертвенно-серых дубов, местами промокших до черноты и синевы лишайника. Композиция выстраивалась. В луже плавал, задравши хвостик, коричневый лист. Ковбойская шляпа ходила по рукам, пока не съезжала на чей-нибудь лоб или затылок. Щелкал затвор. При проявке все эти кадры были испорчены. Казалось, лучше всего вышли испарения дубового, прелого листа, которые с головы до ног окутывали нас. Намеком просматривается моя зеленая рубашка, белый пиджак Павича, синий костюм Нади, и всего отчетливее – Татьяна, которая была в черном, а куртка Надежды полностью сливается с окружающим мраком. И причем, если не видно головки Павича – жесткие черные волосы, стрижка под мальчика, – значит это Павич в ковбойской шляпе – в других случаях шляпы не разглядишь.
А узкое лицо Надежды парит в воздухе, как будто без всякой опоры.
Все, сказала Надя, осталось четыре кадра. Будем экономить.
2
Такой несмелый в тишине леса, дождь разошелся под музыку из красного коттеджа, хотя, наваливаясь всей тяжестью на стены, она не вырывалась из окна наружу, только самые низкие, глухие басы бухали в берег, как машина для заколачивания в землю железобетонных свай. Павич и Надя расстелили на камнях пляжное одеяло, сидели, ловя на нос учащающиеся капли. Я подошел к воде. Когда-то здесь были пляжи, целых три подряд, песок сюда привозили каждый сезон, но за последние годы его смыло и унесло на острова. Дно устилали такие же острые камни, как и на берегу, хотя… стоя у неподвижной, лиственно шуршащей воды, я заметил на дне темную тропинку – купальщики выбрали камни, и, стало быть, вот тут можно зайти босиком. Я оглянулся на сидящих на одеяле. У соломенной шляпы начинали обвисать поля, мокрые плечи и головы блестели. Но тропинка на дне так и манила. Я предупредил их, что в мою сторону сейчас не надо смотреть: на то она и ночь, чтобы не пользоваться купальным костюмом. Переплыл водоросли и уже разворачивался против течения, когда услышал за спиной плеск и увидел, что Надежда идет в воду, прикрывшись руками, скрещенными на груди. В ответ на мой голос (а я сказал: «Не верится, что ты на это решилась!») она быстро присела, оттолкнулась ногами от дна, стала меня догонять.
Интересно, подумал я, что будет, когда до нее дотронутся. Эти противные водоросли ощупали меня с бесцеремонностью ленивого, но обязательного хирурга, который проверяет, нет ли у тебя грыжи. Однако Надежда молча подплыла ко мне, ни разу не вскрикнув и даже не зашипев. Это хорошо, значит, строго напротив тропинки и полоса водорослей выполота стыдливыми купальщиками. Я-то сразу взял вправо, на обратном пути приятно будет это учесть.
Я медленно поплыл рядом, стараясь, чтобы она не устала, а она, как обычно, быстро-быстро заговорила обо всем, что имеет для нее хоть какое-то значение. О том, какая теплая вода, теплее, чем воздух и дождь, о том, что это удивительно, плыть без купальника, и вода ласкает ее всю (почти всю), о том, что без меня она бы ни за что не заплыла так далеко, просто не осмелилась бы. Впереди стояли прожектора, чей свет, путаясь в рабице ограды, разливался по воде и весь был пронизан сверкающими каплями. Девочки, сидящие на одеяле, пропали из виду за рядом старых тополей, осыпающих воду белыми треугольниками листьев. Поднимался ветер, но в воде так и будет тепло. Течение в этом месте едва препятствует продвижению вверх, но оно и нисколько не помогает возвращаться обратно. Огромные деревья, белея одной на всех полосой, обозначающей уровень весеннего паводка, медленно надвигались одно за другим и медленно проплывали мимо нас, расходясь веером и разрывая меловую линию. Иногда перед самым носом, играя серебряным боком и серебряным всплеском, выскакивала маленькая рыбка, которую гоняли окуни. Постепенно я стал замечать нечто несуразное в том, как движутся ее плечи. Надо было присмотреться к усердной и сосредоточенной работе того, что помещалось ниже ватерлинии, чтобы увидеть, что ее левое плечо стало как будто пышнее и заколыхалось медузой. Белое, полупрозрачное животное так и притягивало взгляд своей загадочной природой, захотелось подплыть поближе, изучить его в подробностях, сделать заключение. Тем более что другое, правое, сохраняло первоначальную форму и продолжало ходить шатуном, приподнимая в воде разливающиеся волосы. Когда наконец я понял, что случилось, мне стало так смешно, что я чуть не захлебнулся. Надежда остановилась, осторожно, убедившись в том, что вода доходит ей до плеч, нашла ногами дно и встала. Я продолжал плавать кругом и уже хохотал так, что меня, наверное, слышали девочки на одеяле, во всяком случае, их темная, поблескивающая от дождя группка заволновалась, и над ней выросла Надя со слипшимися от дождя волосами. Она раскачивалась, пытаясь отсмотреть, что происходит в темноте… Надежда разозлилась: зачем я на нее смотрю? Пришлось сказать ей правду. Смотрел-то я не на нее, а на ее трусы, с которыми она поначалу побоялась расстаться, а на обратном пути так расхрабрилась, что устроила их, натянув себе на плечо, чтобы ощущения были полнее. Кончилось тем, что мне было запрещено смотреть и на трусы. Повиновался, чтобы предаться иным наблюдениям.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.