Текст книги "Зверинец верхнего мира"
Автор книги: Андрей Темников
Жанр: Контркультура, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
«Дубовая роща» слушала баян. Все население этого старомодного дома отдыха, разгребая ногами сухую листву, плелось по дорожкам в сторону скамейки под белеными дубами. Баянист сидел, откинувшись, и перебирал лады, распахивая меха, будто собственную ненужную душу, а вокруг него уже собралось несколько старух в драповых пальто и платках, и в полутьме где-то хлопали о щит со штырями резиновые кольца. Старухи блеюще, по-деревенски, пели «Подари мне платок», и одна кружилась, исполняя больше руками, чем ногами, ревматический танец. Я отвел его в комнату на двоих. Веранда с балясинами, графин на тумбочке, сосед в трико с лампасами ел творожную запеканку и пил мутный компот. И я ушел к себе, предвкушая прозрачную неделю отгулов, которую заработал в совхозе на уборке капусты. Это был последний теплый день. Наутро, когда я вышел на крыльцо, побеги в подножьях лип, еще зеленые, содрогались от мокрого и холодного ветра. И тогда я понял, что был, в сущности, счастлив в это долгое, холодное лето так, как никогда больше не буду, и что хотя даров этого лета было много, кто-то щедрый-прещедрый все еще продолжает расточать их, и не последний мне дар – вчерашний теплый вечер, шуршащий сухой листвой, когда я встретил того несчастного, который в любую минуту может умереть от болезни сердца. С каждым разом его похоронный костюм становится все грязнее, все неопрятней, он очень растолстел, под глазами собирается все больше синей крови. Он идет мне навстречу с мешочком, в котором звякают бутылки, и спрашивает: «Нет ли у вас какой-нибудь работы? Это для меня. Знаете, как мне тяжело? Ведь я в любую минуту могу умереть». Конечно, глаза его за последние два десятка лет ужасно ослабли, опухли, он так долго вглядывался в свою смерть! Но что интересно, на его темной, курчавой голове нет ни одного седого волоса. Он живет через улицу от меня, в гнусных желтых домах, составляющих самую памятную особенность Верхней Полевой. А ниже, на самой набережной, жила девочка Женя, пяти лет. И у нее на полочке стоял деревянный человечек, с бородой, и прятал в рукаве кривой нож.
И с этим, с этим подарком, мне еще предстояло разбираться. Я позвонил. Открыла Васька, кажется, она обрадовалась. Я прошел по берегу мимо смятых льдинами железных ящиков, мертвых чаек, облетевших тополей, сел на автобус и через час уже звонил в ее дверь. Мы говорили. Мне готовы были испечь дурацкий торт. Мне сказали: «Тебе нельзя верить». Я спросил: «Почему?»
Через год после развода, после того, как она наглоталась таблеток и чуть не умерла (вот сволочи, зачем откачали?), ей стало совсем пусто. И тогда она решила, что должна опуститься в самую грязь, не жалеть себя, чтобы очиститься. В самый разгар очищения, когда было все равно, с кем, я ей и подвернулся. Это я уже слышал от нее едва ли не в первые дни нашего знакомства. Значит ли это, что я, моя судьба, для нее и были той самой грязью? Ей не хотелось бы так говорить, хотя… Она задумалась. Наверное, да, значит, во всяком случае, сначала так оно и было. Но постепенно она выделила меня из всех остальных и поняла, что я ей нужен. Однажды ночью она сказала своему любовнику: «Если я тебе дорога, сделай для меня одну вещь, только не спрашивай, зачем».
– И он повез меня прямо к тебе. Да, на своей машине. Я подошла к твоей двери и услышала, что ты не один. У тебя была женщина. (Света, улыбнулся я…) Я еще раз посмотрела на нее в щелочку. Было видно, как она возится с молнией джинсов, такая толстая. Я вышла за калитку и попросила его отвезти меня домой. Он очень устал, ему приходилось вести машину в такой дождь, что она по самые фары тонула в воде. В тот самый ливень, помнишь, когда здесь все затопило?
– Да, – сказал я, – такой дождь надолго запоминается. Адамович… И это был не единственный случай, когда наши воспоминания не совпадали. Да, чудесно не совпадали.
УЛИТКА
«Настрадавшийся от комаров безжалостен и к бабочкам», – подумал он, прихлопнув маленького суетливого мотылька, который оставил на штанине пятнышко прилипчиво-пепельной пыльцы. Железная зеленая лампа освещала его стол у стены на террасе, хорошую книгу с желтоватым разворотом и пятьдесят второй главой, помеченной римскими цифрами, кирпичик (вернее, полкирпичика) на парапете, сбоку тронутый мхом, робкую зеленую лапку, которую протягивал к пепельнице ореховый куст. И улитку, задумчивую улитку, которая никак не решалась сойти со стены и подобраться к мисочке с салатом из свежей капусты. В тот вечер он внезапно почувствовал озноб. Обгоревшее тело затрясло уже в овраге, но большая и милая жена потребовала немедленных ласк, отправила дочку играть к соседям и принялась тихонько постанывать под удары мячика в деревянный соседский забор. Когда удары выдохлись, она подозрительно остановилась и прислушалась, не слезая с него. Ничего, ничего, мало ли что… Но войти в прежнее возбуждение она так и не смогла. Он разглядывал ее снизу: тяжелые груди, лиственная лапка тени дрожала на крупном животе и заплывала в пупок. А потом громыхнуло в небе, и она выскочила, натянула сперва желтый лифчик, потом малиновые трусы (два разных купальника) и бросилась в сад, и ее руки взлетали к веревке с бельем, протянутой между штрефлингом и московской грушовкой, пока он искал, во что одеться.
Утро не обещало такого холода к вечеру. Пар поднимался над садом, пахло раздавленной ягодой, и мутно виднелись корявые сучья огромного дуба над соседской крышей. До завтрака дочка убежала к соседям, и они набросили на дверь крючок, но раздвинули занавески. Сидя на нем верхом, чудесно и блаженно раскачиваясь, жена хитро поглядывала в окно, не откроется ли калитка. И один раз она закрылась руками и нагнулась к нему, как будто испуганная, но тут же зашептала в ухо: «Это шутка, шутка…» Потом он сидел в кресле, а жена, дожидаясь, пока вода закипит, резала капусту и спросила его, хорошо ли будет добавить уксусу в салат? «Не стоит», – ответил он, не отрываясь от книги, так как давно увидел высоко на стене улитку, напряженную улитку с черными полосками в основании блестящих рожек. А жена стояла на полу, в старых туфлях на очень высоком каблуке и в голубой рубашке, до прозрачности истлевшей на вставших торчком карих сосках.
Но вечером, когда он приготовился проводить их в город, и жену, и дочку, его стало знобить. И когда услыхал громыхание шурупов в железной банке, он понял, что это освободит его от долгих проводов, выскочил на дорогу и взмахом остановил для них маршрутное такси, кособокий еразик. Груз уравновесил его шаткий корпус: еще и сумка с яблоками, но так и не унял громыхания, когда еразик двинулся с места. И он вернулся на веранду. На столе осталось гладильное одеяльце, у него всегда связанное с представлением о свежей летней моркови и кое-какими бедствиями. Вот оно, рыженькое, квадратное, с зелеными полосками. Теребя его и поглаживая, натыкаясь на вялые щупальца края и холодную клеенку прорех, он подумал, что именно в это одеяльце завернутым его и привезли сюда двадцать восемь лет назад. А теперь оно служило то пляжной подстилкой, то подкладкой, улучшающей скольжение утюга. Одеяльце было плотным, тепленьким. Сопящий сверток уложили в оцинкованную ванночку. Ванночку поставили в кузов грузовика, который в тот же вечер был обстрелян двумя пьяными милиционерами. Они не могли вести прицельную стрельбу еще и потому, что кузов раскачивался в скользкой колее лесной дороги, они не могли погнаться за грузовиком, потому что их собственный мотоцикл с коляской завяз в большой луже, а водитель грузовика не пожелал остановиться. Может быть, ему было запрещено перевозить людей на дачу. Он поежился: какая это низость – палить по ребенку в ванночке, завернутому в морковное одеяло. Ему захотелось более надежной защиты. Не знаю, от чего – от пуль, от пробирающего холода. И он отыскал на вешалке свой зеленый, обвисший свитер с дыркой под воротником. В эту дырку всегда сквозило, но он не позволил жене ее зашивать. Был случай, когда эта дырка, в ту пору еще не такая большая, спасла ему жизнь. Зимой, лет пять назад, после выступления, – он читал для актеров драмы и работников культуры, – какая-то дама, расстегивая сумочку, будто хочет расплакаться или расплатиться, подошла к нему и грудным голосом важно заговорила: «Прекрасные сказки. Такие добрые… вот только…» Он запустил палец в дырку под воротником и нащупал ключицу. И почесал. Дама осеклась. Дама в ужасе отступила. Теперь дырка такая большая, что после его выступлений они не подкатывают. Плоть белеет, и это заметно с самого последнего ряда.
Одеяльце он со стола убрал. Дело не в цвете, не в печальных воспоминаниях: а что, если улитка не любит касаться брюшком такой грубой фактуры? Улитка не утюг, и ей, может быть, легче двигаться клеенкой. Потом он убил мотылька. Крохотного, суетящегося над его коленом, ну прямо как какой-нибудь комар. Мало приятного, когда они кусают в лодыжки. Но все-таки это низость, бить мотыльков. Машинально. И еще это пепельное пятно на штанине.
Какое-то время он прислушивался. Книга, шурша, съезжала по колену. Чуть не упала. Кто-то прошел по дороге, быстро, так быстро, что от всего разговора до него только и донеслось: «Я молча…» Влажный голос, девичья слюна пузырьками липла к губам. И где-то музыка забивала в землю свайки басов. «Далеко, – подумал он, – больше километра». А все же погасил свет на веранде и на ощупь, задевая мокрые от росы листья, медленно привыкая к тусклой тропинке, ориентируясь больше по звездам, пошел. Когда чистые точки Лебедя совершенно скрылись за лесом, он протянул руку и наткнулся на щеколду.
И действительно, через двадцать минут он уже стоял на краю асфальтовой танцплощадки, а рядом с ним, ухватившись одной рукой за железные трубы ограды, устроился Юра Кирюшкин. Другой рукой Юра тянул у него из пачки сырую сигарету, разминал и раскатывал ее пальцами, пока она из плоской, потеряв половину табака, не превратилась в круглую, и только потом поджег. «Мы тут заказ получили. Оформление клуба. Вот, подглядываю». Специальностью этого человечка была мозаика. Его крошечные, как будто недоразвитые ручонки казались слабыми, и у себя дома он любил прогуливаться по мерзкой деревянной улочке, ведущей к затону, с овчаркой на поводке. Собака была дрессированной, собака очень любила свою работу. Если им навстречу шел портовый рабочий или грузчик, Юра незаметно натягивал поводок. И с восторгом и наслаждением кричал: «Я не могу ее удержать! Вы же видите, какие у меня маленькие слабые руки!» Здесь Юра гостил. Хозяин дачи давно спал, уткнувшись носом в этюдник, уставленный закуской, а Юра пришел подсмотреть реальность. Он быстро зацепил колючими темными глазками очень высокую, крупно завитую модель и теперь обсуждал детали. «Вот ведь, если женщина хорошо сложена, то она мне и не интересна. А попадется какая-нибудь коряга: так треугольник и так треугольник. Идешь за ней, идешь, и смотришь, и смотришь…» Кроме того, Юра опять принялся рассказывать о студенческой проделке времен своей учебы в Ленинграде. Догнать в толпе, густо идущей по этажам «Пассажа», женщину, которая несет наполненную сумку и рассеянно колышет пустым безвольным кулаком, вставить в этот кулак член и еще успеть разрядиться в потные недра этого нечаянного маятника – и потом незаметно сбежать. «Видишь, какая худая, – продолжал Юра Кирюшкин, – кость широкая, маленький зад. Это по мне. Представь себе, она идет обнаженная, а ты за ней сзади, и тебе видна вот такая бородища».
Не то чтобы он очень уж завидовал Юриному творческому оптимизму… Но только у Юры, если не врет, была хоть какая-то цель, а его… его в эти дни что-то томило. И сейчас он не понимал, для чего здесь находится. Послушать музыку? Музыка была отвратительной. Это стало очевидно, когда он прошел половину расстояния от дома и до него стали доноситься голоса забивающих свайки. Просто посмотреть? Иногда нужно бывает сосредоточиться и с упоением собственного превосходства прочесть гадкую книгу. Превосходства не творческого, нет, просто читательского. Или сходить на танцплощадку, но только теперь и танцы не те. Лет десять назад, когда ему становилось особенно дурно от грубых и пошлых вещей, он приходил сюда, чтобы посмотреть, как под рок-н-ролл щекастые парни отплясывали вприсядку, срывали темные, широкие фуражки, размахивали ими над головой, создавали круг, впускали в этот круг солиста, сверкали ножами, матерились сквозь зубы, в которых разбухал папиросный картон, а потом расходились, лапая непричесанных девок в красных танкетках (самое жуткое были эти дырчатые танкетки). Вот после всего этого он возвращался домой и уже без такой ноющей боли в душе смотрел по телевизору советский фильм, где такие же парни и девки изъяснялись на языке прошлого века. Подумаешь, какое-то столетие! Герои Пу Суньлина выражаются с конфуцианской простотой и лаконичностью. «Господин, поймать мне его не удалось, зато я его оскопила». Три дня назад он начал читать рассказ о пяти злых духах У Тун. Начал и отложил книгу, вспомнив, что надо было позаботиться о Митро-фаныче.
«А вон за той я бы далеко не ходил». Юра сплюнул, затоптал окурок и перелез через ограду, доверительно сообщив, когда еще сидел верхом на трубе: «Яйцам холодно. Я трусов летом не ношу». Мир заныл, как зубная боль: он еще вернется, если я сейчас не уйду. Там была одна нефритовая девочка в белом, и Юра, обойдя ее, направился к своей коряге, уткнулся ей в грудь остреньким носом, заходил, виляя бедрами. Был обнят за задницу. Девочка в белом, которую он обошел, тихая и правильная героиня без слов, напоминала Митрофаныча. Тот же чистый, снежный цвет одежды, тот же розовый оттенок когтистых ручонок, и ухо, прозрачное на свет, с чудесными красными и синими жилками. Прозрачная раковина лесной улитки, сквозь которую можно рассматривать, как бьется ее сердце и функционирует кишечник. Правда вот рожек или брюшка не видно. И не понятно, куда деваются эти черные полосы вдоль головы, – когда улитка целиком прячется в раковину, то их там нет. Он снимал улитку со стены, рассматривал, напуганную, сократившуюся, клал на стол. Раковина, полежав на боку, поднималась. И – оставалась на месте.
Она была бы совсем похожа на Митрофаныча, будь у нее неглубокие и круглые рубиновые глазки. А на самом деле, какие у нее были глаза? Какие? Понять это мешал желтый электрический свет. Можно было пригласить ее, не беда, что гадкая музыка, поддержать за талию, заглянуть. Он обошел ограду площадки, обнаружил в ней изъян, проник, сделал шаг навстречу – и… и она спряталась за безликими подругами, громкими и грубыми, как Юрино приключение в «Пассаже». Хорошо, что он не успел разглядеть ее лица. Тупое, испуганное выражение могло бы все испортить.
Он же вообразил себе нечто более нежное и рассудительное, нашел в себе немного великодушия и посмотрел на себя глазами придуманного, благородного создания, повернулся и пошел домой, почесывая горячее плечо (куда ты девался, мой озноб?). В дыре под воротником умещается вся пятерня. Бедный Митрофаныч, что они с тобой сделали!
Подарок дочки. «Чтобы ты не скучал и чтобы написал про него серию сказок. Назови как-нибудь: «Оля и белый мышонок» или «Ночные похождения Оли и Митрофаныча»». Серии сказок не суждено было появиться. Белые мышки в этом мире, который я до самозабвения люблю, отчего-то долго не живут. Конечно, в сравнении с секундным бытием мыльного пузыря, Митрофаныч мог бы считаться Мафусаилом, но пять дней это не срок, чтобы… «Одну я уже написал, – сообщил он дочке в пятницу, когда ее привезли из города. – Вот сядь и послушай. Жил-был белый мышонок по имени Митрофаныч».
Он подробно описал дочери все обстоятельства последних дней жизни белого мышонка. Прогулки в нагрудном кармане, успех у девушек, так как бедняжка не носил дырявого зеленого свитера, дождливые дни, сон в гнездышке из туалетной бумаги, обращение белых рисовых зернышек в черные, чтение на ночь «Гаспара из Тьмы». Наконец, Пу Суньлин. Дымчатое утро, солнышко, заливавшее стол в саду. Митрофаныч должен был просушиться сам и просушить свое гнездышко. Митрофаныч добегал до края стола и возвращался обратно, так как белые мышата боятся высоты. Но когда его спросили: «Хочешь, я почитаю тебе рассказ Пу Суньлина о пяти злых духах У Тун?» – он даже не ответил, до того занят был беготней. «Вот и прекрасно, – сказал папа, – если не хочешь, то и не надо». Ушел на веранду, уселся в кресло. Когда он читал примерно вот это: «Господин, поймать мне его не удалось, но зато я его оскопила», – как будто послышался сорочий крик, но рассказ был таким интересным, и мне в голову не могло прийти, что сороки дерутся из-за Митрофаныча. Теперь остается только грозить кулаком в сторону вон того дуба, на котором они обыкновенно прячутся и высматривают, нет ли на столе еще одного белого мышонка. Этот был вкусный. Папа сам видел освежеванную ножку. Во время драки двух сорок она отлетела и прилепилась к спинке скамейки. Вот этой, на которой мы с тобой сидим. Конец сказки. «А какая была эта ножка?» – «На вид совсем курятина». И она побежала играть к соседям под дуб, на котором и правда яростно стрекотали сороки.
Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.
Улитка сидела в мисочке и ела капусту.
КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ
Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.
И тебя накроет. И ты заснешь.
Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).
В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше «Алхимика» или «Воина Света», во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: «это реальность, это реальность». Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у него трусы! И столько простора для воображения: под ногтями у Вениамина образовались черные каемки – девушка не возвращалась. А ведь едва он тут вот так устроился, несмотря на цепкое вмешательство третьей руки, она вдруг вся ему обрисовалась, воплотилась, задвигала коленками, задышала в шею и обещала надеть все Вениаминово: майку, брюки, может быть даже… Нет, лучше не в эти.
Надо было потянуться к сигаретам, но Вениамин, кажется, оставил их на кухне, и теперь там играла мышь, больная лихорадкой.
Девушка уехала от него вчера, как была, в черных шерстяных носках, в черной мокрой майке, в белых шортах, забрызганных грязью, летевшей во все стороны во время того ливня, который упругими плетями воды загнал ее к Вениамину на дачу и заставил спрятаться в доме у него за занавеской. По временам она из-за занавески выглядывала, одинокая, мокрая, пока Вениамин не пришел из бара, уже пьяный, и не устроил ей всякий чай. Вениамин устроил его основательно: выгнал из-под плинтуса полевую мышь, чтобы она не начихала воздух своей лихорадкой, расправился с двумя синими мухами, прилетевшими вслед за девушкой сами знаем откуда; показал ей газету с красными каплями, мол, у синих мух в голове красная кровь; поджарил крылышек, куриных, вымоченных в яблочном соке; хотел налить водки в маленькую серебряную рюмку. В ответ на все эти заботы она достала из сумки черные шерстяные носки и, надеясь, что это доставит ему удовольствие (так и вышло, Мураками), натянула их, стоя возле Вениаминовой кровати, вытягивая ножку с бугристым подъемом и длинными пальцами. Правда, это было не слишком красиво, так как поднялось немного пыли, и сверкание на солнце пылинок все испортило, но зато очень спортивно: изгиб спины, вытянутая шея, волосы, спадающие до полу, – все это Вениамин принял за хороший знак, за расположение к нему. Почему бы и нет? Он так устал перечитывать Мураками! Но девушка отказалась, так как дождь прибрал ей голову, собрав слипшиеся волосы в вялые спирали, склеил ресницы в пучки по три и пустил из носа два сонных руслица улиточной слизи. Девушке не нужны были чай, водка, сухая рубашка, и, – что всего обиднее, – сухое одеяло. Девушка, которая вчера уехала, села на стул, обхватив колени руками, – поза голой красавицы, предложение развернуть и заглянуть под обложку. Вениамин полистал. Ничего, ничего от реальности в этом листании не было! А было долгое интервью с потасканным политиком, его женой на кухне (красная мордовская утварь, мушиные головы между страниц), его собакой у камина (белый лабрадор, душка), его детьми на горнолыжном подъемнике. Вениамин еле выдержал эту пошлость. И другую, в том же роде: рожи, рейтинги, животные гороскопа… Журнал он закрыл. Девушка, все еще мокрая, сидела на стуле и все еще притворялась голой красавицей с обложки.
– И потом, ведь вы меня совсем не знаете, – сказала она, пряча лицо за коленями, еще прозрачными.
Пришлось провожать ее на дачный автобус. Но и тут вышла заминка, так как оказалось, что последний дачный автобус уже ушел, как-никак, без пяти девять, а этот уткнулся в шлагбаум помятой мордой и ждет обслугу санатория. Выглядел он нехорошо, у него был вид катафалка, в задней части нет сидений, и на полу какие-то рельсочки. Обслуга этим транспортом гордится не меньше, чем собственным званием, прет, расставив локти, чужих не пропустит. Вениамин показал на девушку.
– Это моя дочь. Не отпущу же я ее одну на ночь, тут, знаете, всякие шатаются и раздают детям леденцы.
У водителя с круглым личиком и детской стрижкой в груди шевельнулось подобие страха и сострадания.
– Подождите, пока автобус набьется. Останется место, я тебя посажу.
Пять поварих, три посудомойки, садовник, бальнеологическая сестра… как они не разваливались по сиденьям, как ни расставляли пухлые ноги и пухлые сумки, занять весь автобус только собой им не удалось. Мотор заработал, бампер автобуса задрожал от нетерпения, девушка, которая вчера уехала, все же обняла Вениамина, прижалась к нему всеми ребрами в мокрой майке и оставила ему свою грудь, лишнюю в том мире, куда ехал катафалк с едой, обслугой, шерстяными носками. Уж Вениамин и не знал, как это понимать. Хорошая грудь, парная, но для чего ему просто грудь? Только руки занимает. Но шел в бар, а грудь выбросить боялся, и еще спрашивал себя, пустят ли его с грудью в бар?
За стойкой был ребенок с веснушками, пол женский. Обхватить граненый стакан одной рукой мог только рыжеволосый убийца с улицы Морг. Вениамин потребовал сто пятьдесят и спросил, сколько должен.
– Семь пятьдесят, – ребенок произносил пятьдесят как пьсят.
– Семь пятьдесят, – возразил Вениамин, – это за пятьдесят граммов. – В обоих случаях он произнес пятьдесят как пятьдесят, но зато граммов как грамм, вероятно, опасаясь, что ребенок может его не понять, может решить, что его ругают или стараются обсчитать. И расплачется.
Абрикосовая головка исчезла за стойкой, там начались поиски калькулятора. Наконец он пискнул, и там же, без выныривания, без глотка свежего воздуха, был произведен расчет. Вениамин слушал. В зеркале над ним высокий тощий тип, дрожа от нетерпения, держал двумя руками женскую шею… да нет же, стакан толщиной с женскую шею. Груди, оставленные девушкой, которая вчера уехала, он сложил на стойку, покрытую вишневым дерматином, у фарфоровой пепельницы с логотипом «Мальборо». Ребенок тонул, калькулятор булькал, пускал пузыри, задыхался…
– Пятьсот граммов (именно граммов, так она и сказала, негодница) стоит семьдесят пять рублей. Пятьдесят граммов водки пойдут за семь пятьдесят (во всех случаях семьдесят, пятьдесят, – какая музыка, милый Мураками, вот только не знаю, как мне освободить хотя бы одну руку, и не могу понять, я ли держу стакан, или это стакан берет меня за запястье невидимой хваткой). – Голос под стойкой креп, становился быстрей и звонче. – За сто граммов водки с вас пятнадцать рублей.
Вениамин улыбнулся, высокий тощий тип в зеркале улыбнулся тоже. Это он первый освободился от стакана, это ему первому удалось поставить свой стакан на стойку, тогда как Вениамина все еще кто-то держал за руку, и он не решался освободиться.
– Девушка, – сказал высокий тощий, – у меня тут не сто, а сто пятьдесят.
– Я тут недавно, – сказал ребенок, – и еще ничего не знаю.
Молчание. Сопение. Калькулятор вынырнул, отодвинул груди и пепельницу, утвердился на стойке. Не прошло и пяти минут, как они сошлись на том, что Вениамин должен двадцать один рубль пятьдесят копеек. (Не спрашивай, не спрашивай, Мураками, как они произносили это число: ответить – выше моих сил.) Водка плохо пошла и не пожелала сразу ударить в голову, но, когда Вениамину все же стало хорошо, как школьнику, вышедшему с урока математики на майский двор, на многообещающий майский двор, белый от ватки тополиного пуха, девушка, которая вчера уехала, сказала ему:
– Пойдем на пляж. Хватит спать. – Она приподнялась на локтях над туго свернутым матрасиком и, полусидя, мотала головой так, чтобы волосы щекотали Вениамину щеку. Были еще мухи. Синие. Две.
В зеркале над головой тоже творилось нечто неладное. Спать давали, ходили на цыпочках и все молчали. Проворное отражение Вениамина сразу сникло: там ему стало бесприютно и даже немного холодно, и все это от такого количества людей в пальто. Угрожающей была их неподвижность. Нельзя же просто так стоять на одном из самых главных и самых мерзких бульваров города, сером, грязном, так что даже внутренность пакетиков, вообще-то зеркальная, неба не отражает, и лежат они, раздавленные, под ногами, и попадаются чаще, чем опавшие листья. На всех кепки, кожаные пальто, и дальние ряды одеты так же плотно, и кое на ком чернеют перчатки. Сникшее отражение Вениамина протискивалось и старалось не потерять из виду единственный движущийся плащ, бордовый, как дерматин барной стойки. Сначала только потому, что этот плащ двигался. Медленно между стоящими проходила его девушка, которая вчера уехала. Но его отвлекали. Вот мать Вениамина говорила подруге:
– Ну и за каким хуем он туда поперся? Нет, ты посмотри на него: ничего ведь в нашей жизни ему не надо. Только ест и спит…
А подруга возражала ей (отвлекающий жест рукой, описавшей некий пунктирный нимб над бульваром):
– О какой жизни, Галя, ты говоришь? И чего, чего в самом деле можно хотеть от этой жизни? Мой муж запирается в туалете…
И вдруг девушка, которая вчера уехала, оказалась прямо у него под ногами. Она сидела на корточках с бледным от натуги лицом и быстро-быстро, с обидой, говорила ему:
– Я уже совсем готова была полюбить вас, а вы… Что вы делаете? Выньте руки из карманов! Немедленно выньте руки из карманов. – И выпрыгнула у него из-под ног и бросилась к почтенно брыластому старику, который стоял, руки в карманах, стоял колоколом, выпятив живот и одновременно отставив зад. У него были пышные усы, словно из ваты, и каждое волоконце, коричневое от никотина, клубилось папиросным облачком. – А вы быдло! Все вы быдло! – кричала девушка, размахивая рукавами, волосами, сумкой. Не знаю, почему она его не ударила. Господин, который подошел сбоку и положил на плечо Вениамину руку в перчатке, был квадратный, в дорогой коричневой коже, но чем-то похож на оскорбленного старика и, вместе с тем, во всех отношениях меньше него и уже. Вероятно, выскочил из него, как из матрешки, или неудачный родственник.
– Послушай, твоя девка оскорбила хорошего человека. Вениамин, стыдясь немного своей подвижности и летней одежды, согласился:
– Да, понятия не имею, за что это она его.
– Ты, давай отойдем, – сказал квадратная кожа.
«Конечно, – вяло подумал Вениамин, – придется потерпеть». И опять его будут бить за то, что он высокого роста. А девушка, может быть, тут ни при чем.
– Говорю вам это не потому, что вас боюсь, а для того, чтобы между нами не было взаимной злобы. Я готов за нее извиниться. Возможно, она была не в себе или просто чем-то расстроена. С девушками это часто бывает. И с моей тоже.
– Разумеется, разумеется, – отвечал квадратная кожа, беря его под руку и уж больше не отпуская, – ваши извинения принимаются, но вы и меня должны понять. Я же должен постоять за хорошего человека. Посудите сами, бить девушку я бы не стал. А тебя, сука, я урою.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.