Текст книги "ЖД"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 45 страниц)
Волохов почувствовал, что здесь можно ответить независимо от этикета, в соответствии с личными вкусами, и сказал учтивый экспромт: «Лети, пока цел».
– Ах, ах, какая прелесть, – враз поскучнев, пролепетал воробей и, обратившись в филина, скрылся в дупле. «Дурак ты, братец, как есть дурак», – послышалось оттуда. Вероятно, это был пароль, условное слово вроде сим-сима. Деревья расступились, и Волохов увидел бледно-зеленое ночное небо над огромной деревней впереди. Он подходил к Жадрунову со стороны леса. Навстречу ему шла рыжая девочка с прозрачными глазами. Она подала ему руку и повела сквозь полосы тумана. Ничего особенного пока не было, если не считать легкого разочарования: и только-то?
– Слышь, – сказал Волохов девочке, держа ее за маленькую холодную руку. – Женька Долинская не у вас, часом?
– А то, – сказала девочка. – На кого глянет, того обманет, кого полюбит, того погубит, а кого забудет, тот жив не будет.
– А, – сказал Волохов. – Значит, она меня забыла?
– И правда дурак, – сказала девочка. – Ты разве не жив?
– Жив, – не очень уверенно признал Волохов.
– То-то же, – сказала она наставительно. – Да вон она, белье полощет.
Далеко, на реке, кто-то шумел и плескался, и русалочий смех доносился оттуда. На середине реки холодно мигал зеленый бакен. В том, что Женьке вздумалось полоскать белье именно ночью, не было ничего удивительного. Весь день она, вероятно, была занята, а может, ей просто хотелось, чтобы Волохов застал ее именно за таким мирным, несвойственным ей занятием.
– Почему-то я ее не чувствую, – пожаловался Волохов. – Раньше все время, а сейчас никак.
– Врать-то, – сказала девочка укоризненно, и в ту же секунду Волохов понял, что и правда врет: он точно чувствовал Женьку, но совсем не так, как раньше. Та ровная, одобрительно-ласковая нота, которая все пела у него в душе, пока он шагал с редеющим отрядом по концентрической среднерусской равнине, – как раз и была Женькин голос, но он никогда не слышал ее такой. Он помнил ее разной – злой, тоскующей, радостной, – но всегда стремительной; он и не знал, что в душе ее течет подспудный тихий поток, но всегда стремился именно к этой, самой глубокой ее глубине. Он подумал вдруг, что Женька, в сущности, очень добрая. Сам он не был уверен, что смог бы любить кровного врага, – а вот она смогла, хотя кровь ей и не велела. Он вспомнил, как она все прощала ему, как мало и коротко говорила о своей любви, снисходительно выслушивая его неуклюжие монологи, – но как любовалась всякой его удачей, и восхищалась всяким вовремя сказанным словом, и как звонила изредка по ночам, помня о разнице во времени, но зная, что он не обидится на такое пробуждение, – звонила сказать, что не может удержаться, просто хочет его слышать, ну все, пока, – и понял, что зря он всю жизнь с ней соперничал. Ее не надо было удивлять и завоевывать силой, она ничего от него не хотела, кроме того, что уже было; он впервые понял, как спокойно, верно и навсегда она полюбила его и как ровно и неотступно хранила его эта любовь до войны, на войне и в странствии. А их размолвки душными, жаркими, еще каганатскими ночами! Идиот, ничтожество, он злился на нее всерьез, стараясь на ее упрек ответить обиднее и язвительнее, – а ей хотелось видеть его совершенным, идеально ей подходящим, таким, каким он задуман, и оттого ее так коробило любое неверное слово, и оттого она с таким детским изумлением смотрела на него после его особенно колючих ответов. И как она гордилась им, когда у него что-то получалось! Только это и помнил он о ней сейчас – а не стремительность, не жажду деятельности, не припадки внезапной тоски; все это было дело двадцать пятое. Господи, что сделала с нами жизнь! Мы, привыкшие, что нас на каждом шагу запрягают или подкупают, не верим, что нас могут просто любить! Но ясный голос, различимый теперь с небывалой ясностью, сказал ему, что особо самоедствовать тоже не следует: в конце концов, ты нашел меня, полюбил меня и пришел за мной. Да, сказал Волохов, действительно, чего это я?
Девочка стояла рядом, выжидательно глядя на него. Ровная свежая ночь стояла над Жадруновом, с реки доносился нежный смех, подмигивал бакен, и весь мир говорил: ну да, да, а ты что же думал? Да, конечно! Да, мой милый дурак! Спускалась сине-зеленая тьма, окутывая Волохова нежным пахучим одеялом; пахло травами и речной илистой сыростью, и звенел, звенел смех на реке. Так смеются нам с далеких печальных берегов, мимо которых мы плывем, плывем непонятно куда и все не можем остановиться, а ведь на них счастье. Вот и я на таком берегу, а мимо кто-нибудь станет проплывать и махать. Что же, пойдем?
– В одной книжке, помнится, герои получают покой, – сказал Волохов девочке. – Идут в сад, в саду, типа, дом, в доме будет прекрасная жизнь. Так вот, по идее надо, чтобы в этот момент все загрохотало, раздался сатанинский смех и вместо дома открылась пустая печальная местность. Потому что никогда и ничего не надо брать у определенных дарителей. И вот я думаю: а что, если сейчас – ? Но не может же быть все это…
– Ты с кем разговариваешь? – спросила девочка.
– Да так, – сказал Волохов.
– Ну ты чего? – повторила она. – Пошли.
Синее, синее спускалось на него.
Глава пятнадцатая
Отпускник
1
В Махачкалу Громов добирался десять дней. Поезда уже ходили неважно, и потому на все про все оставалось у него не больше недели. Правда, из разговоров с попутчиками он узнавал смутные новости о том, что войне вроде как крышка, по крайней мере боевые действия окончены, но достоверной информации не было, и вернуться, думал он, все равно придется. Что бы с ним ни сделал Гуров за невыполненное задание – долг есть долг, присяга есть присяга.
Ближе к югу стала меняться земля: потянулись ровные степи, потом солончаки, потом гнилые озерца, болотца, из которых торчали кустики сухой травы; небо выцвело, и повеяло Каспием. Каспий – особое место, недаром сюда всегда тянуло главного русского дервиша, последнего, кто умел хорошо слагать стихи на языке коренного населения. Долгая, сухая каспийская степь лежит на берегу моря, начинающегося как-то вдруг, сразу; здесь ясно, что стихии степи и воды не противоречат друг другу. Одна сухая, второе мокрое, но в обеих нет места человеку: он делает вылазки в них, любуется ими, но понимает, что терпят его до поры.
В Махачкалу, в эвакуацию, отправляли в начале войны, когда казалось, что все всерьез; ехали главным образом отрепья среднего класса, городские мещане, те, по кому война ударила бы в первую очередь, ибо элите ничего не делалось ни при каком раскладе, а низам нечего терять. Брали самое необходимое. Эвакуация была организована из рук вон плохо, жилья в Махачкале не хватало, толком устроились только те, у кого были деньги, – жилье вздорожало и стоило почти как в московских спальных районах; Маша писала обо всем этом скупо, и Громову о многом приходилось догадываться.
Поезд остановился за пятнадцать километров до города. Все поезда, в которых ехал Громов, останавливались, не доезжая до станций. Что-то странное стало твориться с расписаниями: никто не желал доезжать до конца. Один Громов шел, не сворачивая и не раздумывая, – прямо в Махачкалу. Он даже думал, что это и к лучшему – проделать последние пятнадцать километров пешком, чтобы лучше приготовиться к встрече. Как-никак, ради этой встречи он вытребовал отпуск, только ее и ждал два года, и, если вдуматься, ничего у него больше на свете не осталось. Кроме, само собой, долга.
Он шел по степи, в которой пахло морем, к морю, похожему на степь. Какие-то крупные птицы перепархивали вокруг, взлетали, опускались, косились круглыми золотистыми глазами. Город возник неожиданно, как мираж. Дома были серые, пыльные, старые. Во дворах играли дети. Скоро Громов дошел до набережной, посмотрел на плоскую мутно-зеленую воду, покурил, облокотившись на парапет. Смуглый мальчик посмотрел на него с любопытством. Громов спросил, где улица Ахметова. Мальчик показал куда-то направо. Громов долго блуждал, ища хоть одну табличку с названием улицы, но ничего не находил и уже отчаялся разобраться в этой путанице узких переулков, застроенных хрущобами, как вдруг его окликнул голос, ради которого он и приехал сюда.
Как она бежала, как она бежала к нему! Ради этого стоило и воевать, и добираться на поездах, не доходящих до пункта назначения. Она была в коротком ситцевом платье, которое он знал; она посмуглела, и волосы ее выгорели. Она обхватила его длинными загорелыми руками и стояла молча, уткнувшись ему в грудь. Громов с небывалой остротой понял две вещи: во-первых – что приехал, а во-вторых – что скоро уедет. Она всегда приносила с собой ощущение скорой утраты, не могла иначе, состояла из этого; он сам не знал, в чем тут дело.
2
– Ну, говори.
– Да что говорить. Ты ведь и не представляешь, что такое эвакуация. Да?
– Нет, я только то, о чем писали…
– Да ничего не писали. Я думаю, что и вся война была из-за этого. Они просто чистили Москву.
– Нет, это ты брось.
– Точно тебе говорю. Они специально объявили: все больные, увечные, малоимущие – все в эвакуацию. Если бы могли, высылали бы силком, конечно. Но зачем им было силком, когда все и так ломанулись? Твои не уехали?
– Нет, остались.
– Вот и слава богу. А мама как с ума сошла. Войдут, всех перебьют… Знаешь, она никогда особенно не любила ЖД, а тут просто обезумела. Еще по телевизору истерики каждый день… Все, что могли, продали. Пианино отдали за гроши какие-то. Ну, и уехали. В теплушке, совершенно военной. Я иногда думаю, знаешь, Громов, может, они нарочно устроили игру в войну? Все же как в фильме. И все понарошку. Они помнят, что во время войны у них что-то получалось. Ну и подумали, что теперь опять получится.
– Да ну, глупости. Ты же помнишь, как все началось.
– Помню, ну и что? К этому давно подводили. Они же понимают, что у них получается, только когда война. Война – это решение всех проблем, Громов, глупый. Ты представляешь, сколько они хапнули квартир? Наших квартир ведь нет больше, Громов. Ты был в Москве и не стал заходить ко мне, правда?
– Правда. Я боялся. Грустно очень.
– А надо было зайти, правда. Ты бы увидел, что там давно чужие люди. На месте барака что-то элитное построили. Мне Лизка написала, она осталась. Они очень правильно все сделали. Выперли из города всех самых уязвимых. Тебя, меня. Дураки вроде тебя ушли служить, дуры вроде меня уехали в Махачкалу. А город достался тем, кому он должен принадлежать. Понял теперь?
Громов молчал.
– Ну и вот. С мамой вообще что-то страшное делалось. Знаешь, я когда в детстве выбрасывала, допустим, старую газету или одноразовую посуду – все думала, что эта посуда меня умоляет: не бросай, я тебе пригожусь… Было у тебя такое?
– Наверное, было. От меня мало что осталось, Маша.
– От меня тоже, но я помню. И вот мама – она все время словно всех умоляет: подождите, может быть, я пригожусь! Все время идиотская надежда, на что угодно, на любую отсрочку, снисхождение какое-то, из всего делается повод для оптимизма, всем положено улыбаться… Она ходит и упрашивает, ест и упрашивает, спит и упрашивает: позвольте, я побуду тут из милости! Это давно началось, но здесь дошло черт-те до чего. Это были полтора года такого унижения, Громов, что я сама сбежала бы на фронт, если бы не знала с самого начала, чего этот фронт стоит. Нет, подожди, не надо. – Она ложно истолковала его порыв, тогда как он хотел только обнять ее от тоски и жалости. Обоим было совершенно не до того, что называется физической стороной любви. Они лежали рядом и говорили, мучительно привыкая к близости, и не смогли бы ничего сделать, не выговорившись.
– Чем ты тут зарабатываешь?
– Я зарабатываю тут всем, Громов, всем, кроме торговли собой, и то потому, что мало кому нужна. Здесь востребован более пухлый тип. Я работала в писательском бюро – писателей же эвакуировали сразу, все творческие союзы тоже. Половина на фронт, а кто постарше – сюда. Тоже бесполезный народ, пусть едут в Махачкалу. У них было бюро пропаганды, давали какой-то гороховый концентрат, я оформляла им путевки на сельхозпредприятия… Потом встречи с местным населением, которое по-русски уже ни бельмеса… Много, много было интересного, Громов, ты что. Я хотела на компьютере – так здесь не так много компьютеров, эти места все разобраны. Мать в магазине, то продавщицу подменяет, то пол моет. Я на местное телевидение толкалась – но там русские ни к чему. Одно время в больнице работала, тоже выперли, конкуренция. Перебиваюсь с хлеба на воду. Я давно бы вернулась, но сейчас трудно с поездами, а на самолет у нас нет.
– Я пришлю.
– Хорошо, пришлешь, и куда я денусь? Мне в Москву ехать некуда.
– Найду.
– Не знаю, как ты будешь искать. Я слышала, Москву закрыли.
– Я тоже слышал. Неправда. Я там был.
– И что? Многие вернулись из эвакуации?
– Не знаю. Я не встречал.
– А я тебе скажу. Никто не вернулся. Нас никогда не пустят обратно, Громов. Нас там не надо, точно тебе говорю.
Он опять промолчал.
– Вот ты за кого воюешь, мой прекрасный. А теперь расскажи, как воюется.
– Да как воюется, – сказал Громов. – Никак, в сущности. В первый год еще воевалось. Это, как ты понимаешь, было довольно неприятно. Когда у человека кишки вон – ничего хорошего. Говорили, привыкаешь, – так это неправда. Никто не привыкает. Сначала убивали по-настоящему. Потом пошли затишья между боями, потом они стали все дольше. Я в какой-то момент понял, что силы на войну нет ни у нас, ни у них. А демобилизовать стыдно.
– Да зачем же им демобилизовать? Что ты за ребенок у меня, Громов, милый? Им же не надо, чтобы вы возвращались по домам. Им надо, чтобы вы воевали. Это как армия перед войной, помнишь? Когда они все только драили территорию?
– Помню, да. Эта армия и не умела ничего в первые полгода.
– Ну вот. Я одного не понимала: почему все безропотно едут воевать, а когда выдадут оружие – не повернут его, по классическим образцам, против начальства. А потом поняла. Безнадега, Громов. Ну, повернут они, и дальше что? Это тупик по всем фронтам, чистое самоуничтожение. С обеих сторон. И ты туда пошел ради самоуничтожения, не говори мне, что это не так.
– Я и не говорю.
– Ну вот. А то – долг, долг…
– Маш, а что не самоуничтожение? Тут никогда ничем другим не занимались. Тут нельзя просто жить. Если просто жить – ты всегда или вор, или убийца. А когда служишь – ты по крайней мере чист.
– Ага. Как славно быть ни в чем не виноватым…
– Молчи, я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что я мог спасти тебя, а вместо этого ушел спасать себя.
– Никогда я этого не скажу. Я не хотела, чтобы ты меня спасал.
– Не ври.
– Я не вру. Если бы ты меня стал спасать, я бы тебя не любила. Очень мне нужен тупорылый ловкач, который косит от призыва и устраивает мне квартиру в Махачкале. Я сама себе устроила квартиру, меня дальняя родня пустила. Ты же знаешь, что у нас тут родня.
– Что же она тебе ни в чем не помогает?
– Жить пустила, и то спасибо.
Что это за родня и что за жилье, Громов уже знал. В этом самом жилье, в единственной комнате на втором этаже утлого барачного дома, ничем не отличавшегося от того, медведковского, они теперь ночевали. Машина мать караулила магазин и должна была прийти к утру, на следующую ночь уже надо было искать другое помещение – Маша обещала сбегать к писателям, те могли пустить к себе по старой дружбе.
– Так ты вернешься?
– Говорю тебе, мне некуда возвращаться. Я не хочу больше в Москву, там делать нечего.
– Что же, здесь останешься?
– Не знаю. Посмотрю. Если захочешь ко мне, приезжай сюда. Но ведь ты не захочешь, верно? Ты теперь опять на фронт?
– А как иначе? У меня отпуск, я обязан вернуться, если под трибунал не хочу.
– Да какой трибунал, кто тебя здесь будет искать?
– Неважно.
– Ну, правильно. Это мне и нравится, хотя не только это. Громов, Громов. Я никогда не смогла бы с тобой жить.
– Почему?
– Не знаю. Мне кажется, я вообще ни с кем не могу жить. Меня все оскорбляет. Мне здесь проще, потому что здесь по крайней мере ВСЕ чужое. Язык, люди. На этом фоне как-то скрадывается эта общая чужесть, она здесь, что ли, честнее. А в Москве меня сами люди оскорбляют, потому что хотя бы формально они моей породы. А здесь все, все не моей породы, все другие, и мне проще. Я никогда больше не поеду в Москву.
– Что, и я чужой?
– Ты – нет. Но если бы мы жили вместе, ты обязательно стал бы чужой. Я, наверное, не должна тебе всего этого говорить, но мне уже проще тебя любить, когда ты где-то. Я люблю тебя, Громов, страшно люблю тебя, но для этого ты должен быть не со мной. Ты поймешь потом, что у тебя так же. Наверное, нельзя так говорить солдату, тебе же надо на что-то надеяться, пока ты воюешь. Но война ведь уже почти кончилась, так что…
– Да нет, ты всегда была честная.
– Пойми, это не от жестокости. Это просто я такой урод. Я не могу быть с людьми, мне этого нельзя. Я бы давно сдохла, но это так безвкусно – накладывать на себя руки… И потом, мама.
– И потом, я.
– Да, конечно. Я не знаю, может быть, я оттаяла бы с тобой. Я сама уже не знаю, что говорю. Я все-таки очень обиделась, когда ты пошел в армию.
– Правда? – Он приподнялся на локте. – Никогда бы не сказал. Мне казалось, ты одобряешь.
– Громов, как я могла это одобрять? Ты оставил меня одну среди войны.
– Я думал, ты не простишь, если я останусь.
– Это глупости все. Я все-таки, знаешь, существо женского пола. Это ты себе выдумал какую-то валькирию, которая провожает бойца на позицию. Я не хотела, чтобы ты уходил.
– Так сказала бы!
– Ты бы не послушался.
– Почем ты знаешь?
– Я тебя знаю. А теперь я привыкла одна и уже не знаю ничего. Подожди, у тебя ведь пять дней. Может, за пять дней я опять привыкну. Не обижайся. Я, наверное, должна изображать сплошную радость, и я действительно страшно рада. Но я не знаю, что с нами будет, Громов, правда не знаю.
– Будет то, что я довоюю и приеду за тобой.
– Я не знаю, Громов, правда. Поспи, ты ведь на себя уже не похож.
– Не хочу спать. – Он обнял ее и поцеловал в шею.
– Подожди, не надо. Я за два года вообще забыла, как это бывает.
– Ну, сейчас вспомнишь. Я же люблю тебя, Маш.
– Не говори так, Громов. Не надо. Это все давно не значит ничего. Никто никого не любит, когда слова не имеют смысла. А они не имеют, пойми. Нельзя любить, когда вместо эвакукации отбраковка, а вместо войны черт-те что, нельзя, Громов. Позор – устраивать среди всего этого что-то человеческое, это значит оскорбить человеческое, ты правильно все сделал, когда ушел, пусти, не хочу…
Он все-таки заставил ее вспомнить, как это бывает, – но она не чувствовала ничего, кроме боли, и Громов окончательно уверился в том, что с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля, даже если когда-то эта земля при виде его зеленела всеми травами, пестрела всеми цветами. Победитель, пришедший с войны, и то в первый момент не знает, что делать; а отпускник, явившийся в разоренный мир с войны, где нет победителя, вообще не должен надеяться ни на что.
И привыкать друг к другу им не следовало, хоть к концу пятого дня Громов и добился от нее прежнего смеха и прежних словечек. Никогда ни к кому не надо привыкать, особенно в отпуске.
3
Вокруг кипел вокзал: торговали семечками, медалями, вяленой дыней. Инвалид играл на гармони. Поезда из Махачкалы ходили редко: один в неделю уходил, один приходил, и вокзал был одна декорация: на нем делалось то, что обычно делается на вокзале. Но поскольку весь этот мир давно уже одна декорация, причем спектакль закончился, а зрителям просто некуда расходиться, то и торговля семечками, и игра на гармони, и вяление дыни продолжались в прежнем темпе, и даже, возможно, бойчей. Отдельные участники представления давно уже догадывались о его сугубой декоративности, а Маша и Громов так и попросту знали, и знание это объединяло их крепче всякой любви. Я даже вам скажу ужасную вещь. Я даже вам скажу, что любовь и есть это знание о последних вещах, и только те крепко любят друг друга, кто понимают эти вещи и понимают, что другой понимает. Красота – дело десятое, она лишь знак причастности к последним вещам, принадлежности к ним: она сама – одна из них. Нет никакой красоты, кроме обреченности; красота и есть высшая форма обреченности, она для того, чтобы мы острей, ясней чувствовали: умрет все, все, даже и это. Более точного определения любви нет и никогда не было. Гудел паровоз, играл инвалид, без жалоб и слез стоял индивид.
– Ну, прощай, Громов, – сказала Маша. – Был бы ты другой, не любила бы тебя; была бы я другая, не любил бы ты меня.
– Правда и это, – сказал Громов.
– Вместе жить нам нельзя, сам знаешь, – какая жизнь вместе у героя и красавицы? Красавица ждет, герой воюет, дракон издыхает. Они вернулись жить долго и счастливо, но кто же когда рассказал о том, как недолго и несчастливо они жили? Герой не может жить долго и счастливо. Он взял весло и пошел странствовать, и будет странствовать до тех пор, пока встречный человек не спросит его: что это у тебя за ЛОПАТА? Тут герой и остановится, и странствие его окончится. Но не потому, что он пришел наконец к народу, не знающему мореплавания, и будет теперь учить этот народ бороздить моря. Нет, – герой просто поймет, что ему нет больше места в мире, ибо в мире забыли, что такое мореплавание, и принимают весло за лопату. Тут он и умрет, и все кончится. А красавица вдали почувствует это и тоже умрет, потому что какая может быть жизнь без героя? Без героя бывает только поэма, и то так себе.
– Правда и это, – сказал Громов.
– Но это еще не скоро, Громов, и мы будем с тобой тосковать друг по другу долго и счастливо. Ты всегда будешь обо мне мечтать и никогда не будешь со мной жить. А я всегда буду тебя любить, петь и плакать, шить и распускать. Ты всегда будешь уезжать за день до того, как тебе станет скучно со мной. Сейчас ты обнимешь меня, чтобы еще год или два помнить только это объятие, и я буду помнить только его, и с тобой никогда ничего не случится.
– Правда и это, – сказал Громов и обнял ее, худую под тонким платьем; он вдохнул его домашний ситцевый запах, и запах ее смуглой кожи, и лиственный запах волос, и почувствовал ее слабость, усталость и непреклонность, и гордость, и твердость, и обреченность, и перелом ее возраста от юности к зрелости. Он обнял ее и оторвался от нее, и стоял, прямой, пока она, не дожидаясь сигнала к отходу поезда, пошла прочь от него, и один только раз обернулась помахать, и помахала. Это тоже было по правилам жанра, оба они знали эти правила. А Громов вошел в свой поезд, дрянной, обшарпанный, сообразно бюджету постановки, и сел у окна за исцарапанный матом стол. Множество пассажиров и новобранцев, генетической памятью коренного населения помнивших главные заклинательные слова, исписывали ими все доступные поверхности, в критические минуты вырезали их на столах, стенах, заборах, – но бесполезно, волшебные слова утратили смысл. Пишет новобранец на стене вагона – «X…!» – но никакой ветер не прилетит спасать его от армии; вырезает бедный васька ножиком в тамбуре – «X…!» – но язык давно не слушается бродячего поэта, забылся, ушел на глубину.
Поезд тронулся, и Громов поехал по железной дороге на войну, которой больше не было, воевать за страну, которой больше не было. Только и была железная дорога. Врут, что можно сойти с поезда. Ну, сойдешь ты, а дальше что? Дальше снова дорога, которая только кажется степной и пыльной. На самом деле она тоже железная. Других на этой территории нет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.