Текст книги "Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Дмитрий Львович Быков
Великие пары: Истории любви-нелюбви в литературе
© Быков Д.Л.
© Лекторий “Прямая речь”
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
Невыносимая чрезмерность
Лев Толстой и Софья Андреевна
Предпочитаю сразу заявить: речь пойдет не об отношениях конкретного Льва Николаевича и конкретной Софьи Андреевны. Речь пойдет об отношениях художника и жизни. А отношения эти всегда складываются по одной и той же, к сожалению, практически неразрешимой схеме: сначала художник жизнь очень любит, потом он с ней ссорится, а потом ее теряет, поскольку для художника это так же неизбежно, как для всякого смертного.
Подозреваю смутно, что Толстой ненавидел Шекспира не только потому, что ревновал к нему. Шекспир прошел в своем развитии тот же самый путь, что и Толстой, и Толстому это было обидно. Начинал Шекспир с весьма жизнерадостных комедий. И черных комедий. Потом пришел к периоду горчайшего разлада с действительностью (примерно от “Гамлета” до “Тимона Афинского”), а закончил постепенным исходом, иссяканием, изыманием себя из жизни, которое в “Перикле”, “Цимбелине”, в “Буре” достигло полного развития. Это уже “за жизнь”.
23 сентября 1862 года тридцатичетырехлетний Толстой и восемнадцатилетняя Соня Берс вступили в один из самых успешных браков в истории русской литературы. Продолжался он сорок шесть лет, был, конечно, не так успешен, как в случае Достоевского и Анны Григорьевны Сниткиной, но Анна Григорьевна, по общему мнению, лучшая жена в русской литературе (она же редактор, она же стенограф).
Эта вторая по качеству “кровать”, выражаясь словами того же Шекспира, второй по удачности брак заключен был в стремительные сроки.
В августе 1862 года Берсы по дороге к деду (тот жил в имении жены в селе Ивицы Одоевского уезда Тульской губернии) остановились у Толстых. Они давно были знакомы, но Толстой впервые – и совершенно неожиданно для себя – замечает, что Соня, которую он знал подростком, превратилась в юную девушку, во всем отвечавшую его писательским представлениям об идеале.
Нужно сразу развеять легенду о том, что писатель способен был оценить в девочке простоту, непосредственность, раз он все время повторял: “Вы такая ясная, такая простая”. Но Соня-то как раз отличалась непростотой. В семье ее прозвали Фуфель: “Фуфель в своем плане, Фуфель в своем настроении”. Это говорили, когда Фуфель принималась кого-нибудь жалеть. Она отличалась невероятной сентиментальностью и рыдала над страницами толстовского “Детства”, где старая нянька, поссорившись с Николенькой, просит у него прощения и приносит ему две карамельки и винную ягоду.
Льва Николаевича прельстило, что оба они были сентиментальны, что она читала его сочинения. И после того как он несколько раз с нею поговорил, он начинает Берсам делать визиты в Москве. Берсы уверены, что он прицеливается к старшей, к Лизе. Предположить, что Соня, крайне наивная и не очень красивая, просто очень живая, стала предметом интереса писателя, уже довольно хорошо известного, никто из Берсов не может. Но тут Толстой в середине сентября делает предложение, причем предложение в довольно необычной форме. Знаменитый эпизод из “Анны Карениной” с писанием мелком был совершенно в других обстоятельствах. Здесь он поступил проще. Он написал Соне письмо, в котором было сказано: “Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: да, а то лучше скажите: нет, ежели в вас есть тень сомнения в себе. Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать: нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести. Но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасно!” – и, пока ожидал ответа, не отвечал на любые обращения к нему, ходил по комнате, сжимая и разжимая кулаки, был нервен до судорог. А она спустилась к нему, посмотрела на него ясными сияющими глазами и сказала: “Разумеется, да”.
В жизни Толстого наступает период, который длился лет десять – двенадцать, период абсолютно безоблачного счастья. Какая-то действительно очень важная, недостающая точка в его жизни была поставлена. И начался самый плодотворный, самый счастливый, восторженный период, период гармонии и единения с жизнью; наиболее полной и лаконичной формулой толстовского мировоззрения в это время была бы фраза Оленина из “Казаков”: “Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав”.
Софья Андреевна перед браком со Львом Николаевичем, по его настоянию, – совершенно руссоистская в нем черта, он всегда заставляет окружающих, как Руссо, читать свои дневники, выслушивать свои исповеди, выворачивает себя наизнанку и такой же откровенности требует от остальных, – прочла его дневники. И вот здесь Софья Андреевна проявила потрясающий женский такт, потрясающую женскую чуткость. Толстой к тому времени уже двадцать лет как знавал женщин, с четырнадцати лет, когда его впервые старшие братья привели в бордель и первая его реакция была потом – разрыдаться от стыда. Софья Андреевна прочитала не всё, но пришла к поразительному выводу, который отражен в ее автобиографическом сочинении “Моя жизнь”: она поняла, что он еще не жил, что ему интересны были в жизни две вещи – писанье и охота. Вот это восемнадцатилетняя Соня заметила сразу. Дать ему жизнь, которой он до сих пор не знал, – такова была ее задача.
Первые десять лет были абсолютно идиллические. Позднее в повести “Чья вина?” Софья Андреевна, пожалуй, жестоко писала о том, как тяжел был для нее физиологический контакт с мужем, как удивительны были его грубость и настойчивость. Но в жизни эти грубость и настойчивость ее весьма радовали. Она, сколько можно судить по ее воспоминаниям о 1862–1863-х годах, наслаждалась и его заботой, и его подчас доходившим до патологии вниманием, и материнством. Больше всего ей в то время отравлял жизнь токсикоз. Она ужасно страдала от его табаку – Толстой никак не мог отказаться от курения даже ради любимой жены. Особенно же становилось накурено, когда съезжались к нему учителя: он в это время занимается сельскими школами и заставляет ее присутствовать перед коллегией учительского журнала “Ясная Поляна”. И когда шестеро сельских учителей наезжают и начинают курить, у нее делаются рвотные спазмы.
Софья Андреевна постоянно пишет, что на ней было все хозяйство, и это, наверное, так. Однако хозяйство она вела плохо. Но и Толстой, когда брался за очередные свои хозяйственные нововведения, и Софья Андреевна для хозяйства были абсолютно не рождены.
Так, в 1863 году он безумно увлекся пчелами. Об этом вспоминает Софья Андреевна: “Купил несколько ульев у моего деда Исленьева, читал книги, делал рамочные ульи и имел такой вид, что для него теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами. Я старалась проникнуться всей значительностью пчелиной жизни, но трудно этого достигала. <…> Занятия пчелами отвлекали Льва Николаевича от дома и от меня, и я часто скучала и даже плакала в одиночестве. Пойду на пчельник, иногда сама снесу Льву Николаевичу обед, посижу там, иногда пчела меня ужалит, и иду одинокая домой”.
Из пчел ничего не вышло, как ничего не вышло из всех планов сельскохозяйственных переустройств, подробно описанных в “Анне Карениной”. Всё, как правило, было и недальновидно, и неумно, потому что на самом деле его интересовали только писание и – в первое время – жена. Ее же интересовали только дети, только собственная семейная жизнь.
Захотелось Толстому как-то показать ей маслобойню. Он потащил ее туда на третьем месяце. Там так пахло навозом, что ее начало рвать немедленно. На этом попытки приобщения ее к хозяйству закончились. Дальше на ней лежали только расчеты. Вот с этим она справилась сразу. В силу своей невероятной контактности, в силу колоссального личного обаяния она немедленно поладила со всей старой прислугой. С поваром, который был еще крепостным у Толстых, который готовил, как она пишет, “недурно, даже многое очень вкусно, как только старинные повара умели готовить, но был чрезвычайно грязен” и который завещал “своему сыну Семке служить графу и графине. С этой целью он отдавал его в ученье в Тульский клуб, и этот Семка и сейчас у нас поваром, но уже не за 6 рублей, как его отец, а за 25 рублей”.
Толстой вспоминал часто, и это попало в ее автобиографию, один эпизод. Рожала крестьянка, и началось у нее сильное кровотечение. Послали за молодой графиней, потому что считалось, что у нее легкая рука. Софья Андреевна не была уверена в своих силах и послала в Тулу за акушеркой. Ничего не помогало, и после двух часов профессиональная акушерка в ужасе крикнула: “Смертные ключи открылись, она умрет”. “Продолжайте”, – прикрикнула на нее Софья Андреевна. Крестьянка, как она пишет, прожила потом еще долгую несчастную жизнь, потому что каждый день колотил ее пьяный муж.
Вот это – спасла человека на долгую несчастную жизнь – очень характерно для Софьи Андреевны. Таня Кузьминская, Таня Берс, ее сестра, записывала: “Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловали ее юная жизнь и первые годы замужества. Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей всё казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему или что-нибудь другое должно прийти, чтобы счастье было полное.
Эта черта ее характера осталась у нее на всю жизнь. Она сама сознавала в себе эту черту и писала мне в одном из своих писем: «И видна ты с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех; не то что я, которая, напротив, в веселье и счастье умеет найти грустное»”.
Первые роды самой Софьи Андреевны, которой вот-вот должно было исполниться девятнадцать, случились раньше срока после внезапного падения с лестницы. Мучилась она двое суток. И Толстой, который очень точно описал свои ощущения в сцене первых родов Кити, вспоминал, что она его руки хватала и ломала, но он не чувствовал боли, потому что весь был поглощен состраданием. А как только она родила – это случилось на вторую ночь, – он приказал немедленно перебудить всю дворню и принести шампанское, до которого совершенно никому не было в тот момент ни дела, ни настроения. Но глядя на ребенка, вид имел разочарованный, вообще не понимал, что это перед ним лежит.
Потом-то Толстой более или менее начал ладить с детьми, но по-настоящему любил только дочерей. Есть запись у него в дневнике: в 1885 году, когда он в первый раз собирался уйти, уже собрал котомку, но тут вспомнил, что жена собирается родить, и с полдороги до Тулы вернулся. Вернулся – и поразился: “Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына”.
И тем не менее жизнь эта была пронизана счастьем, прежде всего потому, что у супругов были общие интересы. Это была действительно огромная степень внутренней близости, подкрепляемой тем, что Софья Андреевна непрерывно восхищалась мужем. Это тоже очень существенный мотор отношений. Лев Николаевич всегда придавал исключительное значение своей жизни и своей личности, расценивая их как бы несколько отдельно от себя. Он настолько серьезно, настолько сакрально относился к писанию, что это постепенно передавалось и домашним. Домашние понимали, что это дело жизни не только его, не только их, что, может быть, ради этого вообще существуют вся Ясная Поляна и, чем черт не шутит, вся Россия.
Софья Андреевна отмечает подробно, как для писания он заботится о строгом соблюдении определенных часов сна. Нужно спать восемь часов, чтобы хорошо писать. Ради писания он занимается гимнастикой, поднимает гири, обливается ледяной водой – всё только для того, чтобы быть в форме. Когда Толстому пишется, весь дом ликует; когда не пишется, весь дом ходит мрачнее тучи.
И вот первые десять – двенадцать лет этого брака, ну, может быть, даже первые пятнадцать, вплоть до окончания “Анны Карениной”, – это время счастливое и безоблачное, невзирая на дикие сцены ревности, которые устраивает без всякого повода она. Иногда их устраивает он. Ну и омрачается это периодическими всплесками нездоровья вроде расстройства желудка или простуды, которые Толстой всегда переносит с обычной своей физиологической чуткостью невероятно остро. Когда-то Тургенев же сказал ему: “…Вы когда-нибудь были лошадью”, – потому что, рассказывая ему сюжет “Холстомера”, “глядя из лошади”, Толстой с физиологической, лошадиной чуткостью передавал запахи, звуки, ощущение возбуждения от выпаса рядом с молоденькой кобылкой.
А вот дальше наступает период, о котором можно говорить по-разному. Период, который характеризуется прежде всего так называемой духовной революцией Толстого и который оставил в русской литературе текст, лучший по художественной силе своей. Это знаменитый недописанный текст, маленькая повесть, которая называлась “Записки сумасшедшего”. Это история о том, как Толстой пережил арзамасский ужас (впоследствии Набоков использовал этот эпизод для своего рассказа “Ultima Thule”).
Что же произошло?
Толстой едет покупать имение в Пензенской губернии, в Арзамасе останавливается в гостинице, слуга с пятном на щеке отводит его в чисто выбеленную квадратную комнатку с единственным окном, занавешенным красной гардинкой, – и ночью его вдруг охватывает панический страх, такая тоска, такое отвращение и к спящему слуге, и ко всему этому спящему миру, и ко всему этому, как он пишет, ужасу красному, белому, квадратному. Вот этот страшный квадрат в его определенных формах – это, как он понимает, сознание смертности. Ее не должно быть, а она есть. “Что с тобой и с детьми? Не случилось ли чего? – уже из Саранска пишет он жене, спешно покинув Арзамас. – Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное… На меня вдруг нашли тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал…”
Это довольно часто повторяющиеся у Толстого кошмары, это его вечная мысль, мысль, очень им лелеемая, мысль о том, что смерть постоянно рядом, но ее не может и не должно быть. А ведь на следующий день после первой брачной ночи он записывает: “Неимоверное счастье. <…> Не может быть, чтоб это все кончилось только жизнью”. Это должно простираться куда-то за жизнь.
Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.
Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.
Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.
Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.
Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.
Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.
Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.
Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.
Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”
Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.
Понятное дело, что ужесточение этой жизни, разоблачение всего, что придавало ей аромат, отказ от всего этого совпадают и со старостью, но только отчасти. Толстой, никогда не изменявший жене, переживает в это время патологические вспышки чувственности, пишет об этом повесть “Дьявол” с двумя вариантами: в одном случае он убивает соблазнительницу, в другом стреляется сам. Но дело же не в том, что он стареет, – дело в том, наоборот, что он не стареет. И дух его продолжает, не удовлетворяясь всё новыми и новыми художественными исканиями, искать последней простоты.
Толстой не лукавил, когда говорил, что вся его жизнь в последние годы – это попытка убежать из горящего дома. Всю семью свою, всю Россию он в это время воспринимает как горящий дом. И одна из самых глубоких его интуиций сводилась к тому, что надо срочно как-то поправить это положение и дело, иначе мир рухнет. Надо как-то немедленно, любой ценой остановить приближающуюся катастрофу. А катастрофу эту он предчувствует все время. И ему кажется, что если сейчас добровольно от чего-нибудь отказаться, то, может быть, остальных и его эта катастрофа минет.
Россия не так уж безоблачно жила в 1880–1890-е при Александре III Миротворце. В это время “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла”. В это время буйствует террор, который после казни народовольцев только усилился. В это время возникает по слову Степняка-Кравчинского подпольная Россия. В это время всё вплотную подходит к катастрофе Русско-японской войны. И Толстой не может не ощущать этого подспудного нарастания страшных деструктивных мотивов. Мы напрасно думаем, что семейная жизнь может быть идиллической в стране, которая ходит по краю бездны.
Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.
Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.
Толстого всегда бешено раздражал аргумент жены, когда она говорила: “Ведь я воспитываю твоих детей, чего же еще ты от меня хочешь?” Не может воспитание детей, негодует он, и к тому же в праздной роскоши, быть делом жизни, нужно общечеловеческое дело, нужно великое служение. Какого великого служения он еще от нее хочет? Она в результате начинает жесточайшим образом комплексовать, и всякий раз возражения становятся всё более жесткими, всё более бескомпромиссными, всё более обидчивыми: Лев Николаевич никогда никого не любил, любил он одну людскую славу, и дневник пишет для того, чтобы люди думали, что он Франциск Ассизский. “Всё выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая, главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная, непреодолимое желание еще и еще приобрести популярность”.
Кто здесь прав? Интуитивно, я думаю, прав он, но вопрос в том, что выводы, которые он сделал из своей глубочайшей интуиции о близящейся катастрофе, были абсолютно бессмысленны, абсолютно безнадежны – прежде всего потому, что никакими жертвами, никаким сжиганием собственного дома нельзя остановить приближающуюся катастрофу. Да он ее приблизил этим!
И как раз в это время в жизни Толстых появляются два демона: Танеев, в которого платонически влюблена Софья Андреевна, и Чертков, которого так любит Лев Николаевич.
С Танеевым вышла история, до известной степени накликанная и предсказанная в “Крейцеровой сонате”. Правда, Танеев появился в жизни Софьи Андреевны уже позже, хотя знакома она с Сергеем Ивановичем была и допрежь; но именно после смерти сына Ванечки, в 1895 году, когда в жизни Софьи Андреевны не остается никаких других интересов, всю ее жизнь начинает поглощать музыка. И музыка эта ассоциируется у нее прежде всего с композитором Танеевым. И Толстой ревнует. Ревнует, конечно, не физиологически, физиологического давно ничего нет в его отношении к жене (что ее тоже тяготит), – он ревнует потому, что душа Софьи Андреевны принадлежит музыке, а не ему.
Что касается Черткова, то он появился в 1883 году, и его Толстой никогда вполне не понимал, никогда вполне не мог объяснить, и мы вслед за ним не понимаем. Чертков – до некоторой степени прототип отца Сергия, человек, который отказался от блестящей военной, аристократической, а впоследствии государственной карьеры, когда прочел Толстого. Но при всем своем очаровании Владимир Григорьевич был человеком очень сильной и жестокой воли, очень строгих и, пожалуй, неотступно соблюдаемых им правил, и толстовское учение он любил и знал. Правда, Толстой привлекал Черткова не как создатель учения, ему прежде всего было интересно подойти к чуду этого художника, и большинство записей, которые он делает, – это записи о художественном методе, о разговорах об искусстве. Черткова интересовал Толстой-колдун, Толстой-волшебник, который создает великолепное искусство. Ради того чтобы рядом с автором “Отца Сергия” и “Войны и мира” пробыть лишний час, Чертков готов был организовывать издательство “Посредник”, готов был переводить на английский статьи Толстого, готов был распространять его писания. И Толстой отвечал ему какой-то удивительной взаимностью. Он писал: “Какая радость иметь такого друга, как вы. <…> И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость”.
Но подспудно мне кажется, Толстому нравилось в Черткове не то, что он любит народ, и не то, что он делает издательство “Посредник”, и не то, что он образцовый сотрудник, а то, что он блестящий аристократ, что он принадлежит к тому слою, в котором Толстому органичней всего было находиться. Он с “Войны и мира” в этом совершенно не изменился.
Для Софьи Андреевны Чертков был злым гением, воплощением всего худшего, что она видела в муже. В дневниках она пишет: “…Лев Николаевич – со своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый”, – и это называние – “хвост” – больше говорит об ее отношении к Черткову, чем все остальные ее описания. Конечно, она не ненавидела его лично. Она ненавидела ту силу, которая отторгает Толстого от семьи. Ей казалось – и казалось не без оснований, – что семья – это тот оплот, который может спасти среди бурных волн катастрофы.
Толстой прекрасно понимал, что этот диссонанс разорвет семью рано или поздно. И в конце концов его страшное предчувствие к тому и привело: он окончательно отказался от всех прав на свои писания, принес эту последнюю жертву. В Крёкшинском лесу Толстой подписал еще один вариант завещания, по которому не только тексты до 1882 года, но вообще все тексты отходили в общественное пользование. И именно этот панический страх перед обнищанием заставил Софью Андреевну испытывать все новые и новые пароксизмы отчаяния. Она вспоминает, что с ней случались нервные припадки, что она требовала возвращения Толстого в семью, пока тот жил у Черткова, слала срочные телеграммы: “Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонницы, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя”; “Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая”. Она ездит в купальню, специально чтобы замерить глубину среднего пруда – хватит ли этого, чтобы утопиться. Там неглубоко, она ищет другие возможности, пишет: “…надеюсь, Господь приберет меня и без греховного самоубийства”. Все это не смешно. У этой женщины по милости Толстого никакой другой жизни, кроме него, не было. Ситуация лировская – может, поэтому с такой ненавистью Толстой разбирает “Короля Лира” в статье “О Шекспире и о драме”.
Все в этой ситуации правы, но ужас-то в том, что отношения художника и жизни хороши только до определенного момента, до тех пор пока художник молод, пока жизнь ему нравится, пока у него есть силы. А дальше “Кто счастлив, тот и прав” уже не работает. И начинает работать ситуация постепенного взаимного отторжения, когда и жизнь нам не нравится, и мы ей уже не угодили.
Прав Михаил Веллер, который говорит, что уход Толстого – это форма отложенного самоубийства. Но если говорить еще более социально и, может быть, в каком-то смысле более жестоко – это очередная попытка обнулиться, пойти еще дальше, еще глубже. Отринуть уже и собственное учение, и толстовцев, отойти от этого имиджа, уйти из стеклянного дома, за которым подглядывают все. Правильно пишет Александра Львовна: “Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей”. А Валентин Булгаков, секретарь Толстого, записывает 14 июня 1910 года: “Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал”.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?