Текст книги "Северная столица. Метафизика Петербурга"
Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
В этом вкусе и стали строить, причем в русле Екатерининского канала пришлось намыть выступ для колокольни, разрушив одну из самых прекрасных перспектив, созданных в городе зодчими классицизма. Мы уже не говорим о просторном Перекрытии, переброшенном тогда же как продолжение Конюшенной площади, для удобства подвоза строительных материалов (Новиков 1991:150,306). Оно безвозвратно испортило перспективу (теперь по этой линии располагается мост Гриневицкого). Даже и в наши дни, идя набережной канала от Казанского собора к дому Адамини, иной любитель архитектуры вздрагивает, как только его взгляд упадет на грузную массу собора, выставленную напоказ без всякого чувства меры и такта по отношению к уже сложившейся застройке. Впрочем, надо признать, что образ, подсказанный архитектурой, и тут был совершенно адекватен. Именно так «официальная народность» эпохи контр-реформ встраивалась – и действительно встроилась – в русло отечественной культуры.
При переносе акцента на другую составляющую, оставалось работать над «неовизантийским» стилем. Одним из его удачных образцов в Петербурге стала церковь св. Димитрия Солунского, построенная для местной греческой общины в шестидесятых годах XIX века. Теперь на ее месте стоит концертный зал «Октябрьский». Но старые фотографии сохранили облик церкви, с ее уположенным главным куполом и наползавшими на него боковыми полукуполами. Точно так строили в старину на берегах Босфора.
Другим примером могла служить церковь Вознесения Христова, удачно вписанная в ансамбль Троице-Сергиевой пустыни в 1872–1884 годах. Ее, кстати, проектировали те же зодчие, что и Спас на Крови – А.А.Парланд вместе с архимандритом Игнатием (И.В.Малышевым). Это неудивительно: церковные архитекторы того времени вообще владели «неорусским» и «неовизантийским» стилями как своими правой и левой рукой. Нередко их творческий диапазон на том и заканчивался. Строго византийский стиль, впрочем, считался более суровым и холодным, и его применяли относительно реже.
«Церковь – закоптелый кафель и кирпич, стиль начала века, то ли под Древнюю Русь, то ли под Византию, словно только для того тут и стояла, чтобы собирать с неба копоть и всем мешать. Своим маленьким куполом и нелепой тяжелой колокольней она очень напоминала перечницу с солонкой в общественной столовой». С такими мыслями смотрит попервоначалу на один из храмов нашего «русско-византийского» стиля герой современного петербургского писателя М.С.Глинки (1986:109). Со смешанным чувством недоумения и безразличия смотрели на них и поколения отечественной передовой интеллигенции. Но закопченная церковка становится для героя повести начальным звеном в цепи озарений, приведших его к приятию своих «породы и родословной», и к пониманию смысла своей жизни в надличном бытии Города (ведь перед нами – «роман воспитания», замечательный точностью исторической интуиции). Точно так же были в конце концов приняты петербургской культурой и церкви того стиля, со всеми их своеобычными пропорциями и материалами.
Архитектура нечасто следует всем поворотам культурной политики. Но в России второй половины прошлого века такое соответствие было весьма заметным. Формально мы должны различать попытки церковных реформ, примерно совпавшие с эпохой Александра II – и отказ от них, сопровождавшийся переходом к строго охранительной политике, поддержанный его преемником. К реформам относились такие шаги, как отмена независимости церковного суда (которую епископам удалось отстоять), и перевод Священного Писания на современный русский язык (который успешно вышел в свет выпусками в 60-70-х годах). Контр-реформа связана с именем нового обер-прокурора Синода, К.П.Победоносцева, слывшего принципиальным ретроградом, и действительно бывшего им.
Обращаясь к Победоносцеву в частном письме, один из его современников и друзей как-то заметил, что если бы обер-прокурору довелось жить в Византии в эпоху вселенских соборов, то он бы их просто не допустил, чтобы неловким прикосновением ненароком не замутить чистую веру. В этом замечании много не только остроумия, но и правды. Победоносцев лучше чем кто-либо видел, что церковь теряла силу и авторитет, а натиск либеральных и социалистических идей рос на глазах. Но внутренней силы дать им отпор он за собой не знал, не видел ее и у лучших своих богословов и проповедников.
Оставалось предать забвению все книги с прочими эллинскими премудростями, и попробовать вернуться к простой, бесхитростной вере темных крестьян в обряд и обычай. «Когда он говорит о вере», – заметил Г.Флоровский, – «он всегда разумеет веру народа, не столько веру Церкви» (1991:411–413). В итоге греко-российская вера все больше рассматривалась как русская народная религиозность. Вот какова была психологическая опора «неорусского» стиля в архитектуре.
Таково было общее направление; но восточных отцов продолжали читать, жива была и традиция византийской аскетики. Здесь следует в первую очередь упомянуть о деятельности славного Феофана, епископа Тамбовского. Мы уже говорили о том, что к концу прошлого века ему удалось завершить перевод на русский язык, отредактировать и выпустить в свет энциклопедию исихазма – знаменитое Добротолюбие. Достаточно беглого знакомства с этим изданием, чтобы заметить, что оно постоянно расходится с греческим оригиналом, то добавляя к нему необходимое, то опуская излишнее. Церковные писатели видят в том не изъян, но признак живой, обновлявшейся традиции. В те дни ее трудно было найти даже и на Афоне. Тем более важно, что труды Феофана были связаны с Петербургом. В юности он пользовался поддержкой и советом самого Игнатия Брянчанинова, в зрелые годы служил ректором Петербургской Духовной академии.
Исключительным влиянием в церковной жизни той эпохи пользовался отец Иоанн Кронштадтский. Его служение проходило в Свято-Андреевском соборе, куда он получил назначение сразу же после окончания Петербургской Духовной академии (1855). Там же он отслужил и последнюю свою литургию незадолго до рождества 1908 года. Слава о чудесных исцелениях по молитве отца Иоанна шла по всей столице из уст в уста, равно как рассказы об общей исповеди, разрешение на которую получил он один. Во дни такой исповеди собор наполнялся до предела, а помещалось там без малого пять тысяч человек. Многие приезжали из города специально по этому случаю. но долго собирались с мужеством на паперти, не решаясь войти в храм.
Чин исповеди был построен на редкость торжественно. В кульминационный момент невзрачный священник в рясе с поношенной епитрахилью как будто становился выше ростом, голос его крепнул и принимал властное звучание. Приковав к себе внимание молящихся, он ставил толпу на колени, велел гасить все свечи в храме, и каяться в полный голос. Тут начиналось нечто невообразимое, как будто плотину, державшую грехи северной столицы, вдруг прорывало. Лишь после известного промежутка диакон зажигал одинокую свечу аршинного размера, сам же отец Иоанн принимался отпускать грехи. Уезжая из Кронштадта, потрясенные богомольцы чувствовали, что побывали в месте, отмеченном особой благодатью.
В самом городе с деятельностью знаменитого священника был связан Иоанновский женский монастырь. Он был основан на набережной реки Карповки самим отцом Иоанном, очень быстро построен в сдержанном «неовизантийском» стиле, и освящен во имя болгарского святого Иоанна Рыльского, в честь которого кронштадтский священник был наречен. Это произошло в 1902 году, а через шесть лет самого Иоанна Кронштадтского похоронили в крипте одной из церквей монастыря. Гробница немедленно стала местом паломничества. При Советской власти доступ к ней был закрыт, но верующие продолжали приходить к внешней стене усыпальницы, чтобы помолиться и поставить свечу примерно в том месте, где по их расчетам располагалось захоронение. Таким образом Андреевский собор и Иоанновский монастырь вошли в число важнейших точек на карте православного Петербурга.
Во внешней политике особую роль продолжал играть «восточный вопрос». Крымская война была проиграна, поражение было закреплено обременительным для России Парижским мирным договором (1856). Далее в дело пошла дипломатия князя А.М.Горчакова, которому удалось значительно смягчить условия мира. Но наибольшие последствия имели широкие преобразования, предпринятые в царствование Александра II. К ним относилась военная реформа, основанная на переходе ко всеобщей воинской повинности (ей суждено было без принципиальных изменений продержаться до самой весны 1996, когда решено было вернуться на новом уровне к старой идее наемного профессионального войска). Благодаря реформам, российская армия пришла к следующей турецкой войне в отменном виде, а общественное мнение было целиком на ее стороне.
Новая война была предсказуема и неотвратима. Ее ближайшей целью было, как и прежде, изменение порядка навигации по Черному морю и статуса проливов. К более далеким целям относилось освобождение балканских славян и передел владений все более слабевшей Турции. В кругах панславистов говорили даже об образовании славянской федерации под скипетром российского императора, и со столицей в Царьграде. Таким образом, речь шла о блистательном завершении «петербургского периода», и его переходе в новую «константинопольскую эпоху».
Кампания шла тяжело, однако окончилась удачно. Турецкие войска были разбиты, российская армия дошла до Стамбула. Александр II некоторое время колебался, не отдать ли приказ о взятии города, но оглянулся на заграничное общественное мнение – а также и на английскую эскадру, спешно посланную в Босфор – и решил не искушать судьбу. В Европе очень опасались усиления России, и поспешили принять свои меры. В Берлине был поспешно собран европейский конгресс держав (1878), где были выработаны окончательные условия мира и раздела Балкан. Они были приемлемы для России, в особенности на фоне памятных всем событий Крымской войны, но с мечтами о царьградском величии пришлось расстаться.
Пореформенная эпоха была вообще временем создания крупных религиозно-политических проектов. Мысленное обращение к Византии играло в них далеко не последнюю роль. Мы говорим прежде всего о К.Н.Леонтьеве и его знаменитом «принципе византизма». «С какой бы стороны мы ни взглянули на великорусскую жизнь и государство, мы увидим, что византизм, т. е. церковь и царь, прямо или косвенно, во всяком случае глубоко проникают в самые недра нашего общественного организма», – подчеркивал он и продолжал: «Византизм организовал нас, система византийских идей создала наше величие, сопрягаясь с нашими патриархальными, простыми началами… Изменяя, даже в тайных помыслах наших, византизму, мы погубим Россию» (цит. по: Исаев 1991:43).
Византизм объясняется в этих словах через симфонию духовной и светской властей. Такое определение существенно, но неполно. Леонтьев был последователем «теории культурно-исторических типов», предложенной Н.Я.Данилевским в его прославленной книге «Россия и Европа», вышедшей в 1871 году. В соответствии с этой теорией, каждый народ есть организм, следующий собственным, единственным в своем роде путем развития. Если ему удается дожить до стадии зрелости, то он вырабатывает себе государство, религию и культуру особого, отличного от других типа. Таких типов Данилевский насчитывал десять (со спорными типами – до пятнадцати). России он отводил особый тип, возможность расцвета которого предвидел в ближайшее время. Ключевой принцип этого типа, его «генетический код» и был предметом поисков К.Леонтьева. Найдя таковой, он назвал его «византизмом».
Леонтьев заботился о будущем, но взгляд его был неизменно направлен в прошлое. Противоположной ориентации придерживался В.С.Соловьев с его нашумевшим в свое время учением о вселенской теократии. Здесь признается и особая миссия русского народа, и значение его исторического пути, но преимущественное внимание направлено на грядущую унию России и Запада. В основе ее Соловьев полагал слияние церквей под духовной властью Папы Римского, и объединение государств под скипетром русского царя. Возникшая таким образом теократическая монархия будет наследовать Византийской державе Константина Великого, и Священной Римской империи Карла Великого. «После этих двух предварительных воплощений она ждет третьего и последнего воплощения своего», – подчеркивал философ (цит. по: Флоровский 1991:320). Как видим, и здесь византийское дело сохраняло свой престиж.
Окончилось девятое столетие со времени принятия «греческой веры». И церковь, и образованное общество вступали в ее десятый век «в надежде славы и добра». История сложилась иначе. Но прежде чем перейти к ее очерку, нам остается бросить взгляд на такое важное для нас явление, как «миф Петербурга». Поэзия рождается от себя самой, – заметил поэт. Не было никакой особенной внешней причины на то, чтобы этот миф оформился именно в творчестве Пушкина. Но после того, как это произошло, его ждало чрезвычайно плодотворное развитие. Ключевую роль в сложении этого мифа сыграла пушкинская поэма «Медный всадник».
Восстанавливая в памяти ее текст, или листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как «петербургская повесть», мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника, и так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения. «На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: „С Божией стихией / Царям не совладеть“»…
Между тем Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Жители Петербурга рассказывали, что осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: «За грехи наши Бог нас карает». «Нет, за мои», – пробормотал царь. Следы знакомства с этим достаточно известным в свое время преданием можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: «…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет». Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными, или во всяком случае ослабленными.
Тем менее заметна перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки «И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен». Но греческое имя города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах эллинской мифологии, но к греческой церковной культуре никакого отношения не имел.
Тут нужно отметить тот очевидный факт, что Пушкин в вопросах веры был исключительно сведущ, и в нужных случаях использовал свои знания. Вспомним хотя бы сцену отпевания графини из пятой главы «Пиковой дамы», написанной в том же 1833 году, что и поэма. Надеясь замолить свой грех, Германн является в церковь и протискивается к гробу. Молодой архиерей как раз произносит надгробное слово. «Ангел смерти обрел ее, – сказал оратор, – бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного». Священник имел в виду, конечно, притчу о десяти девах из XV главы Евангелия от Матфея. Однако из предшествующего текста повести нам известно, что Германн прокрался в дом графини около двенадцати часов ночи. Напоминания об этом следуют одно за другим на ограниченном пространстве финала третьей главы: «Было двадцать минут двенадцатого…ровно в половине двенадцатого…в гостиной пробило двенадцать…по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать» (Пушкин 1986а:200).
Графиня приехала позже, но Германн по сути и оказался тем самым полуночным гостем, который принес ей не вечную жизнь, но испуг и смерть. Ведь в евангельской притче «жених полунощный» – это сам Господь. Таким образом, петербургский офицер как бы поставил себя на место Христа, и это привело его к самым трагическим последствиям. Отсюда уже открывается путь к проблематике «Преступления и наказания»; мы же заметим, с каким умением и тактом встроена в текст пушкинской повести евангельская притча.
Имея дело с творением такого мастера, грех было бы забыть о том, какие слова поставлены в конце самого «Медного всадника»: «У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога». На современный вкус тут есть недосказанность. Не случайно в недавнем телевизионном фильме И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой, а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Его тема – как и его герой – растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге, но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.
Похожим образом обстояло дело и с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он легко вплетал ее темы в свои стихи. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» говорится о граде Константина, и о щите, прибитом на его воротах в древние времена. Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже о Стамбуле, и о походе царской армии (несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов). Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «Нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция.
Заметим в скобках, раз уж мы упомянули об «Олеговом щите», что он вообще исключительно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Там было помещено и подобие шлема Александра Невского – той же сомнительной на современный взгляд подлинности. Впрочем, люди в ту пору были много доверчивее.
Другой пример из Пушкина – «Путешествие в Арзрум». В главе пятой читаем любопытное замечание: «Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою». Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: «Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят…» (Пушкин 1986б:405). «Восточный вопрос» освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем (а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург).
Упоминание Константинополя могло быть особенно уместно в «петербургской повести» в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения не угрожают, поскольку он основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом – нередкими штормами и особыми водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего (турки по сей день зовут их чертовыми – «шайтан акынтысы»). Тем не менее у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, и его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса о великом городе, построенном на семи холмах и «на водах многих»: он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду (17:1; 18:21). Иоанн Богослов говорил, правда, о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме (иеромонах Антоний 1893:52).
На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его труда вошел в древнерусскую литературу, и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил «подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един (…) Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати» (Лотман 1992 г:10).
Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис, что же касается столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая «Змеиная колонна», поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама же потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула.
Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, в старину же составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена (Петросян, Юсупов 1981:229–232). Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.
Основание Петербурга «на водах многих» оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города в 1830–1834 годах гигантской колонны, на самом верху которой ангел с лицом императора Александра I попирал змия. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим, от Лермонтова до Дмитриева. Этот, равно как другие, исходно византийские, и шире – греко-православные по происхождению образы, вошли в общий контекст «Медного всадника», но никогда не выступают в нем ни на первый, ни на второй план.
Для полной оценки этого факта нужно учесть, что параллельно с пушкинским мифом строились и другие мифы, имевшие самое непосредственное отношение к «петербургскому периоду» российской истории. Лозунгом одного из них, принятого на вооружение правительством, стала знаменитая триада «православие – самодержавие – народность». Министр народного просвещения С.С.Уваров предложил его в 1833 году, то есть примерно тогда же, когда Пушкин принимался писать свою поэму. Но у министра православие поставлено на первое место, в то время как для поэта дух «нового эона», начатого Петром I, был далеко не однозначен. Отсюда и слово «кумир», более подходившее для изображения языческого героя. Пушкин его употребил в тексте поэмы несколько раз, и все применительно к бронзовой статуе православного царя.
Интересно, что Николай I при первом же чтении не только уловил общее направление мыслей автора, но и отметил ключевые для него слова. Дело в том, что немедленно по возвращении из Болдина поэма была представлена на суд царя, и вызвала у него довольно отрицательную реакцию. Пометы царя сохранились: как можно видеть, он пропускал иные рискованные пассажи, но каждый раз, встретив по ходу чтения слово «кумир», отчеркивал его. Всего таких помет три; кроме того, недоумение государя вызвали такие близкие выражения, как «горделивый истукан» или «строитель чудотворный». Показательно и то, что ознакомившись с этими пометами, Пушкин отказался от публикации дорогой для него вещи. Формального запрета на нее наложено не было, но вычеркнуть «кумира» значило существенно исказить весь замысел.
Тут нужно заметить, что в отечественной критике уже выдвинута концепция, сводящая духовный смысл пушкинской поэмы к столкновению язычества с христианством, обожествления своего «я» – с отречением от себя в любви. Естественно, что носителем первого виделся царь Петр, последнего – бедный Евгений, а местом решающего столкновения – их город. Этому построению, с особенной яркостью выраженному у Д.С.Мережковского, присуща излишняя прямолинейность. Сначала оно пользовалось известностью, но с ходом времени было оставлено академическим литературоведением (Измайлов 1978:220,254).
Решительно следует отвести и такие объяснения, как безрелигиозность Пушкина, или его безразличие к греко-византийскому наследию. Дискуссии по первому, слава Богу, склоняются к завершению, остановившись на взвешенном тезисе об особом даре и служении поэта, – с отсылкой к известному месту из I Послания к Коринфянам («дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же»). Недавно об этом хорошо напомнила И.Сурат в своей интересной статье в «Новом мире» (1994:207,212).
Что же касается второго, то здесь можно согласиться с наблюдением В.В.Вейдле, изложенным им в тексте программной статьи к столетней годовщине со дня гибели Пушкина (1991:37–39). Сопоставляя творческую эволюцию Гете и Пушкина, критик обратил внимание, что с годами германский поэт расширял свой кругозор, прямо обращаясь к античности, Востоку, другим отдаленным культурам. Напротив, Пушкин все больше сосредоточивал свое внимание на последних трех-четырех столетиях великой западноевропейской культуры, и на прямо продолжавшем их основные темы «петербургском периоде». Все остальное виделось ему через призму этой новой общности, не исключая и Византии с допетровской Русью. Помня об отличии их традиции от культуры латинского Запада, поэт не считал своевременным подчеркивать его, тем более закреплять в новой русской словесности. Отсюда и программное для него следование современному русскому словоупотреблению: церковнославянская и латинская по происхождению лексика допускались с осторожностью и во взаимном балансе.
Как видим, и здесь обращение к византийской традиции позволяет глубже понять неочевидные, но существенные доминанты творческого мышления поэта. Что же касается пушкинского «мифа Петербурга», то в нем можно отметить скрытое противостояние официальной концепции николаевской эпохи – по части как православия, так и самодержавия. Возможности глубокой реконструкции на том вовсе не заканчиваются. Коснемся лишь темы Островов – и только в той степени, в какой она расширяла духовную проблематику «Медного Всадника».
В принципе, для Пушкина острова – это весь город. В таком смысле следует понимать строки 37–38 («Темно-зелеными садами / Ее покрылись острова»), а может быть – и 176–178 («Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива, / И затопляла острова»). Но выделяются им и собственно Острова как особый район Петербурга, лежащий в его северной части, между Малой Невой и Большой Невкой. Мы уже говорили о таинственном ореоле Островов, связанном с деятельностью масонов Ивана Елагина, и мальтийских рыцарей Павла I. Традиция не прервалась и в дни «царственного мистика» Александра I, более того – получила весьма любопытное продолжение.
Во время нашествия Наполеона, царь жил одно время на Островах, и подумывал о том, чтобы вывезти Медного всадника из города, опасаясь, что он будет захвачен французскими войсками. Тогда-то одному из жителей Петербурга, некому майору Батурину, приснился странный сон. Он увидел себя на Сенатской площади, стоящим в ночную пору перед статуей Петра I. Неожиданно лицо Медного всадника начинает обращаться, он съезжает со скалы и тяжело скачет на Каменный остров, к дворцу, где живет царь. Не веря глазам своим, Александр I медленно выходит ему навстречу, на манер Гамлета, увидевшего призрак отца. Петр I вглядывается в лицо молодого императора своими медными очами, и глухо говорит ему, что пока кумир стоит на Сенатской площади, он будет хранить свой город, так что опасаться нечего.
Встревоженный этим сном, Батурин добился приема у князя А.Н.Голицына, и рассказал ему все. Голицын, сам бывший изрядным мистиком и сновидцем, поверил Батурину, и передал его сон императору. Потому-то Медный всадник и остался на своем месте, несмотря на все волнения 1812 года… Правдоподобность этого петербургского предания весьма сомнительна. Но оно сложилось довольно рано, и видимо, в какой-то форме могло стать известно Пушкину. Исследователи указывают на этот рассказ как на один из возможных источников знаменитой сцены оживания Медного всадника, и его скачки по улицам ночного города.
В свете этого указания рельефнее выступает то, что первая часть поэмы, с беснующейся стихией и неподвижным кумиром Петра, приурочена скорее к левому берегу Невы, то есть либо к центру города (от Зимнего дворца – до Сенатской площади), либо к Коломне, где жил Евгений. Напротив, во второй части поэмы, с ее оцепеневшим городом и ожившим Медным всадником внимание сдвигается к правобережью – сначала к району Галерной гавани Васильевского острова, где стоял домик Параши, потом к Островам. Именно к их западной оконечности прибило течение домик несчастной, там его обнаружил Евгений, тут же его и похоронили.
Между тем такой сдвиг внимания первоначально вовсе не входил в намерения Пушкина. Есть все основания полагать, что поначалу он поселил свою Парашу там же по соседству, в Коломне. Во время наводнения вода стояла в этом районе не ниже, чем в Галерной гавани, что предоставляло все необходимые для описания красочные подробности. Героиня другой «петербургской повести», написанной за три года до того, в 1830, тоже звалась Парашей, и жила там же, как явствует из самого названия поэмы – «Домик в Коломне». Наконец, нам точно известно, что до Пушкина дошел рассказ о моряке Луковкине, с которым в наводнение случилось такое же несчастье, что и с Евгением: его дом со всеми родными смыла вода. Рассказ был приурочен к Гутуевскому острову, где действительно селились тогда моряки, а это совсем рядом, у западной оконечности Коломны (Измайлов 1978:189,243–244).
Спору нет, перенося жительство Параши за Неву, автор получал возможность эффектных сцен, вроде переправы Евгения по бурным волнам на утлой лодке. Но в петербургском контексте чем дальше на север и к Островам – тем ближе к миру, где оживают статуи, и становится возможным встреча с духами. Видимо, Пушкин не раз мысленно возвращался к этой идее. Во всяком случае, исследователи не исключают, что уже в такой ранней поэме, как «Руслан и Людмила», образ Лукоморья с его волшебным дубом навеян Островами и дубом, посаженным там Петром I (Тименчик 1984:124).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.