Электронная библиотека » Джек Лондон » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 17:33


Автор книги: Джек Лондон


Жанр: Классическая проза, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

И вот настал час, когда я вынудил начальника тюрьмы Азертона позорно сдаться, превратив в пустую болтовню его ультиматум «динамит или гроб». Ему оставалось только признать, что меня нельзя убить смирительной рубашкой. Его жертвы иногда умирали после нескольких часов рубашки, иногда – после нескольких дней, хотя, правда, их обычно успевали расшнуровать и доставить в тюремную больницу, где они и испускали последний вздох… По заключению врача, их уносило в могилу воспаление легких, или Брайтова болезнь, или порок сердца.

Но меня начальник тюрьмы так и не смог убить. Ни разу не понадобилось тащить мое изуродованное, умирающее тело в больницу. Хотя не могу отрицать: Азертон старался изо всех сил и ни перед чем не останавливался. Был случай, когда он затянул меня в две рубашки. Этот случай настолько великолепен, что я не могу не рассказать о нем.

В один прекрасный день некая газета в Сан-Франциско (ища, как любая газета, как любое коммерческое предприятие, расширения рынка ради более высоких прибылей) попробовала заинтересовать передовых рабочих в тюремной реформе. В то время профсоюзы обладали большим политическим влиянием, и политические воротилы штата назначили сенатскую комиссию, которой было поручено обследовать тюрьмы.

Эта высокая комиссия обследовала (простите мне этот иронический курсив) и Сен-Квентин. Оказалось, что более образцового исправительного заведения еще не видывал свет. Так утверждали сами заключенные. Но их нельзя за это упрекать. Они уже не в первый раз видели подобные расследования и знали, что к чему. Им было известно, что они незамедлительно обзаведутся весьма болезненными синяками, чуть только кончат давать показания… если эти показания придутся не по вкусу тюремному начальству. Поверь мне, читатель, так повелось с незапамятных времен. Даже еще в древнем Вавилоне, тысячелетия назад, это было уже седой стариной – я-то хорошо это помню: ведь я гнил тогда в темнице, пока при дворе плелись интриги, сотрясавшие страну.

Как я уже сказал, все заключенные в один голос восхваляли гуманность начальника тюрьмы Азертона и его подчиненных.

Они так трогательно описывали доброту начальника тюрьмы, отличное и разнообразное питание, мягкость надзирателей, удобства, чистоту и комфорт своих камер, что оппозиционные газеты СанФранциско начали с воплями требовать более строгого режима в наших тюрьмах, опасаясь, как бы честные, но ленивые граждане не соблазнились таким привольным существованием и не стали бы совершать преступлений только ради того, чтобы угодить в тюрьму.

Сенатская комиссия почтила своим присутствием даже одиночки. Но нам, их обитателям, нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенхеймер плюнул им в физиономии и послал их – иже, присно и совокупно – ко всем чертям. Эд Моррел объяснил им, какая это поганая дыра, оскорбил начальника тюрьмы в глаза, и членам комиссии пришлось рекомендовать Азертону подвергнуть Эда какому-нибудь из тех устаревших и забытых наказаний, которые его предшественники, вероятно, вынуждены были придумать для исправления таких вот закоренелых негодяев.

Я постарался не оскорблять начальника тюрьмы. Я давал свои показания тонко, как ученый, начав с пустяков, искусно развернув экспозицию, чтобы мало-помалу пробудить в почтенных сенаторах любопытство и желание выслушать и следующее разоблачение: я ткал свою паутину так хитро, что нигде меня нельзя было прервать или перебить вопросом… и я сумел сообщить им все, что хотел.

Увы, ни слова из того, что я открыл, не вышло за стены тюрьмы. Сенатская комиссия, как могла, обелила начальника тюрьмы Азертона и Сан-Квентин. Затеявшая этот крестовый поход газета уверила своих рабочих читателей, что Сен-Квентин чище снега и что, хотя смирительная рубашка является вполне законным наказанием для провинившихся заключенных, в наши дни гуманный и благородный начальник тюрьмы ни при каких обстоятельствах не пускает ее в ход.

И пока простаки-труженики читали эти статьи и верили им, пока сенатская комиссия вместе с начальником тюрьмы пировала на банкете, который оплачивали налогоплательщики штата, Эд Моррел, Джек Оипенхеймер и я лежали в рубашках, зашнурованных чуть-чуть туже и злее, чем когда-либо прежде.

– Смеху подобно, – простучал мне Эд Моррел носком башмака.

– Подумаешь! – простучал Джек.

Ну, а я… я тоже простучал им свой горький смех и сарказмы, вспоминая темницы древнего Вавилона, улыбнулся про себя широкой космической улыбкой и уплыл в просторы малой смерти, превращавшей меня в наследника всех веков, и гордого всадника, оседлавшего время Да, любезный мой братец за стенами тюрьмы, пока газеты не жалели белил, пока величественные сенаторы попивали вино за обедом, мы, трое живых мертвецов, потели кровавым потом в тугих объятиях брезента.

А после обеда разгоряченный вином начальник тюрьмы явился посмотреть, как мы себя чувствуем. Меня, как обычно, нашли в летаргии. Очевидно, в первый раз доктор Джексон встревожился.

Во всяком случае, меня с помощью нашатырного спирта заставили вернуться назад через мрак. Я улыбнулся прямо в склонившиеся надо мной лица.

– Притворяется, – буркнул начальник тюрьмы, и по его раскрасневшемуся лицу, по невнятности его речи я понял, что он пьян.

Я облизнул губы, показывая, что хочу пить, ибо решил сказать ему несколько слов.

– Вы осел! – сумел выговорить я четко и спокойно. – Вы осел, трус, негодяй, мерзкая тварь, на которую и плюнуть-то противно. Джек Оппенхеймер был к вам еще слишком снисходителен. А я скажу вам, не стыдясь, что не плюю на вас только потому, что не желаю унижаться и пачкать свой плевок.

– Мое терпение кончилось, – взревел он. – Я тебя убью, Стэндинг!

– Вы пьяны, – отозвался я, – и позвольте дать вам благой совет. Если уж вам не терпится говорить подобные вещи, то хоть отсылайте за дверь своих прихвостней. В один прекрасный день они на вас донесут, и вы потеряете свое теплое местечко.

Но вино ударило ему в голову.

– Наденьте на него еще одну рубашку, – приказал он. – Считай себя покойником, Стэндинг. Но ты умрешь не в рубашке.

Мы понесем тебя хоронить из больницы.

Вторую рубашку подложили мне под спину и зашнуровали спереди.

– Ах, Боже мой, начальник, какой лютый холод, – язвительно сказал я. – Мороз все крепчает. И я весьма вам благодарен за эти две рубашки. Пожалуй, я немного согреюсь.

– Туже! – крикнул он Элу Хэтчинсу, шнуровавшему меня. – Упрись ногами в эту сволочь. Переломай ему ребра.

Должен сказать, что Хэтчинс поработал на совесть.

– Будешь знать, как врать про меня, – ревел Азертон, синея от вина и ярости. – Теперь ты за это поплатишься. Прощайся с жизнью, Стэндинг. Тебе пришел конец. Ты слышишь, тебе пришел конец!

– Сделайте мне одно одолжение, начальник… – еле слышно прошептал я, так как у меня совсем не осталось сил и я почти лишился чувств от недостатка воздуха. – Наденьте на меня третью рубашку, – еле выговорил я, а стены камеры качались и плясали вокруг меня, и я напрягал всю волю, чтобы не лишиться сознания, которое выжимали из меня рубашки. – Еще одну рубашечку… начальник… С ней… будет… гораздо .. э… теплее.

Мой шепот замер, и я погрузился в малую смерть.

После этой порции двойной рубашки что-то во мне сломалось.

По сей день, например, чем бы меня ни кормили, я не могу есть как следует. Мои внутренности так изуродованы, что мне не хочется даже думать об этом. И пока я пишу эти строки, у меня попрежнему болят ребра и ноет желудок. Но мое измученное, искалеченное тело сослужило свою службу. Оно дало мне возможность дотянуть до этого дня и поможет пожить еще немного – до того утра, когда меня выведут из камеры в рубашке без воротника и вывихнут мне шейные позвонки хорошо растянутой веревкой.

Но эта двойная рубашка оказалась последней соломинкой.

Она сломила начальника тюрьмы. Он сдался, признав, что убить меня невозможно. Я ему так и сказал однажды:

– Избавиться от меня вы можете только одним способом, начальник: пробравшись сюда как-нибудь ночью с топором.

Не могу удержаться и не привести здесь меткое замечание Джека Оппенхеймера, который сказал Азертону так:

– Каково это вам, начальник, просыпаться каждое утро с самим собой на подушке!

А Эд Моррел сказал Азертону вот что:

– До чего же ваша мамаша любила детей, если она не придушила вас еще в колыбельке.

Когда меня перестали шнуровать в рубашку, я был очень огорчен. Мне страшно не хватало мира моих грез. Впрочем, я скоро нашел выход. Оказалось, что, туго завернув грудь и живот в одеяло, я могу усилием воли погасить в себе жизнь. Этим способом я вызывал у себя физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, которое испытывал в рубашке. Таким образом, я мог бродить во времени когда мне хотелось и без прежних мучений.

Эд Моррел верил во все мои приключения, но Джек Оппенхеймер относился к ним скептически до самого конца. На третий год моего пребывания в одиночке я посетил Оппенхеймера. Это было один-единственный раз, и случилось все без всякого предупреждения и совершенно неожиданно.

Как только наступил обморок, я оказался в его камере. Я знал, что мое тело лежит, зятянутое в смирительную рубашку, у меня в камере. И хотя я никогда прежде не видел Джека Оппенхеймера, я знал, что человек передо мной – это он. Дело было летом, и он лежал раздетый на одеяле. Я почувствовал ужас при виде его исхудалого лица и изможденного тела. Оно, собственно говоря, уже не было похоже на человеческое. Это были одни кости, еще собранные в человеческий скелет, но совсем лишенные плоти и лишь обтянутые пергаментной кожей.

Вернувшись в свою камеру и очнувшись от обморока, я, когда обдумал случившееся, понял, что мы с Эдом Моррелом выглядим точно так же, как Джек Оппенхеймер. И я почувствовал трепетную гордость при мысли о неукротимой силе духа, обитающего в этих наших изможденных, умирающих телах, в телах трех «неисправимых», заключенных в одиночки. Плоть ничтожна. Трава есть плоть, и плоть становится травой, зато дух живет и пребывает вечно. Я презираю поклонников плоти. Если бы они попробовали сен-квентинской одиночки, то быстро научились бы поклоняться духу.

Однако вернемся к моему появлению в камере Оппенхеймера.

Его тело напоминало труп, иссушенный жарой пустыни. Цвет его кожи был как засохшая грязь. Живыми казались только умные желтовато-серые глаза.

Они все время были в движении. Он лежал на спине, и взгляд его метался по камере, следуя за полетом мух, круживших в сумраке над ним. Я заметил шрам над его правым локтем и еще один – на правой лодыжке.

Через несколько минут он зевнул, перекатился на бок и стал рассматривать воспаленную болячку на бедре. Потом он стал ковырять ее и лечить тем примитивным способом, каким лечат свои раны все заключенные во всех одиночках мира. Я без труда догадался, что эта болячка – след смирительной рубашки. Сейчас, когда я пишу, мое тело покрывают сотни таких шрамов, оставленных рубашкой.

Потом Оппенхеймер перекатился на спину, осторожно зажал один из верхних передних зубов (глазной зуб) между большим и указательным пальцами и легонько его покачал. Затем он снова зевнул, потянулся и, перевернувшись на другой бок, простучал вызов Эду Моррелу. Я читал код, словно наяву.

– Решил, что ты, может, не спишь, – стучал Оппенхеймер. – Как там дела у профессора?

Издалека донеслось глухое постукивание. Моррел сообщал, что меня час назад затянули в рубашку и, как обычно, я уже не отзываюсь.

– Хороший он парень, – простучал Оппенхеймер. – Я никогда не доверял этим образованным, но вот его образование не испортило. Он человек верный. Умеет держать язык за зубами и не донесет и не продаст, хоть миллион лет его здесь продержи Со всем этим Эд Моррел согласился, добавив кое-что и от себя Я хочу тут же прервать свое повествование и сказать, что хотя я жил много лет, и прожил много жизней, и в этих жизнях слышал немало похвал, ни одна из них не вызвала у меня такой великой гордости, какую я почувствовал в ту минуту, когда мои товарищи по одиночке обменялись своим мнением обо мне. Эд Моррел и Джек Оппенхеймер были замечательными людьми, и за все свои существования мне не выпало большей чести, чем честь быть их товарищем. Короли возводили меня в рыцарский сан, императоры делали меня вельможей, – да и когда я сам был королем, я зна вал минуты упоенной гордости, но больше всего я дорожу этой похвалой, высказанной двумя пожизненно заключенными, брошенными в одиночки, – людьми, которых мир считал последним отребьем.

Отдыхая после этой порции рубашки, я сказал им о моем посещении камеры Джека, считая его неопровержимым доказательством того, что мой дух действительно покидает мое тело. Но Джек остался при своем мнении.

– Это все догадки, хоть и не просто догадки, – ответил он, когда я перечислил все, что он делал, пока я оставался в его камере. – Это правильный расчет. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и тебе нетрудно прикинуть, чем развлекаются другие. Все, что ты мне рассказывал, вы с Эдом проделывали тысячи тысяч раз: и голые лежали в жару, и на мух смотрели, и болячки лечили, и перестукивались:

Моррел встал на мою сторону, но Джека это не убедило.

– Только ты не обижайся, профессор, – выстукивал Джек. – Я же не говорю, что ты врешь. Я только говорю, что ты, сам того не зная, лежа в рубашке, вроде как сны видишь и воображаешь.

Я знаю, что ты веришь в то, что говоришь. По-твоему, оно так и случилось. Да только я-то не верю. Ты это вообразил, сам того не замечая. Ты все это знаешь всегда, а вот вспоминаешь то, что ты знаешь, только когда у тебя в голове начинает мутиться.

– Погоди, Джек, – простучал я. – Ты ведь веришь, что я тебя никогда в жизни не видел. Правильно?

– Это как сказать, профессор. Может, ты меня и видел, да только не знал, что это я.

– А как ты объяснишь, – продолжал я, – что, ни разу не видев тебя голым, я знаю, что у тебя шрам над правым локтем и другой – на правой лодыжке?

– Ерунда, – ответил он. – Все это есть в моем тюремном описании, рядом с фотографией моей рожи. Об этом знают тысячи начальников полиции и сыщиков.

– Да я-то об этом ничего не слышал, – уверял я его.

– Ты просто забыл, что слышал об этом, – поправил он. – А слышал наверняка. Эти сведения были заключены в твоем мозгу для справок, пусть ты и забыл, что они у тебя есть. А как у тебя в голове помутилось, так ты и вспомнил. Тебе никогда не случалось забывать имя человека, которого ты знаешь как родного брата?

Со мной это бывало. Вот, скажем, когда мне в Окленде припаяли мои пятьдесят лет, среди присяжных был один коротышка. И вдруг оказалось, что я забыл, как его звали. Целый месяц я ломал себе голову – никак не могу вспомнить. Да только если я не мог выкопать его имя из моей памяти, это еще не значило, что его там вовсе нет. Просто завалилось куда-то, вот и все. А когда я и думать о нем перестал, оно так и прыгнуло мне из мозга прямо на язык. «Стейси, – завопил я во всю глотку, – Джозеф Стейси». Так его и звали.

Понял, к чему я клоню? Ты мне рассказывал про шрамы, а это знают тысячи людей. Откуда тебе это известно, я не знаю. Да ты и сам, наверное, не знаешь. И меня это не касается. Но так оно и есть. И сколько бы ты мне ни повторял то, что многим известно, на меня это не подействует. Если хочешь, чтобы я поверил в твои басни, придется тебе подобрать куда больше доказательств.

Гамильтоновский закон экономии в оценке доказательств!

Этот житель трущоб, запертый в тюремной одиночке, был по складу ума настоящим ученым – и он самостоятельно вывел закон Гамильтона и точно применил его. И притом (в этом-то и прелесть всего эпизода) Джек Оппенхеймер был честен, как подлинный ученый. Ночью, когда я уже засыпал, он вызвал меня условным сигналом.

– Знаешь, профессор, ты сказал, что видел, как я раскачивал зуб. Тут ты меня поймал. Хоть убей, не знаю, как ты догадался. Он расшатался всего три дня назад, и я не говорил про это ни одной живой душе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Паскаль где-то сказал: «Обозревая ход человеческой эволюции, философский ум должен рассматривать человечество, как единую личность, а не как конгломерат индивидуумов».

Я сижу сейчас в Коридоре Убийц в тюрьме Фолсем, прислушиваюсь к дремотному жужжанию мух и обдумываю слова Паскаля. Он прав. Вот так человеческий зародыш за десять коротеньких лунных месяцев с необычайной быстротой повторяет в бесчисленных подобиях, умноженных на бесчисленное количество раз, всю историю органической жизни – от растения до человека; вот так подросток за краткие годы отрочества в проявлениях жестокого дикарства повторяет историю первобытного человека – от бессмысленного желания мучить слабейших до племенного самосознания, проявляющегося в стремлении организовывать шайки; вот так и я, Даррел Стэндинг, повторил и пережил заново все, чем был первобытный человек, что он чувствовал, во что превращался, пока не стал вами, и мной, и остальным человечеством, осуществляющим цивилизацию двадцатого века.

Да, все мы, все до одного – все те, кто живет на нашей планете сегодня,

– несем в себе неизгладимую историю жизни от самых ее истоков. Эта история написана в наших тканях и костях, в наших органах и их функциях, в клеточках нашего мезга и в наших душах – во всевозможных физических и психических проявлениях атавизма. Некогда мы были рыбами, читатель, – и ты и я, – а потом выползли на сушу, положив начало тому замечательному этапу, который переживаем еще и сейчас. Мы все еще храним следы моря, как сохраняем в себе что-то от змеи – с тех времен, когда змея еще не была змеей, а мы не были нами, когда пра-змея и пра-мы были одним и тем же. Некогда мы летали, некогда мы жили на деревьях и боялись ночной тьмы. И мы храним следы этого в себе, в своем семени, и так будет во веки веков, пока мы населяем землю.

То, что Паскаль постиг как провидец, я проверил на опыте.

Я видел в себе ту единую личность, которую созерцал философский взор Паскаля. Да, «мне есть что поведать – истину удивительную и для меня необыкновенно реальную, но, боюсь, у меня не хватит способностей рассказать о ней, а у тебя, мой читатель, способностей постигнуть ее. Я утверждаю, что видел в себе этого единого человека, о котором говорит Паскаль. Лежа в рубашке, я погружался в длительное забытье и видел в себе тысячи живых людей, живущих тысячами жизней, – и все они были тем человеком-человечеством, который поднимается все выше по дороге веков.

О, какими царственными воспоминаниями располагаю я, проносясь по бесконечности времени! За сутки, проведенные в рубашке, я успевал прожить множество жизней, слагавшихся в тысячелетние одиссеи первых переселений, неведомых истории. Боже мой! Еще до того, как я стал светловолосым эсиром, обитавшим в Асгарде, или даже рыжеволосым ванкром, обитавшим в Ванагейме, еще задолго до этого, говорит моя память (живая память), мы, словно тополиный пух, гонимый ветром, отступали к югу под натиском полярных льдов, надвигавшихся с полюса.

Я умирал от холода и от голода, умирал в битвах и в волнах разлившихся рек. Я собирал ягоды на унылой Крыше Мира и выкапывал съедобные корни из жирной земли заливных лугов.

Я выцарапывал изображения оленя и волосатого мамонта на его же бивнях, добытых во время большой охоты, а зимой, когда у входа в пещеру выла метель, я выцарапывал все те же изображения на каменных стенах нашего жилища. Я обсасывал мозговую кость там, где задолго до меня стояли величественные города, или там, где им еще суждено было возникнуть только много столетий спустя. И кости моих временных оболочек покоились на дне водоемов, в трещинах ледников и в смоляных лужах.

Я жил в эпохи, которые современные ученые называют палеолитом, неолитом и бронзовым веком. Я помню дни, когда с помощью прирученных волков мы гнали наших оленей на пастбища у северного побережья Средиземного моря, где ныне расположены Франция, Италия и Испания. Тогда ледники еще не отступили назад к полюсу. Я видел множество новых равноденствий… как и ты, читатель. Только я помню об этом, а ты забыл.

Я был Сыном Плуга, Сыном Рыбы, Сыном Дерева. Все религии, начиная с самой первой, живут во мне. А когда здесь, в тюрьме Фолсем, священник по воскресеньям служит Богу на свой современный манер, я знаю, что в нем, в этом священнике, все еще живет вера в Плуг, в Рыбу, в Дерево – живут культы Астарты и Богини Ночи.

Я был арийским владыкой в Древнем Египте, и мои солдаты выцарапывали ругательства на каменных гробницах царей, давно умерших и забытых. И я, арийский владыка в Древнем Египте, приготовил для себя два места последнего упокоения: одно ложное – могучую пирамиду, о которой могло поведать целое поколение рабов, и другое – смиренную, ничем не украшенную пещеру, которую высекли в скале над пустынной долиной рабы, умерщвленные сразу же после конца работы…

И сейчас здесь, в Фолсеме, когда демократия окутывает своими грезами мир двадцатого века, я раздумываю над тем, уцелели ли в каменном тайнике над безвестной долиной кости, которые некогда принадлежали мне и поддерживали плоть моего тела в дни, когда я был могучим владыкой.

А когда началось великое переселение к югу и к востоку под жгучим солнцем, погубившим всех потомков родов Асгарда и Ванагейма, я был царем на Цейлоне, строителем арийских памятников при дворах арийских царей на древней Яве и древней Суматре. И я погибал сотни раз во время великого расселения по Южным морям, прежде чем, снова возродившись, строил такие же памятники на вулканических тропических островах, которые я, Даррел Стэндинг, не могу назвать, потому что плохо знаю географию далеких морей.

Если бы только я мог описать с помощью такого неверного средства, как слова, все, что я видел и знаю, все, что мое сознание сохранило об огромных переселениях человеческих рас в дни, когда еще не начиналась наша писаная история! Но и в те дни у нас была своя история. Наши старики, наши жрецы и мудрецы облекали ее в сказания и записывали эти сказания в звездах, чтобы наши потомки помнили о них. С неба нисходили животворные солнечные лучи и дождь, и мы изучали небо; с помощью звезд мы рассчитывали время и смену сезонов, и мы называли звезды в честь наших героев, в честь нашей пищи, в честь средств, с помощью которых мы добывали эту пищу; мы называли их в честь наших блужданий и переселений, в честь наших деяний и в честь обуревавших нас страстей.

Увы! Мы думали, что небо неизменно, и записывали на нем все наши смиренные желания, и поступки, и мечты. Когда я был Сыном Быка, одну из своих жизней я потратил на созерцание звезд. Но и до и после этого в других моих воплощениях я пел вместе со жрецами и племенными певцами запретные гимны звездам, веря, что они – это нестираемые письмена, повествующие о нашей истории. И вот теперь, в ожидании нового конца, я жадно читаю взятые из тюремной библиотеки книги по астрономии (такие книги выдаются приговоренным к смерти) и узнаю, что даже небо преходяще и звезды странствуют по нему, как народы по земле.

Вооружившись этими современными сведениями, я, когда возвращался через врата малой смерти, сравнивал небеса тех дней с нынешними. Это правда: звезды меняются. Я видел нескончаемую смену полярных звезд. Современная Полярная Звезда расположена в созвездии Малой Медведицы. А в те далекие дни я видел Полярную Звезду в Драконе, в Геркулесе, в Лире, в Лебеде и в Цефее.

Даже звезды преходящи, но память о них, познание их живут во мне – в том, что есть дух и память, в том, что вечно. Только дух пребывает. А все остальное, простая материя, проходит бесследно.

Да, сейчас я вижу себя как этого единого человека, жившего в древнем мире: белокурого, свирепого, умевшего убивать и любить, пожиравшего мясо и выкапывавшего съедобные корни, бродягу и разбойника, который с дубиной в руке тысячелетиями рыскал по лику земли, ища мяса и приюта для своих еще не окрепших детей.

Я – этот человек, его итог, его совокупность – безволосое двуногое, которое выкарабкалось из первобытной тины, чтобы создать любовь и закон из анархии неуемной жизни, бушевавшей в джунглях. Я все, чем был этот человек и чем он стал. Я вижу себя через смену боровшихся за жизнь поколений, устраивавших ловушки для дичи и рыбы, расчищавших в лесах первые поля, изготовлявших примитивные инструменты из камня и кости, строивших жилища из бревен, крывших их листьями и соломой, одомашнивавших дикие травы и злаки, ухаживавших за ними так, что с течением веков они превратились в рис, просо, пшеницу, ячмень и другую вкусную пищу, научившихся взрыхлять почву, сеять, жать, хранить припасы, превращать растительные волоконца в нить и ткать из них материю, придумывать оросительные системы, лить металлы, находить рынки и торговые пути, строить корабли и плавать по морям, а кроме того, организовывать жизнь отдельных селений, сливать эти селения, пока они не превращались в племена, сливать племена, пока они не превращались в нации, вечно создавая законы для людей так, чтобы они могли жить вместе в дружбе и объединенными усилиями победить и уничтожить всевозможные ползающие, крадущиеся, визжащие существа, которые могли бы уничтожить их.

Я был этим человеком во всех его рождениях, во всех его устремлениях. И я остаюсь им сегодня, когда жду смерти, на которую обречен законом, созданным мною же много тысяч лет тому назад и уже сотни раз обрекавшим меня на ту же самую смерть.

И, созерцая это мое бесконечное прошлое, я вижу в нем следы многих благотворных влияний, и главное из них – любовь к женщине, любовь мужчины к единственной избраннице его сердца.

Я вижу себя этим единым человеком – любящим, вечно любящим.

Да, я был великим воином, но сейчас, когда я сижу здесь и взвешиваю все свое прошлое, мне кажется, что самым высоким во мне была способность любить. Именно потому, что я любил великой любовью, я и был великим воином.

Порой мне кажется, что история мужчины – это всегда история его любви к женщине. И все мое прошлое, о котором я пишу сейчас, – это воспоминание о моей любви к женщине. Всегда, все десятки тысяч моих жизней, во всех моих обликах я любил ее.

Я люблю ее и сейчас. Мои сны полны ею, и о чем бы я ни грезил наяву, мои мысли в конце концов всегда обращаются к ней. И всюду она – вечная, великолепная, несравненная женщина.

Поймите меня правильно. Я не пылкий неоперившийся юнец, я человек, чья молодость давно прошла, чье тело искалечено, человек, которому скоро предстоит умереть. Я ученый и философ.

Я, как и все поколения философов до меня, знаю женщину такой, какова она есть, знаю ее слабости, ее мелочность, беззастенчивость и коварство; я знаю, что ноги ее прикованы к земле, а глаза никогда не видели звезд. Но… вечно остается то, от чего нельзя уйти:

ноги ее прекрасны, глаза ее прекрасны, руки и грудь ее – это рай, чары ее властны над ослепленными мужчинами, как ничто другое, и как полюс волей или неволей притягивает стрелку компаса, так она притягивает к себе мужчину.

Женщина заставляла меня смеяться над смертью и расстоянием, презирать усталость и сон. Я убивал, убивал часто – из любви к женщине, или теплой кровью скрепляя наш брачный пир, или смывая пятно ее благосклонности к другому. Я шел на смерть, на бесчестье, предавал друзей и принимал горчайшую из судеб – и все ради женщины, а вернее сказать, ради меня самого, потому что я жаждал ее превыше всего. И бывало, я лежал среди колосьев, томясь по ней, чтобы хоть на миг увидеть ее, когда она пройдет мимо, и насытить мой взгляд прелестью ее плавной походки, красотой ее волос, черных, как ночь, или каштановых, или льняных, или пронизанных золотом солнца.

Ибо женщина прекрасна… в глазах мужчины. Она сладка для его уст и ароматна для его обоняния, она огонь в его крови и гром победных труб, и для его ушей нет музыки нежнее, чем.

ее голос. И ей дана власть потрясать его душу, которую не могут потрясти даже титаны света и мрака. И, созерцая звезды, мужчина всегда находил для нее место в своем далеком, воображаемом раю, ибо без нее – без валькирии или гурии – для него не было бы рая. И даже песнь меча в разгаре битвы не так сладка, как та песнь, которую женщина поет мужчине, всего лишь влюбленно вздохнув во мраке, засмеявшись лунной ночью или просто пройдя мимо своей плавной походкой, когда он лежит в траве, охваченный томлением.

Я умирал из-за любви. И умирал ради любви, как вы узнаете.

Еще немного времени, и меня выведут отсюда, меня, Даррела Стэндинга, и убьют. И я умру – из-за любви. Нужно было многое, чтобы я поднял руку на профессора Хаскелла в лаборатории Калифорнийского университета. Он был мужчиной, и я тоже был мужчиной. И между нами стояла прекрасная женщина. Поймите!

Она была женщиной, а я был мужчиной и пылким влюбленным, приявшим все наследие любви со времен черных воющих джунглей, когда любовь еще не была любовью, а человек человеком.

Старая история! Сколько раз на протяжении этого бесконечного прошлого жертвовал я жизнью и честью, саном и властью во имя любви! Мужчина отличен от женщины. Она живет повседневностью, и ей недоступно то, что лежит за гранью настоящего.

Нам знакома честь, не сравнимая с ее честью, и гордость, о какой она даже не может помыслить. Наши глаза устремлены вдаль, ибо они созерцают звезды, а ее глаза видят только твердую землю под ее ногами, руки возлюбленного, сжимающие ее в объятиях, младенца, жадно прильнувшего к ее груди. И все же такими сделали нас века, что женщина властвует над нашими снами, зажигает огонь в наших жилах, и потому дороже грез и далеких видений, дороже самой жизни стала для нас женщина, ибо влюбленные говорят правду: она одна – больше, чем весь мир. Так оно и должно быть. Иначе человек не был бы человеком, воином и победителем, идущим красной стезей по лику земли, подчиняя себе все другие творения природы. Ибо если бы человек не умел любить, любить по-царски, он не был бы воином. Мы сражаемся, как надлежит, умираем, как надлежит, и живем, как надлежит, во имя того, что мы любим.

Я – этот единый человек. Я вижу в себе те многие «я», из которых сложилась моя личность. И всегда рядом со мной – женщина, которая приносила мне счастье и гибель, которая любила меня и которую любил я.

Я помню, как в давние-давние времена, когда род человеческий был еще совсем юн, я вырыл яму и вбил в середине ее заостренный кол, чтобы поймать Саблезубого.

Саблезубый с длинными клыками и длинной шерстью был главным врагом нашего племени, которое жалось по ночам около костров. Днем же вокруг нас все росли и росли кучи раковин, потому что мы выкапывали из просоленной грязи болот моллюсков и пожирали их.

А когда мы проснулись подле угасающих костров, разбуженные ревом и визгом Саблезубого, и меня властно позвало к себе далекое видение моей ловушки, женщина, повиснув на мне, стала бороться со мной и не дала мне уйти во мрак, где меня ждало осуществление моей мечты. Она куталась в обрывки шкур (их надевали только ради тепла), облезлых, опаленных огнем, но это были шкуры зверей, которых убил я; лицо ее, не мытое со времени весенних дождей, почернело от дыма, ногти на руках были кривыми и обломанными, а сами руки, покрытые толстыми мозолями, скорее походили на клешни, но глаза ее были синими, как летнее небо, как спокойное море, и что-то в них, и в руках, обнимавших меня, и в сердце, бившемся у моей груди, помешало мне уйти… И до зари, пока Саблезубый ревел и визжал от ярости и боли, я слышал, как во мраке мои товарищи, хихикая, шептали своим женщинам, что я сам не верю в свою выдумку и боюсь идти ночью к яме и к колу, который я придумал, чтобы погубить Саблезубого. Но моя женщина, моя дикая подруга, не пускала меня, несмотря на мою ярость, и глаза ее сковывали меня, ее руки связывали меня, и ее сердце, бьющееся у моей груди, заставило меня забыть мою высокую мечту, мою мужскую гордость, которая звала меня к заветной цели – пойти и убить Саблезубого, корчащегося на колу в яме.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации