Текст книги "Что-то случилось"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
– Так что же, годится мне так говорить или не годится? Я не знаю.
– Не знаю, – покорно повторяю я. – Я и сам не уверен, что мне нравится Дерек, вернее, его состояние, то, какой он есть, а может, даже и он сам. Не уверен. Но все мы часто вынуждены мириться с тем, что нам не нравится. Вот и я тоже. С моей работой. Не знаю я покуда, как быть с Дереком. И никто мне тут не поможет.
– Я из-за него стесняюсь.
– И я.
– Мне стыдно звать к нам моих товарищей. Еще станут надо мной смеяться.
– Нам тоже. Но мы стараемся не стыдиться. Нам не должно быть стыдно. И ты постарайся не стыдиться. Это ведь не наша вина, совсем не наша, вот мы и делаем вид, что нам не стыдно. О чем еще ты хочешь спросить?
– Про деньги.
– Что именно?
– Ты ведь хочешь, чтоб я говорил тебе все, что думаю, да?
– Ты про свои карманные?
– У нас есть деньги?
– Чего ты хочешь?
– Не в том дело.
– А в чем?
– Ты мне покупаешь все, что я хочу.
– Пока.
– У нас очень много денег?
– Смотря как считать. Мы не миллионеры.
– Но нам хватает?
– Смотря как считать.
– Так нехорошо, – с упреком говорит он. – Ты шутишь. А я серьезно.
– Хватает, чтобы еще и отдавать? – по-прежнему шутливо говорю я, поддразнивая его.
– Ты и сам отдаешь деньги, – возражает он, защищаясь.
– На борьбу против рака и всякого такого. Не просто кому попало. Не каким-то ребятишкам. Я не швыряю деньги, словно они жгут мне руки, не отдаю их ребятишкам, которых даже толком не знаю.
– И против лейкемии? – спрашивает он.
– Так и знал, что ты спросишь. Хочешь, чтоб я дал?
Он пожимает плечами, почти равнодушно.
– Наверно, хорошо бы. Только не те, которые на рак.
Так и знал, что только скажу тебе про лейкемию, и ты станешь тревожиться. Зря я сказал.
– Вовсе я не тревожусь. Я еще даже не знаю, что это такое.
– А разве из-за того, чего ты не знаешь, ты не тревожишься?
– Из-за чего, например?
– Зачем же я стану тебе говорить, если ты сам не знаешь?
– Теперь я стану тревожиться. Стану теперь тревожиться, о чем это еще надо будет тревожиться, – прибавляет он с хмурым смешком.
– Очень многие как раз из-за этого и тревожатся.
– Тебе не нравится, что я раздаю деньги, – замечает он. – Ты сердишься, да?
– Ты потому их и раздаешь?
– А вот не скажу.
– А вот изволь этого не делать.
– Чего-о?
– Получишь по заднице, – весело предупреждаю я.
Я рад, что мы так свободно разговариваем друг с другом. (Я наслаждаюсь минутами, когда ему как будто хорошо со мной.)
Он имел обыкновение раздавать деньги (возможно, и сейчас раздает или опять примется раздавать, когда станет тепло и он будет проводить много времени на улице с другими ребятишками) – пенни, пятицентовики, десятицентовики (те, что давали ему мы, или он сам их брал, хотя не кажется мне, что он уже таскает у нас мелочь или балуется спичками. Это начнется вместе с мастурбацией. Так было у меня. Я у всех домашних таскал монеты и тайно поджигал все, что хранилось в аптечке и могло гореть ярким пламенем. Я выдавливал у себя на лице угри и играл с зажигалками. Мы не хотели, чтоб мой мальчик раздавал деньги. Я пытался убедительно растолковать ему, почему не годится отдавать кому-то другому наши подарки, а деньги, которые мы ему даем, – это подарок. Говори не говори – как об стенку горох. Он всякий раз покорно меня выслушивал, но смысл моих слов до него не доходил. Лицо его оставалось безучастным, терпеливым и снисходительным. Я и сам не знал, что хотел ему втолковать и почему пытался его остановить. Почему упорствовал. Ведь речь шла о сущих грошах, а я воевал с этой его привычкой так же рьяно, как некогда набрасывался на угри у себя вокруг носа, одержимо выдавливая крохотные желтые тычинки – скорее всего, это был гной. Вероятно, я считал его неблагодарным). Вероятно, он и сейчас раздает деньги; он и его приятели, так же как моя дочь, вообще-то вовсе не щедрая, и кое-кто из ее ближайшего окружения, то и дело дают друг другу и берут друг у друга деньги и разные вещи – без счету и не требуя возврата. Очень надеюсь, что он не отстал от этой привычки (хоть я и выговаривал ему за нее): хотелось бы, чтоб он рос щедрым. Так чего же я читал ему нотации? Хотелось бы, чтобы он вырос таким, как те юноши и девушки, их теперь немало, которые, видно, хотят обращаться друг с другом по-хорошему. Они одалживают даже автомашины. Мы в их годы машин не одалживали. Вот бы мне стать одним из них; вот бы мне дано было снова стать молодым и таким, как они. Вот бы знать, что они и вправду счастливы и довольны жизнью. (Дочь моя не счастлива, и сын тоже, но, может, для нее это еще впереди, и для него впереди. Может, они еще будут счастливы.) Всякий раз, как я вижу: молодой парнишка и девчонка (даже не обязательно хорошенькая) идут или сидят, при всех доверчиво и любовно обнявшись, – я чуть не падаю, сраженный пронзительной завистью и вожделением. Нет, не вожделением. Завистью. Страстным желанием. Бывает, иной раз я и сам окажусь с такой вот девчонкой; но она, наверно, думает, я слишком «добропорядочный», даже если какое-то время я ей нравлюсь (и она со мной спит). А я думаю, она права: я и правда «добропорядочный». Даже стеснительный. Мне неловко, даже когда я приударяю за какой-нибудь девчонкой, по обыкновению пуская в ход свои наглые, непристойные (и избитые) остроты, и оттого, что так себя веду, роняю себя в собственных глазах, даже в ту самую минуту и даже если все идет, как мне хочется. Изменять жене мне не в радость, право слово. Лечь с женщиной и то мне вроде не в радость. Иногда это приятно. В других случаях – одна физиология. А должно бы быть что-то еще? Раньше бывало. Раньше во всем бывало куда больше жару. Раньше, закидав его хитроумными и настойчивыми вопросами и узнав, что он опять отдал деньги, мы с женой всякий раз ожесточенно его упрекали. Иногда он отдает их даже не тому из ребят, кто ему больше по душе, и не давнему знакомцу, но кому-нибудь, с кем познакомился только этим летом и сейчас случайно встретился на прогулке, – вроде тому было нужнее. Иногда никаких других объяснений у него для нас не находилось. Вот так же он отдает печенье, конфеты, дает играть своими игрушками, даже новыми. когда он дает другим детям играть новой игрушкой, которую мы только-только ему подарили (нам кажется, она еще скорей не его, а наша), меня это почему-то злит (и жену тоже… мы ревнуем, не можем с этим примириться).
Раньше я все к нему присматривался, старался отыскать некую закономерность, думал, может, ребятишки, которым он отдает свои пенни, пяти– и десятицентовики впрочем, целых десять центов он, может, никому и не давал, – отличаются каким-то определенным характером или жизненным опытом. Но никаких закономерностей не обнаружил. Он понял, что мы наблюдаем за ним, обсуждаем его поведение. Я ему сказал: это тебе мерещится. Иногда ему и вправду мерещилось. А иногда и нет. Я и сейчас внимательно к нему присматриваюсь. (Если мой мальчик когда-нибудь подумает, что в детстве за ним следили, размышляли, судили и рядили о каждом его поступке, говорили о них, он будет недалек от истины. Это будет не такое уж заблуждение.) Я чувствую себя таким дураком, и так мне стыдно за то, как я себя вел (и возможно, еще не раз буду себя вести). Ведь речь шла всего о каком-нибудь пенни, пяти или десяти центах. А какой шум мы поднимали, моя взрослая жена и я; как возмущало нас и шокировало, что наш пяти-, шести– или семилетний мальчик отдал полученный от нас или от кого-нибудь другого пенс, или пятицентовик, или десятицентовик, который был ему без надобности. Мы на него не кричали. Хуже: мы говорили с ним свысока, наша опека унижала его. Мы никогда всерьез на него не сердились, никогда по-настоящему не злились. Только делали вид (это, должно быть, еще сильней его озадачивало), бывало, повышаем голос (мол, не для крика, а чтоб он лучше прочувствовал) и уставимся на него в упор, будто он уж так нелеп и смешон, даже не верится. Мы хихикали, и ухмылялись, и весело, ехидно острили (а дочь, чувствуя, что ему уделяют больше внимания, чем ей, забивалась в угол и оттуда смотрела на нас с упреком, тогда она была еще маленькая и слишком сдержанна, чтобы зло нам перечить, как часто делает теперь), и покровительственно, безжалостно внушали ему, что не следует, не полагается, просто-напросто нельзя отдавать свои деньги.
– Почему?
(В самом деле, почему? Кто его знает? Мы не знали. Хотя ничуть не сомневались, будто знаем.) Неизменно доброжелательные и неунывающие, мы снова и снова брали на себя труд растолковывать ему, что, осуждая его (таков наш родительский долг, давали мы понять), по-прежнему его любим, и не наказываем, и всерьез не сердимся; но мы и вправду старались научить его уму-разуму – настойчиво, упорно, одержимо разъясняя, почему он поступает неразумно и неправильно, исполненные нежности и терпимости, мы, однако, усердно осыпали его упреками (набрасывались вдвоем на одного).
Но беда в том, что объяснить мы не могли. (Не было у нас объяснения, достаточно разумного хотя бы для нас самих. А попробуй-ка убедить, когда единственный ответ на его «почему?» – неубедительное железное «потому». Теперь-то мне ясно: мы обходились с ним хуже самого Форджоне, угнетали и сбивали с толку, как ни один учитель. Меня мучают угрызения совести. И однако, если он опять примется за свое и я поймаю его с поличным, я уж чувствую, я опять на него напущусь, во всяком случае, меня потянет напуститься. Надеюсь, я сдержу себя. Я чувствую, поступать так, как он, не годится. А почему не годится, не знаю. И почему так чувствую, не знаю.) Знаю только, что мы не могли представить ему ни единого стоящего, убедительного довода – почему нельзя отдавать свои монетки другим детям, если ему так хочется. В сущности, мы дали ему понять, что, не наказывая его, а только преподав ему урок, мы такими вот уроками намерены и впредь его наказывать. Будем на время лишать его денег: ему понадобятся деньги, а мы не дадим; или вместо денег на мороженое, газированную воду или конфеты будем сами покупать ему мороженое, газированную воду и конфеты, потому как не уверены, что ему можно доверить деньги; или эдак авторитетно заявим, что у него и у самого были бы на это деньги, если б он их не раздал, предупреждали же мы его, чтоб не раздавал.
(– Вот видишь? Мы ж тебе говорили.)
Мелькнула у меня еще и такая причудливая идея: пускай съедает все лакомства у нас на глазах (а то вдруг еще даст кому-нибудь откусить от своей шоколадки), но до этого я все-таки не дошел. (Каково великодушие, ха-ха.)
Во время всех этих споров-уговоров он отчаянно маялся (он буквально места себе не находил, и, сколько мы ни паясничали и ни зубоскалили, желая избавить его от неловкости, ему все равно было очень неловко. На губах его дрожала опасливая улыбка, робкая, натянутая, и он через силу мило шутил в ответ, и задавал нам вопросы, и отвечал, когда спрашивали мы, всячески стараясь понять и не понимая, чему же это мы вздумали непременно его научить и зачем), ему, наверно, хотелось махнуть на все рукой и заплакать: оглядываясь назад и вспоминая это нежное озабоченное личико, еле слышный вежливый голосок, я очень ясно вижу (теперь), как близок он был к слезам, но сдерживался (понимал, что его слезы будут нам неприятны), искусно притворялся (теперь-то я знаю его лучше); пока мы горячо его убеждали и любовно разносили, он переводил взгляд с одного на другого, опасливо улыбался и, сведя брови, гадал – о чем же это мы столь доходчиво, как нам казалось, ему толкуем.
– Представь себе, что этот пенс понадобится тебе немного погодя или, скажем, завтра, – благосклонно пояснял я ему для наглядности.
– Тогда я возьму еще.
– Где?
– Здесь.
– У кого?
– У тебя.
– А я не дам.
Он недоверчиво щурится. Спрашивает в недоумении:
– Как это?
Я пожимаю плечами.
– Тогда я возьму у мамы.
– А она тебе даст?
– Я тоже не дам.
– Как это? – Он, опешив, во все глаза глядит на мать.
– Ты же отдал свою монетку, верно? Совсем ею не дорожил.
Он видит: мы молча на него смотрим, ждем, что он скажет дальше.
– Тогда возьму у мальчика, кому отдал, – говорит он. – Возьму у того мальчика.
– У него уже не будет.
– Он не отдаст тебе.
– Он к тому времени уже потратит ту монетку. Для того она ему и понадобилась.
– Думаешь, все такие щедрые?
– Или просто не отдаст. Не все так щедры, как ты.
– Или так богаты.
– Или так обеспечены. Мы не богаты.
– Теперь тебе понятно? Да?
– Мы не дадим тебе пенни.
– Завтра у тебя денег не будет.
Мой мальчик ошарашен, он глядит на нас изумленно, испытующе, все еще стараясь улыбнуться и силясь постичь, что же происходит, смущенно поеживаясь (и в рассеянности теребит ширинку), он ждет намека, надеется: вот сейчас проблеснет некий луч света и он наконец увидит, что это лишь некий добродушный розыгрыш.
(– Убери руки, – так и подмывает меня прикрикнуть, но я молчу.)
А жена уверенно осведомляется:
– Тебе надо в уборную?
Он удивленно качает головой, не понимая, чего это она вдруг спросила.
Он не может взять в толк, что же это происходит. Он растерян, недоумевает, его бросает в дрожь, кажется – он озяб, он смотрит то на мать, то на меня – и не находит поддержки.
– Как это? – жалобно спрашивает он, и теперь в голосе его сквозит страдание и горестная покорность. (Если надо сдаваться, он готов.)
– Это будет тебе уроком, – величественно и со вкусом подвожу я итог.
Каким же я был самовлюбленным болваном.
Каким себялюбивым, мелким, тупым, бесчувственным болваном. Теперь, вспоминая, как самодовольно и деспотично я преследовал моего мальчика, я мрачнею от стыда и раскаяния (и снова буду изнемогать от стыда и раскаяния, потому что опять стану все так же его мучить. Где уж мне удержаться?). Что касается меня (виновен, ваша честь, но есть смягчающие обстоятельства, сэр), я искренне верю, мной руководило главным образом неистовое желание оберечь его, пускай умеет противостоять попыткам других детей сесть ему на шею (даже попыткам дочери. Не выношу, когда ему садятся на шею. Это все равно, как если бы я сам оказался беспомощным и униженным и меня надували бы как последнего простофилю. Сознавать это было мучительно, страдала моя гордость, мое уязвленное «я». Сильней всего я им возмущался, способен был исколошматить его, уничтожить, яростная, неукротимая горечь вспыхивала во мне, когда чувствовал и видел, он позволяет другим детям изводить его и мучить. И я принимался изводить и мучить его сам). Я любил его и горевал о нем чуть не со дня его появления на свет, с той минуты, когда впервые заметил этот его совсем особенный, сжимающий сердце печальный взгляд, он как-то сиротливо, задумчиво глядел на окружающий мир из колыбели или из манежа (так никогда не смотрели ни дочь, ни Дерек, который поначалу казался вполне нормальным спокойным ребенком). И еще я любил его за милое простодушие и незлобивость, жалел (и угрюмо корил) за то, что он такой чуткий и ранимый, постоянно цепенеет во власти неведомых, дурных предчувствий; мне казалось, он какой-то потерянный, отрешенный и покорный, совсем такой, каким когда-то был я сам, каким порой чувствую себя и теперь, если забуду о привычной настороженности и силы меня оставляют; я всегда хотел закалить его, сделать неуязвимым для ударов и оскорблений. И потому сам оскорблял его, наносил удар за ударом тем, что вкрадчиво поучал, вторгался в его мир, придирался, без конца предостерегал и наставлял. Мне невыносимо было видеть его несчастным (и трудно было ему это простить); и оттого я делал его еще более несчастным (отчасти избывал таким образом свое собственное страдание), но потом сразу же чувствовал себя подлецом. (Унижая его, я никогда не испытываю удовлетворения, какое испытываю иногда, унижая дочь, и всегда, когда выигрываю сражение с женой. Ни для жены, ни для меня теперь, пожалуй, не так уж и важно, счастлива она со мной в иные минуты или несчастлива; разница не так уж велика, да и ненадолго этого хватает; теперь, пожалуй, мы оба уже усвоили, как дотянуть вместе до конца жизни, а большая половина жизни у обоих уже позади. Кто бы в давние-давние времена поверил, что я доживу до таких лет? Но ведь у моего мальчика жизнь только начинается.) Каким же я был безнадежно слепым, мелким, деспотичным и лицемерным болваном. Он просто-напросто не мог понять, чего мы от него хотим, а мы просто-напросто не могли ему объяснить. И даже в разгар всех этих споров и разговоров (обычно это бывало летом, за городом или на побережье – я снимал там дом, и чуть не каждый год мы выезжали туда всей семьей, и всем нам там было довольно тошно. Всем, кроме Дерека. Простейшим, доступным ему радостям Дерек способен радоваться везде, даже дома. Все равно как машинистка Марта из нашего отдела, которая постепенно сходит с ума, – она слышит голоса, отчего лицо ее радостно светится, и, когда глядит поверх машинки на голую зеленую стену перед собой, ей чудится, будто она веселится где-то на загородной прогулке. Интересно, как это будет, когда у нее окончательно сдадут тормоза, как именно ей заблагорассудится спятить, и кто, собственно, за нее в ответе, за нашу Марту, – Грин, который ее нанимал, или Управление персоналом, которое ее проверяло и рекомендовало. Во всяком случае, не я. Летом, когда семья уезжает, я хотя бы могу чаще оставаться в городе и как умею наслаждаться жизнью) и жену и меня необыкновенно пленяло его своеобразное великодушие (если только можно назвать это великодушием) и милый добрый нрав (весьма довольные собой, мы нежно улыбались, переглядывались и восторженно восклицали:
– Он у нас просто чудо, правда?
Ну еще бы! Прелесть, а не ребенок).
Мы были очарованы непривычным его бескорыстием, взахлеб рассказывали о нем знакомым, ощущая свое везение и превосходство, оттого что он наш сын и нам есть чем похвастать. Мы напрашивались на завистливые похвалы других родителей, домогались их, ненасытно их копили и обжирались ими, раздуваясь от самодовольства. (Какой же я был суетный, тщеславный, лицемерный и себялюбивый болван.) И даже тогда (а уж сейчас и подавно), если б нам предложили выбрать между ребенком, который охотно отдает свои деньги, не гонится за ними, и таким, который стал бы копить их только для себя, мы выбрали бы именно того, что у нас был. Нам он очень даже нравился таким, как был.
(Тогда почему же я старался его переделать?)
Почему же мы запрещали, угрожали и допрашивали? (Почему чувствовали себя такими оскорбленными?) Почему не усмехались самодовольно и не нахваливали его прямо в глаза (как похвалялись им перед нашими друзьями) за то, что он отдавал эти деньги, а только осуждали его, и поучали, и вытягивали из него неохотные признания и подневольные «я больше не буду»? (Окажись я в его шкуре, я бы теперь, наверно, себя – взрослого – возненавидел. Почему я никак не оставлю его в покое? Почему даже теперь никак не выкину все это из головы?)
И вот что самое гнусное: стоило ему в следующий раз попросить пенни, или пять центов, или десять, и мы сразу Давали (он ведь так и говорил, что дадим, и никогда не ошибался, ошибались всегда мы, грозясь не дать), давали и доллар или полтора на кино, хотя обычно не могли не присовокупить к деньгам проповедь. («Кто деньгам не знает цены, тому не миновать нужды». Он безошибочно предугадывал эти поучения, так что нам даже становилось не по себе, и нередко повторял их вместе с нами, особенно при сестре – она ведь тоже могла к нему присоединиться. Только осознав, как часто моя дочь и мой мальчик способны предвидеть и дословно продекламировать мои словеса, я начинаю понимать, что совсем заштамповался. Неужто и вправду, сам того не заметив, я стал для них отъявленным занудой, чей каждый шаг и каждую фразу можно предсказать заранее? Когда они так ловко меня передразнивают, меня втайне обжигает обида, и не очень-то легко я им прощаю. Скорее не прощаю, а забываю. Не люблю, когда они меня высмеивают.) И мы ведь знали, что дадим денег, как только он в следующий раз попросит, знали уже тогда, когда заявляли, что не дадим. Чего ж тогда мы сбиваем его с толку и мучим (допрашиваем, пытаем) и заставляем стоять и терпеть? Ради чего доводим его (и пожалуй, не без умысла) до того, что он начинает чувствовать себя каким-то странным, непохожим на других, чуть ли не уродом?
(И это все из-за грошей, из-за пяти или десяти центов.)
Дабы преподать ему урок, говорим мы себе.
(А что за урок?)
(Мы так никогда этого и не узнали. Даже не пытались узнать.)
– Усвоил урок? – продолжаю я его наставлять, когда он в следующий раз приходит за деньгами.
– Да.
– Что же ты усвоил? – требую я повторить.
– Не годится отдавать деньги чужим.
– А эти отдашь?
– Нет.
– Обещаешь?
– Пап, я хочу жевательную резинку.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Что ты обещаешь?
– Никому не отдам монетку.
– А что с ней сделаешь?
– Потрачу.
– На что?
– На жвачку.
– На кого?
– На себя. Я хочу жвачку, пап. Как же ты не понимаешь? Просто хочу резинку.
– Если я тебе дам больше одного пенни, что ты сделаешь?
– Куплю больше жвачки.
– А если не дам ни одного, тогда что сделаешь?
– Не куплю резинки.
– Но ведь вчера у тебя были деньги, так? Если б ты их не роздал, тебе сегодня не пришлось бы у меня просить, так?
– А если б я их вчера потратил? Все равно пришлось бы у тебя просить, так?
– Наверно, пришлось бы. Но ты теперь понимаешь, почему не следует раздавать деньги?
– Да.
– Понимаешь?
– Да.
– Почему? Почему не годится, чтоб ты раздавал деньги?
– Потому что… – начинает он, и вдруг в глазах его вспыхивает огонек, он не может устоять перед искушением созорничать. – Потому что, – повторяет он, шаловливо, задорно смеясь, и наконец кидается очертя голову: – Потому что вы с мамой рассердитесь.
Ну до чего славный малыш.
Я так доволен. И поневоле смеюсь вместе с ним: пускай знает, что расхрабрился не зря, что за это ему от меня не достанется.
У нас с ним часто происходят живые, достойные самого Сократа диалоги обо всем на свете (мы без запинки перебрасываемся вопросами и ответами), и обоим занятно и весело. (С дочерью же я почему-то начинаю спорить и вздорить, и, увы, разговоры наши обычно переходят во взаимные нападки и протесты, даже когда поначалу ей просто хочется бесстрастно и беспристрастно потолковать о смысле жизни, о своих или моих знакомых. О наших с женой друзьях-приятелях она судит и рядит вовсю, а ведь это совсем не ее дело.) Я – Сократ, сын – ученик. (Так оно кажется, пока, оставшись один, я не начну перебирать кое-какие наши беседы, и тогда иной раз думаю, что Сократ-то он. Да, я люблю его. И он меня любит. Он славный. А я – нет.
Ты славный, пап! – нередко восклицает он. И часто меня обнимает.
– Знаешь, пап, ты правда бываешь славный, – нет-нет да расщедрится даже дочь.
Может, я и вправду не всегда так уж плох, как мне кажется. Радуюсь, когда меня хвалят, кто бы ни хвалил, пусть даже мои домашние. Похвала прибавляет мне значительности, я вырастаю в собственных глазах. Вечно хорош не бывает никто. Но когда-нибудь да хорош всякий.) И никогда нельзя предсказать, куда нас занесет, ведь невозможно заранее угадать, какие старательно хранимые наблюдения вдруг вспыхнут у него в памяти и невольно сорвутся с языка, какими недоумениями, которые он вынашивал бесконечно долго и напряженно, над которыми озабоченно размышлял, он неожиданно, без предисловий поделится. (И уж если так решит, его не удержишь.
– Тебе пришлось трахать маму, чтобы получился я? – спросил он.
– Не потому, – ответил я.
– Что не потому?
– Не потому мы этим занимались, и не потому появился ты.
– Но ведь от этого, верно? – Похоже, ему это не по вкусу.)
Он не станет рисковать без надобности. (Да и я тоже. Вот только с девчонками, бывает, рискую, да и то стараюсь себя обезопасить.) Насколько мне известно, он никогда не дерется. (Я бы тоже теперь не стал, разве что от этого зависела бы моя жизнь. Яблочко недалеко упало от яблони.) Он не любит дразнить или колотить тех, кто младше или слабее. Всячески избегает тех, кого боится, готов даже ради этого отказаться от любимой игры, лишиться общества других детей, которые ему нравятся. Он не знает, как себя вести, когда мальчишка старше, сильнее, а то и моложе пихнет его или облает, когда налетят хулиганы и отнимут у него велосипед или бейсбольную биту (так случилось в городском парке дважды подряд, когда я впервые отправился на конференцию нашей Фирмы в Пуэрто-Рико; может, потому он и не любит, чтоб я куда-нибудь улетал, хотя среди дня я все равно не мог бы оказаться подле него, не мог бы защитить от этого хулиганья – от мальчишек-пуэрториканцев в первый день, от негров во второй – ни его самого, ни его велосипед, ни бейсбольную биту, так что, может, дело и не в этом. Там тогда были другие родители, матери, и они ничем не могли помочь. Уж больно все запутано, куда запутанней, чем надо бы). А с другой стороны, иной раз он поражает нас с женой истинным мужеством и силой чувства. (И это мы тоже ставим себе в заслугу.) Он сидит тихо и послушно, если зубной или иной врач предупредит его, что ему будет больно, даже не вздрогнет (хотя делается белый как полотно или зеленовато-бледный, дрожат лишь кончики пальцев). Вздрагиваю за него я. Это у меня кружится голова, я в ужасе отворачиваюсь, меня мутит, когда доктор обнажает его худенькую руку и привычно быстро делает ему прививку или берет кровь. В кабинете врача я вижу на лице моего мальчика ту же болезненную бледность, что и по утрам, когда ему надо предстать перед Форджоне на спортивных занятиях или что-то рассказывать перед всем классом… Он молча делает все, как ему велят, но его, конечно, тоже мутит: внутренности сводит судорога, ноги и руки одеревенели, и он боится, как бы не завопить, не позвать на помощь – ведь тогда всем нам станет неловко (больно видеть его таким, потрясенный, я сам готов закричать. Когда ему вырезали миндалины, я не в силах был смотреть на крохотный серпик подсохшей крови, свисавший из его ноздри. Не помню точно, из правой или левой. Я уже не помню ясно такие подробности, но это и неважно. Когда его после операции привезли на каталке в палату, у меня зазвенело в ушах, и жене пришлось кинуться ко мне, ухватить под руку и усадить на стул, не то я, наверно, упал бы). Надеюсь, ему не нужно будет рвать зуб, пока он не подрастет и не закалится настолько, чтобы перенести это без моей поддержки и куда мужественнее, чем перенес бы я, если бы пришлось рвать ему зуб сейчас. Хорошо, что он вроде уже не опасается меня, как прежде, не опасается ни моих криков, ни брезгливой язвительности, когда я чувствую себя несчастным или когда у меня болит голова. (Вспоминаю, как я изводил его и допекал, к примеру, за то, что он раздавал деньги, боялся нырять, плавать на лодке, кататься на лыжах или на коньках – и на минуту-другую мрачнею от стыда; поразительно, что он сумел меня простить, сумел забыть – если и вправду простил… а вдруг он тоже это помнит? По-моему, он помнит все. Возможно, даже помнит, из какой именно ноздри свисала подсохшая капелька крови, когда его доставили назад в палату, но спрашивать я не хочу: не хочу ему напоминать о том глубоком, мучительном потрясении, которое я пережил, когда ему вырезали миндалины и аденоиды, и от которого, боюсь, оба мы никогда полностью не оправимся. Он мучился и после, когда мы привезли его из больницы, не хотел лежать в своей комнате, и у него так болело горло, что мучительны были каждое слово, каждая улыбка. Если он забывался и пробовал медленно, хрипло пошутить или улыбнуться, вновь напоминала о себе острая, оглушающая боль. Мы заставили его вернуться к себе. Комната у него славная, по стенам картинки, с потолка посреди комнаты свисает абстракционистская конструкция. В больнице, когда он очнулся, его мучила жажда, но мы не могли дать ему воды, пока не улетучились пары эфира после наркоза. Это вызовет рвоту, предупредили нас. И мы не давали ему пить. Веки у него посинели.)
Он, слава Богу, кажется больше уже не причисляет меня к дьявольскому, предательскому сонмищу подлых, бессердечных, коварных, вороватых, ползучих, жестоких, кровожадных, свирепых проходимцев, похитителей детей, призраков и убийц, которые наводняют его сны (и мои) и, как я теперь понимаю, всю его недолгую жизнь внушают ему безмерный, отчаянный ужас. (Он не столько видит всех этих негодяев и злобных призраков, сколько чует, но в то же время может их и услышать, – так он сказал нам, когда мы привезли его из больницы после операции. Лежа без сна и прислушиваясь к каждому звуку, он слышит те же скрипы и шаги, что и все мы; но ему при этом чудятся какие-то люди, которые пришли по его душу, – они спускаются с крыши по каменной стене, проникают в его комнату через фрамугу. Лица их закрыты капюшонами или прячутся в тени, которая окутывает их, словно покрывало.
– Что ж ты нас не позвал? – спрашиваю я. – Чем рваться к нам в комнату, сказал бы нам. Мы думали, тебе просто скучно одному. Чем лежать и бояться, позвал бы меня. Я посидел бы с тобой. Или мама.
– Ты бы сказал, это одно воображение.
– Это и вправду одно воображение.
– Я и зверей слышу. Потому я тебя и не позвал.)
Трудно поверить, но одно время он даже вообразил, будто я – ненастоящий!
(Кто ему чудился в моем обличье, он объяснить не мог.)
Он стал подозревать, будто я – не я, будто некий злодей принял мой облик и проник к нам в семью, чтобы обмануть его и увести от меня. (Дразнил он меня, что ли? Но он был тогда слишком мал.) Разуверить его было невозможно; любое возражение, любая попытка воззвать к разуму, опереться на реальность были в его глазах частью обмана. Если он прав, я так бы и должен говорить, как говорю. Я только доказываю, что он прав. Я никак не мог доказать ему, что я – это я.
– Да на что мне это? – спрашивал я. – Кому это надо?
– Не знаю.
– Чего ради я стану тебе говорить, что я – это я, если это не я?
– Чтобы меня обмануть.
– А на что мне тебя обманывать?
– Чтоб увести.
– Куда?
– И мама тоже. Чтобы увести меня.
– Чего ради нам тебя уводить, ты же и так с нами?
– Не знаю.
– Или, может, ты думаешь, мы тебя уже увели и притащили сюда?
– Не знаю.
– Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а?
– Не знаю.
Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.