Текст книги "Что-то случилось"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
– Дайте ему напиться, – сердито рявкнул утром на санитарок доктор, у него были темные с проседью усы. – Дайте ему напиться.
Больше я уже ничего не помню. Обо мне тогда просто-напросто забыли.)
Пожалуй, теперь он куда охотней, чем прежде, готов мне верить, и чувствует себя с нами чуть свободнее, и больше мне доверяет. (Теперь он по крайней мере знает, что я – это я, хотя ни ему, ни мне не так уж ясно, каков же он, тот я, которого он знает.) Думаю, теперь он и правда больше мне доверяет: он уже не такой покорный и зависимый, как прежде, и порой у него хватает уверенности (во мне? Или в самом себе?), чтобы сказать мне «нет», отказаться сделать или сказать то, о чем я прошу, хотя вообще-то он все еще очень старается никого не сердить. Он не всегда отвечает на мои вопросы, когда я допытываюсь, что у него на душе. Ни разу я не видал, чтобы он разозлился на меня, на мать, да и на сестру почти никогда не злится. Неужели же его и вправду никогда на нас зло не берет? Не может этого быть. А куда ж он девает эту злость? Дает ей выход в своих снах. И ручаюсь, накопил уже немало, как другие дети собирают комиксы или этикетки жевательной резинки. Ручаюсь, временами он должен меня ненавидеть. (На его месте я бы, наверно, ненавидел.) Случается, он нарочно меня дразнит, но обычно не всерьез, когда мы с ним в наилучших отношениях.
– Я тебе сейчас что-то дам, – говорит он при мне какому-нибудь мальчишке и косится на меня, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет?
(Я чуть не фыркаю, я и возмущен и восхищен. Неужели этот маленький нахал и вправду выкинет такую шутку?)
– Чего? – Приятель не уверен, что понял правильно.
– Сейчас я тебе что-то дам, – медленно повторяет мой мальчик, ему надо, чтоб я не упустил ни слова, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? Что-то, что тебе пригодится.
– А что?
– Согласен?
Приятель неуверенно кивает.
– Тебе пригодится.
И, к удивлению приятеля, мой мальчик подталкивает к нему пятицентовик, который только что выманил у меня на жевательную резинку.
Я не верю своим глазам.
– Так вот, папа, – начинает он, едва мы остаемся одни; он подбоченился, негодующе, вкось дернул головой, в точности как я, потом погрозил мне пальцем – опять же обезьянничал! – да как затараторит, не давая мне вставить ни слова: – Изволь вести себя как следует и слушай меня внимательно и сиди тихо и не перебивай и не ставь меня в неловкое положение потому что ничего ты не понимаешь и командую здесь я и не смей ничего такого говорить и делать а сделаешь накажу и не сделаешь накажу так что лучше не делай не то наподдам и целую неделю никакого телевизора слыхал что я сказал понятно тебе? Ты смеешься! – восклицает он и расплывается в улыбке. – Я же вижу, пап, ты смеешься, и, пожалуйста, не делай вид, будто не смеешься, и не притворяйся, будто сердишься на меня, а то потом забудешь, что притворяешься, и вправду рассердишься. Это с тобой бывает, правда, пап. Ведь верно?
– Ты кончил? – спрашиваю я; сам я тоже все еще стою подбочась. – Ишь какую толкнул речь, поганец, а ведь иной раз из тебя слова не вытянешь.
– Ты злишься? – беспокойно спрашивает он.
– Нет, веселюсь. Но ты что ж, думаешь, раз ты меня насмешил, я тебе это спущу?
– Монетка была моя.
– До того, как я отдал ее тебе, она была моя.
– А когда отдал, сделалась моя. И не ставь меня в неловкое положение на людях.
– Опять меня передразниваешь? Не надейся, что тебе всегда это будет сходить с рук.
– Мы ведь на людях, верно? Пожалуйста, не привлекай к нам всеобщего внимания.
– А я ничего такого не делаю, только слушаю тебя.
– Ты остановился.
– И ты.
– Ты подбоченился, прямо как актер по телевизору. Пойдем дальше. Пойдем, я сказал.
– Это ты как актер по телевизору – грозишь мне пальцем.
– Ты ставишь меня в неловкое положение, – обвиняет он.
– Ничего подобного.
– Ну сейчас поставишь, верно? – предсказывает он.
– Чего ради мне ставить тебя в неловкое положение?
– А кричать на меня будешь?
– Разве я кричу?
– А злиться будешь?
– Разве я злюсь?
– Ага, вот ты и ставишь меня в неловкое положение, – с торжеством обвиняет он меня. – Ты язвишь.
– Эх ты, командир! – язвительно говорю я. – Ты даже не знаешь, что значит «ставить в неловкое положение».
– Нет, знаю. И что значит язвить, тоже знаю. Это когда я не хочу, чтоб ты что-нибудь делал, а ты все равно делаешь.
– А я ничего такого не делаю. Я вообще ничего не делаю, стою – и все, чем же я тебя ставлю в неловкое положение?
– Ты меня все время чего-то спрашиваешь, верно?
Зачем ты все спрашиваешь и спрашиваешь?
– А ты зачем не отвечаешь?
– Я скажу маме, – грозит он, – скажу маме, что ты виски пьешь.
– Она не поверит. Поймет, что это неправда.
– Как так?
– По твоему носу.
– Как так?
– Когда человек врет, у него вытягивается нос.
– Значит, у тебя сейчас вытянется нос, – находчиво возражает он. – Потому что это неправда.
– Тогда чего ж ему расти, если это неправда?
– Я тебя сейчас стукну, пап, – вскрикивает он, огорченный тем, что я его перехитрил.
– Что ты все крутишься? Стой спокойно.
– Это я, наверно, нервничаю, – догадывается он.
– Тебе в уборную надо? А не надо, так не хватайся за что не надо!
– Зачем ты так говоришь?
(Он опускает руку. Зря я это сказал.)
– Мама скажет, чтоб я дохнул на нее, – говорю я, меняя тему разговора. – Запаха виски не будет, вот она и поймет, что ты соврал.
– Я тебя сейчас лягну, – говорит он. – Сейчас ка-ак лягну по ноге.
– Почему вдруг? – удивляюсь я.
– А потому, – говорит он. – Потому что, когда я тебя лягну или наподдам, ты всегда начинаешь со мной бороться и мы хохочем, потому, наверно, и стукну – чтоб ты хохотал.
– А я как дам тебе по заднице.
– А я скажу маме, ты меня обозвал.
– Ну и что? Я и ее обзываю.
– Она этого не любит. Она с тобой поцапается.
– Мы с ней не цапаемся.
– Еще как цапаетесь. Она тебя стукнет.
– Не бывает этого.
– Она плачет.
– Нет, не плачет.
– Иногда плачет.
– Ты говоришь лишнее. И много лишнего замечаешь. Поэтому иногда у тебя все перепутывается.
– Кого бы мне попросить, чтоб тебя поколотили, – поддразнивает он.
– С чего это?
– Вот позову фараона…
– С чего это?
– Он тебя побьет.
– Не имеет права.
– Ты меня бьешь.
– Мне можно. И вовсе я тебя не бью.
– Бил.
– Неправда. Ни разу в жизни не побил.
– Один раз побил. Когда я был маленький. Я помню.
– Мне очень жаль, если это правда. Но по-моему, не было этого. Ведь сейчас я тебя не бью? Верно?
– А собираешься. Правда?
– За что?
– Сам знаешь.
– Нет, не собираюсь.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Обещаешь, что не побьешь?
– Обещаю.
– Правда обещаешь?
– Правда. Не стану я тебя бить. Ты что, не веришь мне?
– Верю, – говорит он.
И р-раз! – лягает меня по ноге.
Я так и подскочил, даже взвыл от неожиданности. Я вне себя; прыгаю на одной ноге, потираю ушибленное место – вид, наверно, предурацкий. Однако он поначалу не смеется, наоборот, хмурится: должно быть, думает – перехватил, теперь жди беды; но я начинаю гоготать, и он понимает: не так уж мне больно и я не сержусь. Его мигом отпустило, он просиял и радостно смеется. Все мои прыжки и ужимки становятся еще потешней – пускай хохочет до упаду, тут-то я и застану его врасплох. Он уже просто покатывается со смеху, трясется, задыхается, и давится хохотом, и хватается за живот, и вот тут я и нападаю: он согнулся в три погибели, я на него налетаю, и, схватившись, мы валимся наземь. Конечно, это не настоящая борьба. Сперва я его щекочу, чтоб не переставал хохотать и захлебываться, и он совершенно беззащитен. Мы барахтаемся на земле, пока я не начинаю задыхаться, тогда я вроде как обмякаю – ладно, пускай кладет меня на обе лопатки. Я совсем запыхался, и стоит ему захотеть – победитель он. Но ему все мало. Он становится дерзок и беспечен, хочет сполна насладиться победой и, чем бы просто уложить меня на обе лопатки, начинает донимать уже ненужными сейчас «рычагами» и «захватами» пальцев ног. А я тем временем отдышался и решаю преподать ему урок (еще один урок. Видимо, на тему: куй железо, пока горячо. Самое мерзкое во всех этих пошлых уроках «как преуспеть в жизни», что рано или поздно оказывается – все они справедливы). Итак, пока он не спеша теребит то пальцы моих рук, то носок, то ступню, не зная толком, что и как надо вывернуть, я предательски напрягаю мышцы, набираю в легкие побольше воздуха и коротким стремительным броском подкидываю его вверх, переворачиваю и укладываю на песок. Он вопит в восторженном испуге, брыкается, выкручивается, пихается локтями, вне себя от радости, гибкий, смеющийся, здоровый звереныш, и вовсю отбивается, выворачивается, силясь вырваться. (Теперь уж я не дам ему победить, не то он поймет, что я поддался, а значит, поймет, что проиграл.) Теперь, когда я передохнул и намерен взяться за него всерьез, состязанием уже не пахнет. Как-никак я много больше – и своей здоровенной тушей (впрочем, довольно дряблой, ха-ха) подминаю его. Без особого труда захватываю одной рукой его запястья, ногами прижимаю его ноги, и вот он уже не может брыкаться. Еще несколько секунд – и все кончено, он больше не сопротивляется. Он по всем правилам пригвожден к земле. Почти касаясь лицами, мы с улыбкой смотрим друг другу в глаза.
– Моя взяла, – шутит он.
– Тогда пусти, я встану, – шуткой же отвечаю я.
– Только если сдашься, – говорит он.
– Сдаюсь.
– Тогда можешь встать, – говорит он.
Я отпускаю его, и, тяжело дыша, мы медленно поднимаемся и чувствуем, что сейчас мы очень близки друг другу.
– А знаешь, пап, – начинает он со смиренной серьезностью, желая меня позабавить, и изображает на лице глуповатую важность строгого судьи. – Я и вправду выиграл, ведь ты бросил мне в глаза песок и щекотал меня, а это не по правилам.
– Ничего подобного, – нахально отпираюсь я.
– Врешь! Ты же меня щекотал? Врун ты этакий.
– По правилам щекотать разрешается. Пожалуйста, щекочи.
– Ты не боишься щекотки.
– Ты не умеешь щекотать.
– Потому и несправедливо.
– Справедливо. И кроме того, – продолжаю я, – я песок не бросал.
– А я говорю – бросал.
– А кстати, ты заметил, как день сегодня светел – и солнышко над головой, залив спокоен голубой, и девять или семь планет…
– Девять.
– …и ближе всех к Солнцу Меркурий, и…
– Плутон.
– Плутон всех дальше?
– Ты про астронавтов-гомосексуалистов слыхал? – спрашивает он.
– Да. Они полетели на Уран. И если верно говорят, что в неделе семь дней, а в году пятьдесят две недели, как же это получается, что в году триста шестьдесят пять дней, а не триста шестьдесят четыре?
Он считает про себя. И удивленно спрашивает:
– Как же так? А мне и в голову не приходило.
– Не знаю. Мне тоже не приходило в голову.
– Вон ты теперь про что хочешь говорить, да? – огорченно спрашивает он.
– Нет. Но если ты увиливаешь от ответа, я тоже стану увиливать. Меня не проведешь.
– А я скажу маме, – снова грозит он. – Скажу маме, ты бросил песок мне в глаза.
– И я скажу.
– Правда? – Он сразу поскучнел.
– Что?
– Скажешь маме?
– Что?
– Сам знаешь.
– Что?
– Что я сделал.
– А ты разве что-нибудь натворил? – весело удивляюсь я.
– Сам знаешь.
– Что-то не припомню.
– Что я отдал.
– Ты разве что-нибудь отдал?
– Ну монетку же, пап, пятицентовик.
– Когда? Ты вечно раздаешь монетки.
– Ну недавно же. При тебе.
– А почему отдал?
– Ты не поймешь.
– Скажи почему. Откуда ты знаешь, что не пойму?
– Ты разозлишься и начнешь кричать, или дразнить меня, или поднимешь на смех.
– Не стану. Обещаю тебе.
– Мне захотелось, – просто говорит он.
– Это не ответ.
– Я так и знал.
– Я так и знал.
– Я ж сказал, ты не поймешь.
– Он ведь у тебя не просил, – доказываю я. – Когда ты дал ему монету, он глазам не поверил. По-моему, ты и знаешь-то его совсем недавно. И наверняка не такие уж вы с ним друзья. Разве вы друзья?
– Ты уже сердишься, – помрачнев, говорит мой мальчик. – Так я и знал, что рассердишься.
– Ничего подобного.
– Ты уже кричишь, верно?
– Просто повысил голос.
– Вот видишь?
– Ты плутуешь, – заявляю я и, ткнув его в бок, легонько щекочу. – Вижу, что плутуешь, так что хватит плутовать и не воображай, будто меня можно одурачить. Отвечай.
Разоблаченный и довольный, он робко улыбается.
– Не знаю. Не знаю, друзья или не друзья. Мы только вчера познакомились.
– Вот видишь? Я соображаю. Ну так почему? Ты понимаешь, про что я. Почему ты отдал ему деньги?
– Ты подумаешь, я псих.
– Может, так оно и есть.
– Тогда не скажу.
– Никакой ты не псих.
– Надо сказать?
– Да. Нет. Тебе самому хочется. Я же вижу. Так что надо сказать. Ну, валяй.
– Мне захотелось ему что-нибудь дать, – чуть слыш-258 но говорит мой мальчик. – А больше у меня ничего не было.
– А почему захотелось?
– Не знаю.
Он говорит это так бесхитростно, искренне, простодушно, будто причину естественней и очевидней и вообразить невозможно. И я и вправду понимаю. Откровенность его трогательна, прямо хоть тут же его обнимай и вознаграждай долларами. Мне хочется его поцеловать (но ему, наверно, станет неловко, мы ведь на людях). Хочется слегка взъерошить ему волосы. (Что я и делаю.) И ласково говорю ему:
– И все равно это не ответ.
– Как так? – живо спрашивает он.
– Это ничего не объясняет.
– Нет, объясняет.
– Это не объясняет, почему тебе захотелось ему что-нибудь дать. Почему тебе вдруг захотелось?
– Наверно, я знаю. А тебе обязательно надо знать?
– Почему тебе хотелось ему что-нибудь дать?
– Непременно надо ответить?
– Нет. Не хочешь, не надо.
– Мне так хорошо было, – говорит он, пожимая плечами, и застенчиво жмурится на солнце, сразу видно – смущен и даже страдает.
– Ну?
– А мне когда хорошо, мне хочется что-нибудь отдать, – продолжает он. – Это ничего?
– Конечно. – (И опять я готов его расцеловать.)
– Ты не сердишься? – Он не верит своему счастью.
– Я рад, что тебе было хорошо. А почему тебе было хорошо?
– Ты еще подумаешь, я чокнутый.
– Выкладывай. Никакой ты не чокнутый.
– А я знал, я сейчас отдам монетку. – У него вырывается нервный смешок. – Чтоб тебя подразнить, – признается он. – Мне хорошо так от этого было, и тогда мне захотелось отдать монетку – так было хорошо, потому что хотелось отдать монетку. Ты не сердишься?
– Ты меня насмешил.
– Не злишься?
– Ты разве не видишь – я смеюсь? Значит, ясно, не злюсь.
– Тогда еще знаешь что, – в радостном волнении кричит он. – Мне иногда охота смеяться нипочему. А потом охота смеяться просто потому, что я знаю, что мне охота смеяться. Ты улыбаешься! – вдруг кричит он, показывает на меня пальцем и неудержимо хохочет. – Ты почему улыбаешься?
– Потому что ты потешный! – кричу я в ответ. – Потешно это, вот почему. Ты потешный, вот почему.
– А маме скажешь, что я отдал деньги?
– А ты? Если я не скажу, ты уж тоже не говори. Не то мне попадет.
– Можешь сказать, – решает мой мальчик.
– Тогда и ты можешь сказать.
– Ничего, что я отдал?
– Конечно, – успокаиваю я его. – Конечно, ничего, Даже лучше, чем ничего. Это было очень славно. И я рад, что ты со мной разговорился. Ты меня этим не балуешь. – Мы уже опять двинулись к пляжу, и я легонько кладу ладонь ему на затылок. Руке неудобно там, словно я как-то неудачно ее повернул. Я перекладываю ее на плечо; и здесь ей тоже неловко. (Я не привык ласкать моего мальчика, вот оно что. И дочь тоже.) – Но представь… – Мне хочется уберечь его от всех опасностей, которые подстерегают его в жизни, и я не в силах прикусить язык.
Он нетерпеливо дернул плечами, нахмурился, выскользнул из-под моей руки.
– Я так и знал, пап, что ты это скажешь!
– И я так и знал, что ты это скажешь, – смеясь, говорю я, но смех мой неискренний. – А дальше я что скажу?
– Позднее или завтра деньги понадобятся мне самому? Тогда я возьму у него обратно. Но представь…
– Ну?
– …у него их уже нет, или он просто не отдаст?
– Он не отдаст.
– Тогда я достану еще монетку. У кого?
– Я больше не дам.
– «У тебя, мама». – «Я тоже не дам».
– Не дам. Предупреждаю.
– Дашь, – прямо говорит он мне, уже не передразнивая нас. – Ты всегда так говоришь. Всегда говоришь: не дам. А сам даешь. Зачем тогда говоришь? Ведь дашь?
– Да, – покорно соглашаюсь я, теперь я окончательно сдался, мне приятно уступить его детскому обаянию и уму. – Я дам тебе денег. Прямо сейчас, хоть ты еще и не просишь.
Тогда чего ради ты притворялся и зря шумел, кажется читаю я в выражении его умненькой насмешливой рожицы, и он с торжеством заключает:
– Так я и знал, что дашь.
Он идет рядом, и самая походка у него сейчас легче, уверенней.
– И всегда буду давать, я хочу, чтобы ты это понимал. Понимаешь? – Он кивает, потом слегка морщит лоб: видно, и вспоминает и озадачен. – Мы с тобой теперь настоящие приятели, верно? – спрашиваю я.
– А я тебя боялся.
– Теперь, надеюсь, не боишься.
– Не так, как раньше.
– Бояться совсем ни к чему. Я никогда тебя не обижаю. И всегда даю все, что тебе необходимо. Ты ведь знаешь, правда? Просто я много кричу.
Еще минута-другая глубокого раздумья, потом он легонько толкает меня плечом – я не раз видел, так он выражает дружеские чувства к своим сверстникам. (Ответа лучше просто быть не могло.) И я тоже легонько толкаю его. Он чуть улыбается.
– Папка, я тебя люблю! – горячо восклицает он и, уткнувшись лицом мне в бок, обнимает и целует меня. – Хочу, чтоб ты никогда не умирал.
(Я тоже хочу.) Я притягиваю его за плечи и в свой черед обнимаю. И торопливо, пока он не засмущался и не ускользнул, целую в макушку, чуть касаюсь губами шелковистых золотящихся волос. (Краду поцелуй.) Я тоже его люблю и очень хочу, чтоб он никогда не умирал.
Меня уже не раз охватывал этот страх – вдруг он умрет раньше меня. Не могу этого допустить. Он мне слишком дорог. Теперь я его знаю – и знаю, что для меня он куда важней, чем министр финансов, и министр обороны, и лидер большинства, и организатор меньшинства в конгрессе. Он значит для меня больше, чем сам президент Соединенных Штатов. (О его жизни я беспокоюсь больше, чем о жизни президента.) Присягу я приношу ему. (Такой ереси я, разумеется, никому не выскажу.) Никому не дам его в обиду.
Но как бы я его защитил, что я могу сделать? Пожалуй, знаю что. Ничего.
– Не волнуйся, я не допущу, чтоб с тобой что-нибудь случилось, – всерьез обещаю я ему.
Он боится правительства, армии, Пентагона, полиции. (И я тоже.)
– Я не дам тебя в обиду и не дам тебя забрать.
Но что я, в сущности, могу сделать? Ровно ничего.
Вот я ничего и не делаю.
Я могу притворяться, будто ничего не замечаю (так можно потянуть время), как притворяюсь сейчас у себя на службе в Фирме (чтобы уцелеть, чтобы дожить до пяти вечера), ничего другого, пожалуй, не остается. А время меж тем истекает.
Кто я такой? Кажется, начинаю понимать. Я – щепка, сломленная ветка, брошенная вместе со своим окружением в общий поток всего народа Америки, где, по воле Божьей, свобода и справедливость нераздельны с теми (к сожалению), у кого достанет проворства заграбастать их первым и уже не допустить к ним остальных. Недурен тигель. Если бы все мы, жители нашей обширной легендарной страны, могли собраться вместе и найти время обменяться несколькими словами с ближними нашими и соотечественниками, слова эти были бы: «Чертов метис! Итальяшка! Черномазый! Белый слабак! Жид! Испанская морда!» Не люблю я больших и малых заправил. Не люблю Горация Уайта, его трудно принимать всерьез (а приходится).
– Если вы когда-нибудь напишете книгу, я бы хотел, чтобы вы упомянули и меня, – сказал он мне однажды, причем вовсе не шутил: подобные вещи для него важны.
Гораций Уайт – тусклая, пресная личность, но обладает кое-какой известностью. Он обожает видеть свое имя в газете. Он почетный представитель какого-то административного органа города Нью-Йорка (хотя официальное его местожительство – штат Коннектикут), и к бамперу его машины прикреплен неприметный бронзовый значок с обозначением этого его отличия. Буквы на табличке с номером его машины образуют его монограмму (ГОУ); цифры на номерном знаке каждый год возрастают, дабы соответствовать его возрасту. (Нам кажется, насчет возраста он привирает.) Никому еще не удалось толком определить, чем, собственно, он занимается у нас в Фирме, известно лишь, что он существует, имеет деньги, владеет акциями и по двум боковым линиям состоит в родстве с одним или несколькими директорами и основателями Фирмы. И я должен перед ним заискивать. И заискиваю.
Будь я бедняком, я, вероятно, захотел бы свергнуть наше правительство. Но я не бедняк – и потому радуюсь, что те, кто беден, не пытаются его свергнуть. Не понимаю, почему все до единой служанки-негритянки не обкрадывают своих белых хозяев (но я рад, что наша не крадет или хотя бы крадет незаметно для нас). Будь я черным да в придачу бедняком, у меня не было бы, пожалуй, никаких причин соблюдать законы, разве только опасение, что меня поймают. Однако при том, как обстоят дела, я рад, что цветные соблюдают законы (во всяком случае, большинство): я ведь боюсь негров и переехал подальше от них. Боюсь и фараонов. Но рад, что они есть, и хорошо бы, их было побольше.
(Не люблю фараонов.)
(Кроме тех случаев, когда они готовы прийти мне на помощь.)
Ни о чем таком я не говорю даже с женой, которая, старея, чувствует себя все более одинокой и разочарованной и, подобно своей сестре, становится угрюмой рутинеркой, не приемлет никакого счастья. (В этом году она хочет голосовать за реакционеров. Не стану говорить с ней о политике. Мне все равно, за кого она там голосует.) Я держу свои взгляды при себе и вместе со всем моим окружением безмолвно отдаюсь на волю волн. Меня несет течением.
Меня несет течением, точно водоросль в зеленой пене мне подобных, а меж тем мы с женой стареем, старше становится дочь, и все больше она недовольна собой и мною (я вижу других девушек ее лет, у которых как будто все идет превосходно. Некоторые миловиднее. Другие, судя по их поведению, куда уверенней в себе. Во всяком случае, они занимаются кое-какими делами, которыми, по ее словам, не прочь бы заняться и она, но даже не пыталась, – скажем, спят с мальчиками. И отметки у них лучше. Не все ли мне равно, какие у нее отметки? Нет, не все равно. И приходится делать вид, будто очень даже не все равно, а то она решит, что мне вовсе на нее наплевать), а мой мальчик растет измученный и растерянный, не понимая, кем же, кроме самого себя, ему положено быть (или даже – если он думает, как я, – кто же он есть. Поди-ка отыщи его. Поди-ка отыщи меня. Крохотный малыш, каким он был прежде, изначальное творение уже затерялось где-то в глубине его маленького существа. Да и там ли оно? Если это не так, если навсегда, без возврата исчезли маленькие я и он, так разительно несхожие с теми, кем нас после заставили стать, если исчезло безвозвратно блуждающее, одинокое и потерянное маленькое существо, по которому я тоскую и от которого в начальную свою пору я пошел, существо, что внезапно и неминуемо – не пойму, в какой неуловимый, неведомый мне миг, когда я, должно быть, загляделся в другую сторону, – запряталось в некое недосягаемое темное убежище, и пришлось мне, сбитому с толку, волей-неволей продолжать путь одному, – тогда как же, черт возьми, я сюда попал? Кто-то меня толкнул. Кто-то, должно быть, направил меня в эту сторону, и, должно быть, немало чужих рук в разное время дотрагивалось до рычагов управления, ведь сам я нипочем не выбрал бы этот путь. Он так и не отыскался. Потерялся ребенок, возраст неизвестен, зовут – как меня. И не могу я вечно оглядываться назад, в надежде, что все-таки увижу его и тогда спрошу, куда, мол, ты скрылся и что это значит. Он был еще слишком мал, он бы просто не понял, о чем я толкую – когда он ушел от меня, он был совсем маленький, он младше моего малыша, – и, уж конечно, не мог бы поддержать меня мудростью и искушенностью, которая мне от него требуется. О чем я стану говорить всем этим багровым рожам в морщинах, с отечными мешками под налитыми кровью глазами, если Грин и вправду позволит мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико? Мне потребуются остроты, меткие остроты – ха-ха-ха, – несколько в начале и одна первосортная в конце, ха-ха, и на все про все три минуты. Точно водоросли, сбившиеся в комья зеленой пены, мы могли бы с таким же успехом и дальше плыть по течению, пока течения несут нас, а если они перестанут держать нас на плаву, тогда что?), он не может понять, какие из многих рисующихся ему опасностей и вправду существуют, а какие лишь чудовищный плод его воображения. (Опасность утонуть существует. Опасность, что тебя, спящего, беспомощного, выхватят из постели крюком через открытую фрамугу, – воображаемая.) И такие опасности наводняют его сознание и днем, и по ночам, во тьме, когда мы думаем, что он спит. Можно не гасить на ночь лампу, но это ничего не меняет. Мы никогда не знаем наверняка, спит он или бодрствует. Если мы заглядываем к нему, хотим проверить, он обычно притворяется спящим, чтобы не ругали за то, что не спит. Мне кажется хотя это только домысел, что всякий раз, как мы с женой занимаемся любовью, он нас слышит или хотя бы знает, чем мы занимались. Дочь по крайней мере хочет, чтоб мы знали, что она встала. Она пускает воду в ванной, или включает проигрыватель, или без стука врывается к нам, чтобы раз и навсегда что-то выяснить. Мой мальчик не таков. Он скрытен. Прежде мне хотелось, бывало, ей тоже взъерошить волосы, ласково потрепать ее по голове, по щеке, поцеловать, обнять за плечи, но она подросла и, стоило мне протянуть руку, стала увертываться, сперва вроде как шутя, и я делал вид, будто обижен. Но со временем до меня начало доходить, что она уже не шутит, и мне уже не надо было делать вид, будто я обижен. Я и правда обижался – и теперь уже делаю вид, будто не обижен. Что-то, видно, произошло, отчего я стал ей неприятен, она меня за что-то не одобряет и не упускает случая мне это показать. Порой я чувствовал – она мне мстит. А за что, что я такого сделал или не сделал, я не знал, не знаю и сейчас, как с этим быть и можно ли тут что-нибудь изменить. Скоро она уедет в колледж. Когда надо ее коснуться, мне неловко. Она отшатывается, словно малейшее соприкосновение со мною ей отвратительно, или вздрагивает, словно я хочу сделать ей больно. Я в жизни ее не ударил! Самое большее, толкну как следует в плечо, если уж без этого не обойтись. А жена, самое большее, хлопнет по щеке, когда они воюют, да замахивается помедленней, чтоб та успела загородиться или увернуться; дочь едва ли не нарочно сперва взбесит ее, а потом доводит до истерики, до безудержных рыданий. Внезапными вспышками испуга дочь в первую минуту всякий раз меня ошеломляет. Почти того не сознавая, она ждет, что я ее ударю, по крайней мере так она себя ведет, и от этого меня захлестывает раскаяние, чувство безмерной вины, стыд. Неужто она напряженно ждет, напряженно ждала все эти годы, что мы обрушим на нее какой-то чудовищный удар? Неужто, когда я вскидываю руку, чтобы смахнуть у нее со щеки ресницу или крошку, она искренне верит, что я хочу ударить ее по лицу? Или, как я теперь нередко подозреваю (может, это и глупо), просто притворяется, зло, нарочно разыгрывает ужас, понимая, до чего это мне тяжко и горько? На такое, думаю, у нее хватит коварства. У нас это в роду, она унаследовала это от меня: ведь вот слышу же иной раз, как жена задыхается и стонет во сне, когда ее мучит кошмар, и, однако, пальцем не шевельну, чтобы ее разбудить. И ведь смотрю, слышу, как она мучается, – и наслаждаюсь. А разве частенько не преувеличиваю свои муки от ночных кошмаров, не притворяюсь, будто погружен в них еще глубже, чтобы она сильней меня пожалела, подольше, старательней меня расталкивала? Я больше не понимаю свою дочь и не могу ни сам с ней справиться, ни помочь ей справиться со мной. Так что я пытаюсь не пытаться. Просто жду и надеюсь, что все как-нибудь образуется. Я и сына своего не понимаю. Слишком он мал, чтобы быть таким великодушным. Он и лакомства отдавал. Все тем же летом он однажды хотел отдать печенье какому-то мальчонке, и тот в ответ чуть не расквасил ему нос.
– На, возьми печеньице, – сказал он, когда мальчик пришел поиграть с ним к нам на дачу, которую мы снимали на лето; мы в это время еще завтракали.
Парнишка мигом проглотил угощение и жадно уставился на оставшееся круглое шоколадное печенье, которое мой мальчик задумчиво катал по скатерти, нехотя допивая молоко. Мой мальчик заметил этот жадный взгляд, и в глазах его мелькнуло удивление.
– Возьми и это, – предложил он. – На.
Гость обиженно выпрямился, попятился, лицо у него стало враждебное. И вдруг, к моему изумлению, он взъерепенился, яростно замотал головой.
– Ты чего? – сердито крикнул он.
– А что? Разве не хочешь? – И мой мальчик по столу подтолкнул к нему печенье.
– Ты его кусал.
– Нет, не кусал.
– Оно падало на пол.
– Нет. – Мой мальчик растерян и говорит так, словно извиняется и оправдывается. (Можно подумать, будто он врет.)
А тот заявляет тоном обвинителя:
– Оно грязное.
– Нет, не грязное. Правда. Не хочешь, не бери.
– А сам почему не ешь?
– Потому что тебе хочется. Ведь хочется? А я уже ел.
Парнишка вне себя, до того разозлился, прямо не может слова сказать, лицо пылает ненавистью, и он все так же упрямо мотает головой. Мой мальчик побелел. У того уже и кулаки наготове, вот-вот кинется в драку; но мое присутствие его сдерживает (я тоже вот-вот кинусь в драку. Пускай только попробует ударить моего мальчика, я переломаю ему руки). Злость душит его, заикаясь, он бормочет что-то, отпихивает печенье назад, оно падает со стола, а он бегом бежит из нашего дома – рот его кривится, глаза опущены, сейчас брызнут жаркие слезы гнева и обиды. Ему почему-то кажется, что над ним посмеялись. Мой мальчик ошеломлен, потрясен, в лице – совершенное недоумение, точно перед непостижимой головоломкой: что же он такое натворил? Ведь он просто угощал печеньем и почему-то потерял друга, нажил нового врага, который теперь хочет с ним расправиться. В смятении он робко, умоляюще оглядывается на нас, силится улыбнуться.
– Нельзя так щедро все отдавать, – объясняю я ему и тоже невесело, сочувственно улыбаюсь.
– Почему?
Я пожимаю плечами.
– Не знаю. Людям кажется, тут какой-то подвох.
– Не люблю чокнутых, – жалуется он. – Не нравится мне тут. Нам тут надо жить все лето?
– Да. Мне тут тоже не нравится.
– Ты ездишь в город.
– Приходится. Я рад, что мы не отослали тебя в лагерь. Я рад, что ты здесь, когда я уезжаю.
– А я не рад.
В то лето моему мальчику приходилось трудно еще и на детской площадке (моему мальчику, похоже, всегда и везде трудно, и чем дальше, тем утомительней это для нас с женой), мы записали его туда, чтоб ему было веселей и чтоб он больше времени проводил среди детей. Поначалу он был в восторге, так и рвался на площадку. Он удивлялся и безмерно радовался, что столько вокруг оказалось сверстников, и всех их считал своими друзьями. Когда мы встречались с ними по вечерам, на пляже или в городе, он гордо, оживленно показывал их нам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.