Текст книги "Что-то случилось"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
– Вот мой друг! – радостно провозглашал он. – Это мой друг. Я его знаю. Он из нашей группы. И это тоже мой друг. – Иногда он махал рукой, и они кидались навстречу друг другу, а иной раз просто на ходу молча толкнутся плечом о плечо в знак приветствия. – Это мой друг, он тоже из нашей группы, – говорил он всякий раз. – И вон тоже мой друг. Он старше.
Он так им всем радовался, словно раньше и не представлял, что можно обрести стольких приятелей. Когда кто-нибудь из них забегал за ним, он сиял и зазывал его в дом – чтоб мы полюбовались.
(– Это мой друг, – говорил он. – Это мои друзья.
Дочь тоже так хвастала друзьями, когда была маленькая, до сих пор хвастает мальчиками, но, когда старается показать или внушить нам, что некий мальчик ею увлекся, у нее это выходит потоньше и словно бы между прочим. Хотел бы я понять, что же такого мы, черт возьми, сделали нашим детям, с чего они взяли, будто мы с женой считаем, что они не способны завести друзей. Нет, по-моему, ничего такого мы не сделали, и не наша это вина.) Казалось, радость переполняет его и он не в силах ее не излить.
Но так было недолго. Скоро все для него изменилось. Что-то стало твориться на детской площадке, что лишало его покоя, и немного спустя ему уже так же не хотелось ходить туда, как теперь – на спортивные занятия к Форджоне. Он с удовольствием участвовал в состязаниях по ходьбе и в дождливые дни в комнатных играх – отгадайках и шарадах; но предстояло лазать по канату (как оказалось, только мальчикам постарше) и прыгать на батуте, к чему он относился с подозрением (как и я. И жена тоже. Не знаю, что думал мой мальчик – излишними расспросами не хотел вызывать в нем опасений, – зато знаю, что думал я: вдруг батут подкинет его до самой луны, он стукнется головой и отскочит обратно, упадет на спину, сломает позвоночник, и кончится это параличом рук и ног – не хотел я, чтобы ему надо было так рисковать), и еще его загодя мучило, что придется сдавать плавание, ему сказали, это предстоит всем мальчикам его группы в конце лета, а сперва у них будут специальные уроки. (Он и уроков-то этих не хотел. Говорили, что в воде полно медуз, морских вшей и мечехвостов.) Говорили также, что предстоят встречи по боксу и борьбе; на крюке под навесом он углядел боксерские перчатки и окончательно поверил, что ему предстоит сражаться (хотя ни борьбы, ни бокса там и в помине не было. Там и в помине не было ничего опасного для детей. Как я понимаю, то был обычный хороший дневной лагерь, насколько вообще может быть хорош дневной лагерь, но скоро я его возненавидел, потому что моему мальчику стало там трудно). Начались новые игры, в которых мой мальчик не мог разобраться, а другие дети знали их по прошлому году, но ни у воспитателей, ни у друзей по группе не нашлось времени все ему как следует растолковать и не хватало терпения и такта, когда он делал промахи. Он робел и стеснялся переспросить, даже когда ему отвечали невразумительно или слишком кратко, – и все снова путал и ошибался. Воспитателям было не до него – они заигрывали друг с другом. (Извечная похоть бушевала и здесь. Девушки щеголяли в обтягивающих теннисках, многие без лифчиков, и даже отнюдь не пышногрудые выглядели прелестно. Когда молод, все куда слаще, горячей, веселее. Как бы я хотел вновь испытать былой неистовый жар вместо нынешнего вялого желания, при котором зачастую удается получить удовольствие лишь после немалых усилий.) В общем-то, я их не винил, хотя когда из-за их небрежности страдал мой мальчик, винил, и еще как. (Помню, как меня самого жгли и томили приступы и вспышки неодолимого страстного желания в те два лета в лесу в лагере, когда я был воспитателем, а в другом лагере, на другом берегу озера, были воспитательницы-девушки. У лагерей наших было много всяких общих дел. Я плевать хотел на благополучие и совершенствование всех этих детишек, лишь бы не утонули, не заболели скарлатиной или полиомиелитом, не убили бы ненароком друг друга канатами или камнями. В те летние месяцы я почти все время только о том и думал, как бы получить из города или из другого лагеря какую-нибудь озорную, нахальную, видавшую виды девчонку, аппетитную потаскушку, которая согласилась бы встретиться со мной в лесу на травке и постараться, чтоб я мигом кончил. Тогда не нужно будет самому доводить себя до финала. Как же мне всегда хотелось кончить. В ту пору, если я ублажал себя сам, я получал ничуть не меньше удовольствия, чем если это происходило любым другим способом.) Он чувствовал, что все ниже падает в глазах окружающих. И чем дальше, тем меньше способен был найти выход. Когда в группе предстояла какая-то игра, в правилах которой он не был уверен, он стал притворяться, будто прихрамывает, и дома за завтраком стал жаловаться на тошноту и на горло. (Совсем как теперь в школе. Похоже, у этого не было начала и, возможно, не будет конца.) Однажды утром его вырвало, казалось, он изверг все то немногое, что съел, – именно потому, что не хотел идти. Мы измерили ему температуру – нормальная. И заставили пойти. (Неправильно это было, нельзя заставлять. Теперь я это понимаю, и все, кому мы рассказывали, тоже говорили – мол, неправильно. А вот что тут было бы правильно, сказать не мог никто.)
В тот день я потом потихоньку прошел к лагерю, и то, что увидел, привело меня в восторг. Там проходила эстафета, и на десяток ярдов впереди всех мчался мой светящийся радостью мальчик, держа в руках тяжелый мяч, который должен был передать следующему бегуну своей команды (с какой гордостью я подглядывал за ним!). Он смеялся, звонкий смех его разносился далеко; он так хохотал, что стал пошатываться на бегу, у него подгибались и дрожали коленки; он бежал, но хохот сотрясал его всего, и скоро он уже оступался и чуть не падал, неудержимое веселье душило его, сгибало пополам, и он неуклюже подскакивал, и спотыкался, и прыгал по песку, неуклонно и, похоже, нарочно замедляя бег; он дружески махал толстому, пыхтящему, несчастному мальчонке из другой команды, с которым бежал наперегонки, явно приглашая его поднажать и догнать – тогда можно будет посмеяться вместе и бежать дальше рядом, словно он хотел рассказать ему что-то забавное, прежде чем они добегут до цели.
Он все еще смеялся (лицо, зубы, рот так и сияли), когда передал мяч другому игроку своей команды, но тот, чем бежать дальше, швырнул мяч ему в ноги, и вся эта угрюмая, разъяренная орава, в том числе и рослые загорелые воспитатели в белых теннисках, накинулись на него, точно свирепое зверье, и принялись рычать и ругаться. (Скоро многие рычали уже друг на друга и пихались. Сердце у меня остановилось, я замер на месте. Просто глазам не поверил.) Такое пристало уличной банде. Мой мальчик оцепенел от ужаса. Он не понимал, в чем провинился. Не понимал, что делать. Стоял ошарашенный, лицо его исказила нелепая растерянная гримаса, и тут из водоворота вырвался широкоплечий, черноволосый, с осатанелой рожей парень постарше моего, кинулся к нему, точно бешеный бык, и обеими руками изо всей силы злобно толкнул в грудь. Мой мальчик отлетел на несколько шагов (коленки у него опять подогнулись), побелел как полотно (о Господи, подумал я, сейчас его вырвет, или он грохнется в обморок. Или заплачет. И мне станет за него стыдно) и ждал. Бессильно, безвольно. Просто стоял и ждал. Не сказал ни слова, не запротестовал, не озирался по сторонам. Даже не поднял рук, чтобы прикрыться или дать сдачи, когда тот малый изготовился к новому выпаду; но ни удирать, ни звать на помощь явно не собирался. (Я содрогнулся, на его месте меня бы стошнило.) А тот снова рванулся к нему, обеими руками толкнул в грудь и остановился, нахально выставив кулаки, всем своим видом вызывая его на драку. От удара мой мальчик опять отлетел назад, с трудом устоял на ногах – и снова ждал. Драться он не станет, не станет защищаться, но и не побежит, никого не попросит ни о подмоге, ни о сочувствии. Уж это-то было ясно; в самой его неподвижности заключался вызов. В том, что он просто стоял и ждал следующей атаки, я ощутил достоинство и мужество, и это на миг меня восхитило. Ради своего спасения он не сделает ни шагу. (Не делаю и я.) Я даже готов был им гордиться. Но нет, этого недостаточно. Надо быть посмелей. (Быть посмелей не худо бы и мне.) Всем существом я жаждал, чтобы он дал сдачи.
«Шевелись же, дурень! – мысленно взмолился я. – Да ну же, шевелись!»
И вдруг похолодел, потрясенный чуть не до обморока, увидел – и у меня помутилось в голове, – что глаза его покраснели и полны слез, а губы посерели и дрожат. Вот почему он не шевельнулся: не мог он. Его сковало оцепенение. Не осталось у него сил и способности действовать и думать. Даже в страхе кинуться бежать – и то он не мог. Не шевелился, потому что не мог шевельнуться. Молчал, потому что не мог слова вымолвить. Не отвечал ударом на удар, потому что не мог. Не кричал, не взывал взглядом о помощи, потому что даже мысль его оцепенела. Он лишился голоса. Наяву сбывался мой страшный сон. Снова его настигла смерть, воплощенная в бессмысленной, тупой ярости нападавшего (этот невысокий парнишка, чуть покрепче моего, показался мне тогда великаном), которому мой мальчик недавно пытался отдать два печенья (то был он. А может, и нет), и он не мог ни шевельнуться, чтобы отвести удар (и я тоже), ни выговорить слова, которые прервали бы все это и освободили его от моего неизбывного ужасающего ночного кошмара. (Я жду нападения, сейчас меня кто-то прикончит, по сути, я уже мертв, ибо не могу ни сойти с места, ни позвать на помощь, и хотел бы, да голоса нет.) Он недвижим. Пригвожден к месту (я тоже). Он превращен в окаменелость – тусклую, хрупкую, непрочную. Пожелай кто-нибудь его убить, он уже мертв. Но тут один из воспитателей его группы (на мой взгляд, весьма неспешно) вступился за него (даже двое воспитателей, второй оказалась плотненькая пышногрудая блондинка. Кажется, никогда прежде молоденькие девчонки не обзаводились такой грудью, как нынешние. Кажется, и девчонки постарше, и женщины средних лет тоже стали грудастее. Летом на побережье так и бросаются в глаза, их полно, куда ни глянь. Приятно на них поглядеть, но когда их не так много и они не так доступны для обозрения. Прежде это было куда приятнее), он навел порядок, и тут только я понял, что все время стоял затаив дыхание, весь напрягся в ожидании удара (и скованный стремлением дать себе волю). Если б этот задира, которого я уже ненавидел, опять кинулся на моего мальчика, я, вероятно, потерял бы самообладание, ворвался бы на эту площадку для игр, вопя, как бесноватый, и от него в два счета осталось бы мокрое место. (Или, подавляя этот порыв, шарахнулся в другую крайность и, пожалуй, убил бы моего мальчика.) Если б только вообще хватило сил пошевелиться. (Возможно, сам я тоже на время окаменел – этого не узнать.)
Ушел я, когда все они снова играли.
В тот день до самого вечера я был очень ласков с моим мальчиком. (Так был ласков, так бережно с ним обходился, даже не проговорился ни ему, ни жене, чему был свидетелем: что он боялся драться.)
На другой день, как и следовало ожидать, ему не хотелось идти в группу. Он не сказал этого, сказал просто, что ему нездоровится, но, если мы велим ему идти, ничего, наверно, не случится. Вид у него был жалкий, больной, и у меня сердце разрывалось, ведь я знал (так я думал), каково ему сейчас. Он пошел. Мы сказали, он должен пойти, и повели его. Он пошел с нами (дочь в то лето уехала в лагерь, где, если можно ей верить, ей тоже приходилось нелегко), и вид у него был такой же несчастный и подавленный, как в то странное, унылое, моросящее утро, когда мы повезли его в больницу, где ему должны были удалить миндалины, и аденоиды тоже (вечно забываю про эти аденоиды. В сущности, даже не знаю, что это за штука, знаю только, что они болтаются где-то в носу. Может, вовсе никому не известно, что это такое); в то темное, тяжкое утро мы были угрюмы, он сидел молча, а я жаждал только, чтобы такси ехало побыстрей и мы бы уже оказались в больнице, а то вдруг кто-нибудь из нас троих, не выдержав ожидания этой самой операции, хлопнется в обморок или даже умрет, и я натужно развлекал его пустой болтовней, вроде тех веселых разговоров ни о чем, какие всегда пытался вести с матерью во время тягучих, мучительных посещений в доме для престарелых, которые очень скоро потеряли всякий смысл. С таким же успехом я мог бы отправлять ей посылочки с едой по почте или передавать через сиделку и тотчас уходить (и избавил бы себя от невыносимой пытки – смотреть, как искривленными, дрожащими пальцами она нашаривает рыбу, мясо, конфеты, пирожные и жирные, крошащиеся кусочки запихивает в рот. Чтобы я ее кормил, она не хотела). Но я ведь был ей сын, преданный сын (ха-ха, и готов был покаянно страдать с ней – поначалу раз в неделю, по субботам или воскресеньям, потом раз в две недели, потом раз в три-четыре недели, пока она не стала быстро сдавать, и тогда из какого-то ханжества, желая оправдаться в собственных глазах, я опять стал приходить к ней каждую неделю на пять, десять, пятнадцать минут), я был преданный, но не слишком благодарный сын. Мы не были благодарны друг другу. Я не был ей благодарен за то, что она моя мать (к тому времени я ощущал это лишь как несправедливое бремя. Почему не ушла она тихо и незаметно, как отец, не причинив мне никаких неудобств?); а она не была благодарна мне ни за мои приходы, ни за новости, которые я рассказывал ей, ни за лакомства. В коротких разговорах наших ощущалась принужденность. Уж лучше бы мы сердито молчали. Ей тогда недоставало не сына, а матери.
– Мама, – снова и снова рвалось под конец в полубреду из глубины ее возбужденного и помраченного лекарствами сознания, и в остекленелых, покрасневших, слезящихся глазах сквозил неясный страх; больше ей нечего было мне сказать, кроме разве тех слов, которые, думаю, она хотела высказать мне в последние минуты.
Сейчас я люблю ее больше, чем когда она была жива.
Она дожила почти до восьмидесяти и уже мало что помнила, но, умирая, звала свою мать, как, вероятно, умирая, я буду звать ее (если только в беспредельном милосердии своем Господь позволит мне прожить достаточно долго. Ха-ха). Как часто мы делаем кого-то несчастным просто тем, что забываем посмотреть на часы. В тот день мы пошли за ним с опозданием и видим: он стоит один босой на тротуаре, в полуквартале от площадки для игр, и плачет-разливается – решил, что мы его бросили и никогда уже за ним не придем. (Меня это взбесило. Мы просто запоздали. Ничего же не случилось.) Дети и взрослые Удивленно поглядывали на плачущего мальчика и шли мимо; ни один не предложил помочь, ни один не спросил, почему он плачет. (Господи, я и то непременно помогу ребенку, если мне покажется, он попал в беду, и если уж никто другой не пришел ему на помощь.) Он увидел нас, но не двинулся, только заплакал еще пронзительней, еще горше, то был отчаянный призыв освободить его от неведомого заклятья, страхом приковавшего его к месту. (Сперва я так разъярился, такое ощутил презренье, даже готов был помедлить, не подходить к нему.) Надо же, мы всего-навсего чуть опоздали, а он вне себя от горя, вообразил, будто мы его бросили, оставили там нарочно, оттого что он нам противен, мы недовольны им, будто никогда уже ему нас не видать и никто больше о нем не позаботится.
Я осатанел. Дорога домой ему известна. До дома рукой подать. Дойти несложно. Сколько раз по утрам мы предоставляли ему самому вести нас в группу, чтоб знал, что прекрасно может дойти и без нас, и, приходя за ним, предоставляли ему вести нас назад, чтоб сам убедился, что знает, как возвращаться. Поселок был невелик, машины редкость, заблудиться невозможно, и уж в крайнем случае по пляжу все равно придешь куда надо, или можно у кого-нибудь спросить. Это он тоже знал. (Мы всегда заставляли его спрашивать дорогу у прохожих, если он сомневался, правильно ли идет, но он боялся чужих, даже однолеток, и заговаривал с ними неохотно. А если уж спрашивал – еле слышно бормотал, опустив глаза, и, к кому бы ни обратился, его всегда резко просили повторить, что он сказал.
– Как туда пройти, знаешь? – бывало, спрашивали мы с женой. – Ну конечно, знаешь. Не заблудишься, уверен? Куда здесь надо свернуть? Вот видишь, никак ты не можешь заблудиться. Даже если свернешь сюда, а не туда, или кварталом дальше, все равно выйдешь на пляж или на главную аллею. А если и вправду заблудился, можешь просто идти, куда идут другие, или кого-нибудь спроси. Ну как, заблудишься?)
И все-таки, едва он отошел от площадки для игр настолько, что его уже не видели воспитатели, которые оставались там и лениво наводили порядок, – и уже дальше идти не смог. Даже когда узнал нас, увидел, что идем к нему, не пошел навстречу, словно, если хоть на волос сдвинуться с места, где он терпел эту пытку, разверзнется невидимая пропасть и он потеряет сознание и канет в небытие. Он все стоял не шевелясь, словно босые крохотные ножки его приросли к тротуару, словно в лодыжках все кости уже раздавлены (тогда я, кажется, впервые заметил, какие плоские у него ступки, почти лишены подъема, и от этого кажется, что слишком близко к земле, слишком велики и торчат косточки лодыжек), словно стоять – и то мучительно и невыносимо. Он не мог ни двинуться, ни оставаться на месте. (И он не кинулся к нам.) Он взвыл. О Господи, мы – его спасение, единственная надежда на жизнь, но, чтобы спасти, надо еще до него дойти, а он только смотрит на нас не отрываясь, безумными, лихорадочно блестящими глазами. Он и шагу не сделает (не может сделать) нам навстречу, чтобы помочь собственному спасению и скорее положить конец этой пытке. (Это было печальное, жалкое, душераздирающее зрелище; и с немалым трудом я подавил клокочущую в душе ярость и досаду, сдержал слова, которыми готов был тут же его отхлестать. Хотелось его ударить. Я чувствовал, он это заслужил, будь он постарше и покрепче, я его не пожалел бы.) Жена ускорила шаг, но я стиснул ее локоть, придержал.
– Не беги! – прошипел я. – Ты его испугаешь.
Но ждал он меня, нуждался во мне, в моей защите, и, пока не дотронулся до моей руки, пока цепко за нее не ухватился, не мог двинуться с места. (Мне казалось тогда, кажется и теперь, что, если б мы повернулись и пошли прочь или по какому-то роковому стечению обстоятельств вовсе не сумели в тот день за ним прийти, он бы так и остался стоять на том самом месте, на котором остановила его некая невидимая сила, – крохотная веха на поверхности земного шара, не больше, чем след его босых ног, так бы и стоял, покуда не погиб, беззащитный, не свалился от голода, жажды, страха или усталости, или покуда кто-нибудь сверхъестественно внимательный и любопытный не отыскал бы полицейского и не сообщил, что там-то и там-то на тротуаре весь день и всю ночь стоит малыш и плачет, пожалуй, еще умрет от голода, испуга или одиночества. У меня было тогда, а порой бывает и теперь, такое чувство, что без нас с женой ему бы не выжить, без нашей поддержки не обойтись, быть может, то же чувствует и он. Что станется с ним после нашей смерти? Что станется с Дереком?)
– Вот если бы ты плыл и подумал, что тонешь, – спросил он меня недавно, – стал бы ты звать спасателей, и чтоб все на берегу видели, как тебя спасают? Или лучше утонул бы?
Этого я и сам не знаю. Зато знаю, что плаваю теперь только там, где могу достать дно.
Звать на помощь мне было бы неловко.
Мне неловко было бы звать ночью врача, случись у меня сердечный приступ и не будь я уверен, что это серьезно.
– Тебе нечего бояться, – сказал я ему в тот уже далекий день.
Он цеплялся за мою руку и осторожно шел рядом, опустив голову, и при каждом шаге словно потихоньку, опасливо ощупывал босыми ножками землю. Он часто, тяжело дышал, ребра ходили ходуном, казалось, вот-вот они расколются и проткнут его нежную прозрачную кожу.
– Мне нездоровится, – сказал он. Слезы его медленно высыхали, оставляя на щеках пятна. – Меня тошнило.
– Дома измерим тебе температуру. И сейчас тошнит?
– Я боялся, вы совсем за мной не придете.
– Если и дома будет тошнить, мы позовем доктора и он тебя вылечит, так что не тревожься.
– Мне и утром нездоровилось.
– Не понимаю, отчего ты так испугался. Ты не мог бы заблудиться по дороге домой, даже если бы захотел.
– Я так и знал, ты подумаешь, я все выдумал.
Назавтра он не пошел на площадку. Очень не хотел идти, и мы не стали его заставлять. (Он был так благодарен, что мы позволили ему остаться дома.) Больше он туда не вернулся.
– Неужели тебе совсем туда не хочется? – спросил я в воскресенье за завтраком.
– Не хочется.
Мы не стали настаивать.
Но теперь ему почти нечем было себя занять. Не с кем было играть, других приятелей у него не было. Полдня он проводил с нами на пляже, копался в песке. И почти все время молчал. Куда охотнее он сидел дома. Читал комиксы и без конца строил автомобили, самолеты и авианосцы, но, построив, не испытывал ни гордости, ни радости, чтобы стоило их хранить. Его ничто не интересовало. Он перечитывал все одни и те же книжки, порой в каком-то отупении застывал перед телевизором. Вызвался помогать по дому. (Мою жену это очень расстроило.) Он был невероятно рассеян, не мог надолго сосредоточиться ни на одной головоломке, которые мы ему покупали. Казалось, он стал забывчив. Он так и липнул к нам, куда ни пойдем, не отставал ни на шаг. Он не хотел идти в город, но и оставаться без нас тоже не хотел.
(– Ну почему вы уходите оба? – уныло спрашивал он.)
Он нипочем не хотел оставаться один и старался всегда быть либо с одним из нас, либо с обоими, только спать ему полагалось в своей комнате, в другой половине дома (но он вставал чуть свет – случалось, даже просыпался среди ночи – и прокрадывался в нашу спальню, ему необходимо было убедиться, что мы еще здесь и живы. Он оставался у нас подолгу, тихонько шебуршился и неминуемо будил не одного, так другого.
– Это еще что? – с тяжелым вздохом сердито спрашивали жена или я. – Что тебе тут нужно?
– Завтракать, – врал он, если уже рассвело.
Меня прямо жуть брала. Порой казалось, он вообще никогда не спит, только притворяется спящим, а сам лежит и глядит в окно – когда же оно посветлеет, и считает минуты, и наконец, не в силах дольше выносить одиночество, ищет спасения у нас в спальне). И вечно он был какой-то приниженный, виноватый, даже когда топтался в кухне и подавал то одно, то другое, помогая матери стряпать или мыть посуду. (Жена боялась, не стал бы он надевать сперва ее фартуки, а потом и еще что-нибудь. Как нам быть, если в нем вспыхнет нездоровое желание рядиться во все женское? Я тоже этого боялся. Делал вид, будто жажду научить его играть в шахматы, лишь бы отвлечь его от жены и чем-то занять время, а он делал вид, будто жаждет научиться. Но ни его, ни меня игра не увлекала, и скоро мы ее забросили, хотя никакого другого занятия придумать ему не могли.) Заставлять его идти на улицу играть было бессмысленно и жестоко. Играть было не с кем. С мальчиками и девочками из своей бывшей группы он не хотел ни проводить время, ни разговаривать, даже с теми, кому раньше при встрече так радовался и кого нам гордо называл своими друзьями, не хотел, чтобы они его замечали, даже глядеть на них не хотел. Стоило ему увидеть кого-нибудь из них, когда мы куда-нибудь с ним шли – а они кивали, махали, улыбались ему, окликали по имени, – он цепенел и вместо ответа сердито, решительно отводил глаза. И скоро они перестали радоваться ему при встрече. Дружбы как не бывало. Это было страшно. Казалось, все они ему чужие, словно он их и не видал никогда. Но по-прежнему всякий раз, как мы с ними сталкивались, он гневно напрягался и цепенел, словно ждал: вот сейчас случится что-то ужасное. Ничего не случалось. Я сердился на него, зачастую охотно наподдал бы ему и толкнул к детям, приказал бы начать снова с ними играть и веселиться.
Для всех нас это было мученьем.
В жизни не выдавалось у меня такого скверного лета. Мы просто не знали, что делать. Кроме нас с женой, у него никого не было, а мы уже стали сомневаться в своей любви к нему, хотя, конечно, не признавались в этом. Дерек был еще младенцем в колыбели. Мы пока не знали, какой он. А дочь в тот год впервые уехала в летний лагерь и, если ей верить, тоже чувствовала себя одинокой и несчастной, потому что все остальные девочки отдыхали там уже не первый год, у всех были свои компании, а она оказалась совсем одна, посторонняя. По крайней мере так она изображала это в своих письмах к нам. Мы ей не верили. Она просилась домой, в каждом письме просилась, иногда только для того и писала. Мы ей не верили. Иные дети слишком редко пишут родителям, наша писала слишком часто: три, четыре, пять раз в неделю, и всякий раз, как приходило от нее письмо, мы падали духом. Не знали, верить ли ей. Думали, она так пишет нарочно, только чтобы нас огорчить. Даже тогда, совсем еще маленькая, она ловко изображала отчаяние – нарочно, чтобы мы терзались, чувствовали себя виноватыми и не знали, как быть. Она умела сделать нам больно. Насколько мы могли понять по рассказам других родителей, чьи дети проводили лето в том же лагере, ей жилось там не хуже, чем остальным. Я терялся в догадках, почему она пишет так часто, если ей больше нечего нам сказать. Мне не хотелось к ней ехать в родительский день. Не скучал я по ней – эти проклятые письма не дали мне соскучиться. Чего ради ехать? Катить в такую даль по жаре, а потом гнетущая встреча, бесконечные взаимные обвинения – еще одно потерянное воскресенье. Но когда мы приехали, она как будто была совсем не такая несчастная и искренне обрадовалась. Вела себя так, словно соскучилась по нас, а мне это и в голову не приходило, и в письмах своих она тоже ни разу об этом не обмолвилась. Под ясенем, где никто нас не мог услышать, я напрямик спросил: может, она хочет, чтобы мы забрали ее домой? Даже предложил придумать какое-нибудь благовидное объяснение – к примеру, серьезно больна моя мать, что было правдой. Она отказалась, и, судя по всему, у нее здесь было полным-полно друзей, и она увлеченно распевала с ними лагерные песни. Этот бой она проиграла. Потом ей пришлось изображать дело так, будто это я заставил ее отказаться, и, когда мы уезжали, теперь уже до конца лета, а она стояла у дороги, угрюмо и равнодушно глядя нам вслед и упорно не желая помахать на прощанье, мне почудилось – в глазах у нее слезы, а в горле ком. И опять нескончаемым потоком потекли к нам письма, в которых она требовала, настаивала, канючила, чтобы мы забрали ее домой. Почему она так бессовестно мучит нас, гадали мы, хоть и не высказывали друг другу эту жалобу всеми словами, почему не оставит нас в покое, мы ведь потратили столько сил и столько денег, чтобы на два месяца от нее избавиться? Она писала и нашему мальчику, помечая на конверте «лично», щедро обещала ему разные разности, уверяла, что теперь всегда будет ему хорошей, доброй сестрой, только бы он всячески постарался, чтобы мы разрешили ей вернуться домой, потому что без нас ей плохо, – а он в ту пору сам был подавлен и несчастен, и у него едва хватало мужества о чем бы то ни было с нами заговорить. Он по большей части лишь односложно отвечал на наши вопросы, да и то бормотал чуть слышно. Можно было подумать, будто дочери хорошо с нами, будто прежде наше общество было ей приятно, но нет, ничего подобного. Лето никогда не приносило нам радости. И почти все воскресенья тоже. Так оно и по сей день. Когда выдаются три-четыре свободных дня подряд, меня прямо страх берет. Если бы еще мы с женой играли в теннис или любили уходить на лодке в плаванье или удить рыбу. Но не по вкусу мне это и даже любители таких занятий не по вкусу. Все мне теперь не по вкусу. Когда мой мальчик получал от дочери письмо, в котором она писала, какая она несчастная, и упрашивала его упросить нас, чтобы ей позволили вернуться, я всякий раз терялся: ну как ему объяснить, что с ней творится, черт ее подери?
– Почему ты ей не разрешаешь? – в высшей степени сдержанно спрашивал он.
– Я не против, пусть приезжает.
Я сам не понимал, что с ней творится.
– Хочешь домой? – спросил я ее по телефону. – Уложи вещи и возвращайся. Я за тобой приеду.
– Нет.
Зато я понимал другое: она меня преследует. Да, возможно, она и скучала по дому и грустила; но при этом холодно, расчетливо пользовалась своей грустью, чтобы огорчать и угнетать всех нас, и столь же обдуманно преследует меня по сей день… вот так мы и проводили время.
Худо ли, хорошо ли, а время шло; для моего мальчика, Должно быть, шло очень медленно. (Он тогда увлекся бейсболом и радовался, что играет очень неплохо. А теперь ему не с кем было играть.) Худо ли, хорошо ли, время всегда проходит (ведь верно? – без нашей помощи и наперекор всему, что бы там ни творилось, – так оно проходит сейчас для меня на службе, так в конечном счете проходило тогда в лагере для моей дочери, совсем еще девочки, так проходит дома, ничем не примечательное, для моей жены – с помощью бутылки, из которой она трусливо и мстительно прихлебывает утром и днем каждые полчаса, и вечером два-три раза в неделю с моей помощью, если, возвратись со службы, я настроен с нею позабавиться; так проходило для моей несчастной старухи матери, когда артрит, боли в руках и ногах и во всех суставах приковали ее к постели, а мозговые спазмы лишили речи и в недолгие последние месяцы жизни у нее только и оставалось что гнетущее сознание того, как мало ей осталось. Остался один только я. И однако же, она держалась изо всех сил, упорно и упрямо цеплялась за милую жизнь, ха-ха, даже в последние минуты, теряя сознание, но ее коварно подвели почки, то был неожиданный, исподтишка, удар ниже пояса, и она все-таки умерла, ха-ха, призывая мать, она явственно, громко, на одной ноте звала: «Мама! Мама! Мама!» – хотя доктор и уверял, будто она не чувствует боли и не понимает, что с ней происходит. Ему-то почем знать? И тогда я смог ее похоронить. Наконец смог похоронить, хотя умерла она, в сущности, почти на полтора года раньше. Была у меня когда-то мать, она умерла почти за полтора года до своих похорон. Во всяком случае, умерла для меня. Сестра моя живет далеко, у нее диабет и разные семейные сложности, и на похороны она не приехала. Я не хотел, чтобы она приезжала, и сказал ей: в этом нет необходимости. Я сам все устрою и все оплачу. Она не близка мне. И мать не была близка. Я на нее злился.
– Слушай, мам, а ведь ты уже умерла, понятно? – с полным основанием мог бы я доказать ей в любой час тех полутора лет. – Ты умерла у меня на глазах ровно два, четыре, шесть, восемь, десять месяцев, год назад, а теперь просто тянешь время до похорон. В ту минуту я этого не знал, но почувствовал и отвернулся от тебя, горло перехватило, я зарыдал или хотел зарыдать и тайно горевал по тебе с неделю – что-то во мне знало, что ты умерла, исчезла. А ты умерла, но еще не исчезла. Я уже давно потерял мать, но все снова вспоминал ее и терял. Но ты не она. Ты мертва и просто тянешь время. Просто тянешь время, губишь мои воскресенья и стоишь мне денег, портишь мне настроение и отравляешь будущее. Тянешь время с той самой минуты. Ты всем в тягость. Чего ты от меня хочешь? Чего ты еще тянешь?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.