Электронная библиотека » Джозеф Хеллер » » онлайн чтение - страница 24

Текст книги "Что-то случилось"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 13:42


Автор книги: Джозеф Хеллер


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Подарил бы мне машину, так не пришлось бы воровать твою, – станет она говорить, уверенная в своей правоте, когда мы поймаем ее с поличным.

Не знаю, на каком я свете.

(Мои отчетливые прозрения расплываются.)

Что-то ужасное, трагическое случится с моим мальчиком (потому что я этого не хочу), и ровно ничего не случится с Дереком. За ним никогда не приедет ни полиция, ни санитарная машина. Я совсем не вижу, что ждет в будущем моего мальчика (завеса не поднимается, ни единого просвета, не вижу я для него никакого будущего), а это всегда зловещее предзнаменование. Когда я гляжу вперед, мне его там не видно. Легко представляю его таким, какой он сегодня, ну, пожалуй, завтра, но не многим дальше. Не вижу его повзрослевшим, студентом или на работе – доктором, писателем, коммерсантом, не вижу его женатым (бедный малыш даже никогда не видится мне с девушкой), не вижу его в колледже или даже в средней школе, не вижу подростком с ломающимся голосом, нечистой кожей и потной порослью, уродующей верхнюю губу, щеки и подбородок. Я горюю о нем (сердце кровью обливается. Куда держит путь мой мальчик?). Ему еще нет девяти. И это его остановка. (Здесь ему сходить. Каждый день может стать последним.) Либо у него нет будущего, либо мне изменяет способность представлять его в моем будущем. Впереди я скорбно провижу пустоту, его там нет. Тяжко нависает молчание. Я тоскую по нему. Пахнет цветами. Происходят семейные обеды, а его там нет. Что мне предвкушать, если нельзя предвкушать будущее для него? Что у меня впереди – гольф? Рак у жены? Мяч в лунке с одного удара? А дальше что? Еще раз мяч в лунке с одного удара.

– Я послал мяч в лунку с одного удара, – это можно годами без конца твердить всем и каждому.

Когда безвестность и старость окутают меня непроглядной тьмой, иссушат, обратят в нечто крохотное, неприметное, все-таки можно будет вспоминать:

– Я послал мяч в лунку с одного удара.

На смертном одре в доме для престарелых, когда кто-нибудь, кого я не узнаю, придет засвидетельствовать мне свое почтение и принесет сладкие-пресладкие конфеты и душистые куски жирной копченой рыбки, я, возможно, еще сумею вспомнить, что в расцвете сил послал мяч в лунку с одного удара – сейчас я в расцвете сил, но еще не сумел этого сделать. Это уже нечто новое, к чему можно стремиться, – и я, пожалуй, даже улыбнусь. Послать мяч в лунку с одного удара – такое приятно иметь на счету.

– Верите ли? – скажу я. – Однажды я послал мяч в лунку с одного удара.

– Съешьте еще кусочек копченой рыбки.

– С одного удара.

Не знаю, что еще можно делать с таким достижением, кроме как рассказывать о нем.

– Я послал мяч в лунку с одного удара.

– Ешьте рыбку.

– Привет, девочки.

– Слыхали анекдот о человеке без рук без ног у дверей борделя?

– Я позвонил в дверь, да?

Без труда представляю себя такого перед домом для престарелых. Без труда представляю и Дерека – взрослого, коренастого, лысеющего, темноволосого, неловкого, пускающего слюни, вижу в нем изобличающее меня сходство с тем тайным «я», которое самому мне известно, но я не хочу, чтобы мое внутреннее обличье заметил кто-нибудь еще. (Мне кажется, я иной раз вижу его во сне.) Артур Бэрон, конечно же, не подозревает ни о его существовании (о скрытой во мне возможности обернуться грубым кретином), ни о том, как меня терзает неотступный страх, – такой пронзительный, что едва не переходит в страстное желание, – что я начну заикаться (или испытаю гомосексуальное влечение. Может, я уже его испытываю), или страх, что язык у меня разбухнет, станет неповоротливым и я вовсе не смогу говорить. (Не удивительно, что я до смерти боюсь, как бы меня не осудили за закрытыми дверями, когда и знать-то не будешь, что приговор уже вынесен. Быть может, это уже случилось.) Но богатое мое воображение не в силах прибавить моему несчастному мальчику ни дня жизни.

(Кем он станет? Как будет одеваться? О Господи, не хочу я, чтоб мне пришлось жить без него.)

Мне предложат место Кейгла, и я его займу. Теперь я Уже хочу этого. (Теперь я уже не вру себе, будто не хочу.) Кейгл – враг: он стоит у меня поперек дороги, и я хочу его столкнуть. Ненавижу его. С каждым днем все сильнее подмывает лягнуть его, презрительно захохотать прямо ему в рожу. (От изумления она у него мигом вытянется, он у меня сразу станет как мертвец.) Никогда меня не хватит на такое. Воспитание не позволит. Но если по-прежнему будет одолевать соблазн, а самообладание изменит, по ноге я его, пожалуй, лягну. Не успею сдержаться. И потом отчаянно растеряюсь: ну как это объяснишь? От смущения готов буду сквозь землю провалиться (почувствую себя, словно уличенный в озорстве мальчонка).

– Почему вы это сделали? – пристанут ко мне с ножом к горлу.

И я только и смогу, что пожать плечами и повесить голову.

– Он меня лягнул, – будет всем жаловаться Кейгл.

– Он лягнул Кейгла.

– Как вам это нравится?

– Он лягнул Кейгла по больной ноге.

Больше мне никого не хочется лягнуть по ноге, только иногда дочь по лодыжке, когда все мы сидим за столом и это проще, чем дотянуться и закатить ей пощечину. Всякий раз, как на меня накатывает это желание и я повышаю голос, она вздрагивает, словно уже получила свое. Жена вызывает у меня желание отпихнуть ее на шаг, чтоб можно было размахнуться и хотя бы раза два двинуть ее кулаком в зубы. Моему мальчику я грожу пальцем. Представляю, как огромной своей ладонью я зажимаю рот Дереку, чтобы заглушить нечленораздельные звуки и прикрыть его бессмысленные глаза, рот и слюнявые губы. (Делаю я это, чтобы покончить с его – или своими – мучениями.) Он несчастный, жалкий, обиженный судьбою малыш, но нельзя мне думать о нем столько, сколько я стал бы думать, если б дал себе волю, и я ненавижу его няньку и представляю, как подталкиваю ее к порогу и, поддерживая одной рукой, чтоб она не шлепнулась и не подала на меня в суд, вышвыриваю из своего дома. Она все равно шлепается и подает на меня в суд. От этой сволочной бабы мерзко пахнет прогорклым жиром в смеси с пудрой и мыльным порошком. Утром и вечером она принимает ванну. Голова у нее устрашающе седая. Она преувеличенно чистоплотна, словно нам в укор. Мне претит ее назойливая фамильярность. Она проявляет ко мне не больше заботы и внимания, чем мое семейство, а ведь она у меня на жалованье.

Я знаю, что такое враждебность. (Маюсь от нее головными болями и ночными кошмарами.) Мое скрытое изначальное «я» гноится и делает меня агрессивным и сварливым. Гной просачивается и губит тех, кто мне дорог. Если б можно было выпустить из себя всю ненависть и омерзение, исчерпать, извергнуть, как омар отдает семя своей самке, а сам налегке, один уплывает в непроглядную тьму. Я пытался. Ненависть и омерзение возвращаются.

Это все Кейгл виноват, теперь я чувствую, да-да, это его вина. Мелкие его недостатки стали невыносимы. Злость копится во мне, точно электрические заряды, пилит мне череп, точно тупой пилой. От Кейгловой манеры цыкать зубом, неверно произносить иные слова и смеяться, когда я его поправляю – а поправлять хочется каждый раз, и приходится не давать себе воли, – меня бросает в дрожь, тошнит, голову пронзает внезапная острая боль. Слова прорезываются из сознания и ударяются изнутри о черепную кость. Я могу сдержаться и не произнести их, но задавить самую потребность их произнести не в силах. Я дико зол на него, ведь это он всему виной. В уголках губ у него пузырится слюна, и потрескавшиеся губы вымазаны белым – след не то таблеток, не то микстуры, которую он принимает из-за болезни желудка.

– Эхе-хе, – говорит он, опуская глаза и избегая вашего взгляда, – такую он теперь завел привычку.

– Эхе-хе, – хочется мне его передразнить.

Энди Кейгл мне стал ненавистен, потому что оказался неудачником. Я бы с удовольствием стукнул его по морде тяжелой медной лампой, которая стоит у него на столе. И говорю ему это.

– Энди, – говорю, – я бы с удовольствием стукнул вас по морде вот этой лампой.

– Эхе-хе, – говорит он.

– Эхе-хе, – повторяю я.

Когда встречаюсь с ним, я добродушно посмеиваюсь, язвительно подшучиваю вместе с ним над изысканным словарем Грина и над его отлично сшитыми франтовскими костюмами, почтительно помогаю ему там, где он может это заметить. Нынче утром я весил сто девяносто восемь фунтов, на четыре с половиной меньше, чем в понедельник (когда решил начать худеть), и я почти на фут выше, чем дано вырасти Кейглу.

– Эхе-хе. Как у вас с этой малюткой из Группы оформления? – интересуется он.

– Прекрасно.

– С этой, у которой грудки крохотные.

– Она мне в дочери годится.

– Ну и что? Эхе-хе.

– Эхе-хе. Я взял для вас у Джонни Брауна отчеты по телефонным разговорам.

– Думали, я не заметил, да? Хотите перевести разговор?

– Смотрите, как бы я не лягнул вас по ноге.

– По больной или по здоровой? Хе-хе.

– Энди, по-моему, на этот раз вам надо бы самому просмотреть отчеты, а уж потом передать дальше.

– Помалкиваете про свои делишки? Хе-хе.

– Эхе-хе.

– Эхе-хе-хе-хе. Что толку в этих отчетах? Агенты врут. – Уличите их. Это произведет хорошее впечатление на Артура Бэрона и на Горация Уайта.

Ноль внимания.

– Две на одного когда-нибудь пробовали? – спрашивает он.

– Что еще за две на одного?

– Я теперь это делаю в Лас-Вегасе. У меня там знакомый администратор гостиницы. Две девочки разом. Проделал это опять на прошлой неделе. Вам следует попробовать.

– Больно надо.

– А две черненьких?

Так как же насчет телефонных отчетов?

– Займитесь этим сами. У вас лучше получается. Какие про меня разговоры?

– Хватит вам разъезжать.

– Может, мне пора постричься?

– Вас пора лягнуть в зад.

– Что-то вы больно разлягались нынче, а?

– Эхе-хе.

– Открою вам один секрет. Грину конец. Хотите на его место?

– Бред собачий.

– Я вас порекомендую. Ему урезывают бюджет.

– На сколько?

– Вы не получите прибавку. А я получу. На прошлой неделе я сорвал большой куш на ксерографии.

– Опять бред собачий. Вечно вы срываете большие куши на ксерографии и вечно жалуетесь, что много задолжали.

– Эхе-хе.

У него только и есть что дом на Лонг-Айленде и домик в горах, куда он каждое лето отсылает жену с двумя детьми– Сам он иногда ездит к ним на субботу и воскресенье. Я справляюсь у Кейгла о его семье так же регулярно, как Артур Бэрон справляется у меня о моей.

– Все хорошо, Арт, – обычно отвечаю я. – А у вас?

(Грин никогда не справляется о моих домашних. Он ими не интересуется и не снисходит до притворства.)

Я не раз задумывался, есть ли надежда, что в один прекрасный день по пути со службы или на службу Кейгл попадет в автомобильную аварию. За рулем он неосторожен и вечерами возвращается из города обычно несобранный или пьяный. Кейгл один из очень немногих сравнительно высокопоставленных служащих, которые все еще живут на Лонг-Айленде, и эту бестактность тоже ставят ему в вину, как и седые волосы, торчащие у него из ноздрей, и пучки волос в ушах. Теперь уже ни у кого не растут волосы ни в ноздрях, ни в ушах. (Ему надо бы по этому поводу побывать у парикмахера.) Но сказать ему это я не в силах. (Боюсь, он обидится.) Мне теперь тяжело на него смотреть. Он чувствует в воздухе перемену.

Потому, наверно, столько и охает при мне. Мне его жалко. (Он не понимает, что цроисходит и как ему быть.)

– Эхе-хе.

– Эхе-хе.

– Эхе-хе-хе-хе. Что тут веселого?

– Ну какого черта вы носите коверкот? – вместо ответа говорю я укоризненно.

– А что такое? – пугается Кейгл.

– Он уже тридцать лет как вышел из моды.

– Коверкот?

– Переходите на свитеры.

– Синим блейзером я уже обзавелся, – с гордостью заявляет он.

– На модные свитеры двойной вязки.

– А как я их отличу?

– В Эри, в Пенсильвании, они выглядели бы сногсшибательно. У нас есть крупные сделки в Эри?

– На будущей неделе я махну в Лос-Анджелес. А оттуда тихонько смоюсь в Лас-Вегас. Две на одного, – подмигнув, поясняет он.

– Да притом блейзер плохо сидит. Он мешковат и кособок.

– Я, знаете ли, и сам кособокий, – серьезно напоминает он, и по лицу его скользит тень хитрой неискренней улыбки, которую я замечал и прежде. – Я, знаете ли, таким уродился. Не то что меня вдруг перекосило. Такова была воля Божья. Нечего смеяться. Ничего тут нет забавного. Вовсе это не забавно, знаете ли, когда родишься на свет с изуродованной ногой.

– Знаю, Энди.

– Не над чем тут смеяться.

– Я не смеялся.

– Таким уж Господь пожелал меня сотворить.

«Аллилуйя, – хотел бы я цинично ответить. – По-вашему, Господь Бог уделяет вам немало внимания. Жаль, что он не уделил столько же мне».

Когда в поисках защиты и сочувствия Кейгл поминает свою ногу или Господа Бога, он и вправду становится весь как отвратные пряди и пучки волос, что кустятся у него в носу и в ушах, непристойные, мерзкие, точно непотребная нагота; и в последнее время я уже не раз желал бедняге смерти только за то, что он вызывает во мне злость, стыд и омерзение. Не помогут ему никакие свитеры. Все идет хуже некуда. Я желал смерти и другим людям, а они об этом и не подозревали, и все из-за каких-то пустяков, мелких неудобств. Пусть все перемрут. (А как они помрут, мне все равно – я великодушен.) Мысленно я насылаю гибель на неповоротливых продавщиц и, когда спешу, на незнакомцев, которые попадаются по дороге и мешают пройти.

«Сдохни, – думаю я. – Сгинь. Я переступлю через тебя».

Найдется немало деятелей – мужчин, только мужчин, – которых я рад бы видеть убитыми (и глаза бы мои не смотрели на всяких бездельников. Мне их не жаль), хотя у меня и в мыслях нет (пока еще не было) самому приложить к этому руку. Пожалуй, мне понятно, почему другие пинают, избивают и поджигают бездельников и попрошаек. (Слишком много их у нас развелось.) Меня не печалит смерть президентов (обычно радует): в сущности, они получают по заслугам. Пожалуй, если память мне не изменяет, в последний раз я прослезился, когда не стало Франклина Делано Рузвельта. Изредка мне приходится подавлять всхлип (обычно на плохих фильмах), но слезы заперты у меня где-то глубоко внутри. Никто не может их выжать. Франклин Делано Рузвельт – это был человек, в последний раз был у меня президент, на которого я мог смотреть снизу вверх (прочие были не мои), а может, я просто так думал по тогдашнему своему легковерию. Нет, когда он умер, плакала вся Америка. Моя мать плакала.

– Треть американцев живет в плохих жилищах, плохо одета, плохо питается, – сказал он.

Теперь, при нашей усовершенствованной технологии и гуманных общественных и политических реформах, таких, вероятно, больше половины. Когда подобная участь постигнет все сто процентов (к тому времени миллионеры станут швейцарскими гражданами и переселятся во Францию), затрубят трубы, разверзнутся небеса и все бесплатно услышат музыку Генделя. Прошлой ночью мне опять снилось, что моя мать жива – исхудалая от старости, но в добром здоровье, была она в приятном летнем цветном платьице, в тонком белом свитерке и легко, без затаенной обиды болтала со мной во время какого-то славного праздника в доме для престарелых. Справлялось то ли Рождество, то ли Пасха, то ли День благодарения. Она поминутно улыбалась мне ясной улыбкой, как в дни моего детства.

Все мне было прощено. Утром, проснувшись, вновь с благодарностью вынырнув из сна и опять возвращаясь откуда-то, где я находился, пока меня здесь не было, полностью придя в себя физически и обретая память, я затосковал по ней, словно брошенный ребенок, и ощутил на щеках клейкую корочку сохнущих слез.

– Что тебе снилось? – неизменно спрашивает жена.

– Я сам.

– Ты стонал.

– Снилась мать.

– Все еще?

– И с тобой так будет.

– Уже так. С тех пор, как она заболела артритом. У нее скрючены пальцы. Неужто этому не будет конца? Этим снам?

– Мне они снятся без конца.

– А у меня тоже будет артрит?

– И у меня будет.

– Только бы не в позвоночнике. Не хочу, чтоб меня скрючило.

– Трахнемся.

– Я не в настроении. Дети уже встали.

Я снова тоскую по матери, когда вспоминаю, как остро тосковал по ней, проснувшись сегодня утром. Тоскую по брошенному ребенку. Он – это я. Но я – не он. Наверно, он прячется у меня в голове со всеми остальными, которые там, я знаю, но найти их не могу, и играет злые шутки с моими настроениями и заставляет мое сердце отчаянно колотиться. В голове у меня некая вселенная. В укромных уголках ютятся целые семьи. Пребывают цивилизации. Законы физики не дают ей разломиться. Законы химии поддерживают в ней жизнь. Сам я тут ни при чем. Никто ею не управляет. Хитрые лазутчики бесшумно скользят из проходов в переходы, преследуя загадочные, безнравственные цели. Никто этим не руководит. Проникшие в тыл, они осаждают меня, незащищенную мишень коварных атак изнутри. Мысли шевелятся, медленно сворачиваются у меня в мозгу, точно черные ужи, и спускаются из сознания в непроглядные глубины. Все малых размеров. Ни жарко ни холодно. И не сыро. Ухмыляясь, тамошние жители украдкой от меня, втихомолку проделывают свои грязные делишки, предаются удовольствиям. Мне больно. Жертвы плачут. Никто не умирает. Только беззвучно стонут. Я принимаю аспирин и транквилизаторы. Во мне кишмя кишат призрачные фигурки (их то видно, то нет), бесенята, маленькие демоны. Они царапают меня и колют. Я бы рад спугнуть всю эту сволочную компанию, раз и навсегда выбросить ее из головы, попытаться вывести на чистую воду, выстроить у стены, направить на них молочно-белый слепящий луч и требовать ответа:

– Ну, так кто вы такие? Чем вы там занимаетесь? Чего вам от меня надо?

Они не ответят. Их будет несчетное множество. Я увижу тысячи моих «я». (Мне нравится трахать жену, когда она не в настроении. Нравится склонять ее к этому, когда ей не хочется.) Вот бы заснять все мои сны на кинопленку и запереть там эту бессовестную сволочь на веки вечные. Тогда б у меня были улики. Вот бы подслушать их мысли.

Вот бы сфотографировать их сны, тогда будет понятно, что у них в головах, когда они свободно хозяйничают в голове у меня. (Моя голова – моя крепость.) Голосов я не слышу. (А иногда хотел бы слышать). Я не сумасшедший. За закрытыми дверями обо мне, конечно, говорят, но я не воображаю, будто слышу эти разговоры. Вчера в подвале огромного жилого дома найден труп маленького мальчика, изувеченного сексуальным маньяком. Убийца еще не пойман. В вентиляционной шахте другого дома найден труп еще одного ребенка, его сбросили сверху. Отчего, почему – никто не знает. (Это девочка. Полиция пока не выяснила, надругались ли над ней). Еще один ребенок уже несколько дней как исчез из дому, и опять же неизвестно почему. Семья и соседи в тревоге ждут вестей, мрачно предчувствуют самое страшное и уже ставят свечи на помин души. Мне тоже кажется, девочку убили (хотел бы я понять почему. Сегодня в Оклахоме фермеры решили не продавать хлопок по установленной заранее цене, ведь с тех пор, как они подписали контракт, цена на хлопок удвоилась. Скупщики привлекут их к суду. В вентиляционных шахтах и лестничных клетках все время находят трупы детей, а я даже толком не знаю, что такое вентиляционная шахта и лестничная клетка). Хорошо бы еще узнать, как ко мне на самом деле относится тонкий и длинный как хлыст Гораций Уайт. Ведь он, стервец, такой влиятельный. (Ненавижу его, стервеца, а ведь мнение его так много для меня значит.)

– Так, так, так… вот и наш Ногтегрыз, – говорит он, когда я вхожу к нему в кабинет, и ему кажется, это остроумно. – Как живете?

Когда он вызывает меня, чтобы поручить какую-нибудь новую работу или обсудить поправки (изменения, которые он мне предлагает, он называет поправками), он обычно сидит за своим огромным письменным столом орехового дерева и стрижет, подпиливает или полирует ногти.

– Если вы будете когда-нибудь писать книгу, вставьте в нее меня, – не раз говорил он мне. – Я куплю кучу экземпляров.

Вот бы подслушать и его мысли. Вот бы узнать, вторгаюсь ли я так же нахально в его сны, как он в мои – он разгуливает в моих снах, точно хозяин (словно в своих собственных). Вряд ли я настолько что-то для него символизирую. Гораций Уайт с его невыразительной физиономией забредает в мои сны нередко, походит-походит и превращается в краснорожего, более плотного Грина – тот кипит от злости, испепеляет меня взглядом, уже готов съязвить или отчитать меня – и вдруг смывается, как хотел бы смыться и я, ибо входит некто неведомый, мрачный, угрожающий и подступает все ближе с ножом в руке, хотя ножа мне не видно, – и либо я со стоном пробуждаюсь, либо он милостиво исчезает, уступая место, скажем, моей теще, или свояченице, или Форджоне, или миссис Йергер. А то и моей дочери, моему мальчику и (или) Дереку. Или кому-нибудь еще, кого я не приглашал. Какая приятная передышка, когда во сне удается повалить жену или Пенни. Я часто проделываю это во сне с Пенни и просыпаюсь как раз вовремя. Я часто проделываю это с женой. Иной раз, проснувшись, я ласкаю ее до тех пор, пока в ней не проснется желание, и тогда проделываю все уже наяву. (Во сне обычно получается приятнее.) С Вирджинией я во сне никогда не дохожу до конца. Тереблю на ней блузку и неловко дергаю захватанные подвязки. По ночам мне надо одолевать столько народу. Многие – из лакированного стеклянного воска. Такой штуки не существует на свете. Меня посещают упыри, карлики. Трупы. Меня тревожат во сне жена, мать, дети, сестра, умерший брат и даже умерший отец (хотя я понятия не имею, как он выглядит. Фотографии не дают о нем представления) – и все, кроме умершего отца, молят так или иначе облегчить их участь, а я этого не могу, мне самому впору просить о том же. Не удивительно, что все мои сны разворачиваются вроде бы в какой-то кладбищенской церкви, в спертой духоте. Только Артур Бэрон, единственный, приносит хоть малое утешение, но он занят и никогда не задерживается надолго; и я даже не уверен, что мне и вправду снится отец, и не понимаю, чем он так недоволен. (Я ничего плохого не сделал.) Мой девятилетний мальчик чего-то ждет и глядит на меня во все глаза, и вот это уже не он глядит на меня во все глаза, а бессловесный Дерек. Оба неподвижны. Когда-то я сам был бессловесный. И не знал, что со мной будет. Теперь я уже кое-что представляю. Стоит лишь усесться со всей семьей за праздничный обед и заговорить о чем-то, что вызовет в памяти моего умершего отца или старшего брата и мою умирающую безмолвную мать, и я увижу себя, по-коровьи вялого и покорного, бесстрастно расписанного по этапам вокруг этого обеденного стола, от бессловесного начала (Дерек) до бессловесного, рокового тупого завершения (мать), и даже дальше, сгинувшего без вести, как мой отец (папа). Я – иллюстрированная схема потока информации. Для справок у меня есть жена, дочь и сын: я воплощаю в себе все их возрасты. Они – это я. (Но я – не они. Сколько бы раз я ни пожелал их увидеть, они любезно пройдут передо мной в своей последовательности.) Живописная картина эта – видение. Нижеследующий кадр – фриз.

– Замрите.

Все застыли на своих местах. Все точно куклы. И я могу осознать:

– Вот он я, какой был тогда-то.

И:

– Вот как я себя почувствую тогда-то.

Теперь пускай двигаются.

Мне кажется, я знаю, каково моей жене замужем за мной – за таким вот бабником-администратором, которому уже, в общем, нет до нее дела, разве что она заболеет раком или заведет любовника. (Самоубийство меня не тронет.) Холодно, вот каково. Глядя то влево, то вправо, я могу переместить себя в прошлое матери, брата, отца, сестры и увидеть свое настоящее и будущее. Я перевожу взгляд в будущее своих детей и могу увидеть свое прошлое. Я то, чем был прежде. И уже заключаю в себе то, чем стану. Они осведомляют меня, как дорожные знаки. А вот и еще один сон: вижу себя, я склонился над дымящейся зажаренной индейкой, занес над ней большой нож с костяной ручкой, уже начал ее разделывать, и наступила та волнующая минута, когда от грудки отрезан первый ломоть белого мяса, а они все, затаив дыхание, замерли на стульях с высокими спинками и недоверчиво смотрят, и это – моя семья. Они – мои. Они принадлежат мне. Я над ними старший (и надеюсь, белое мясо вкусное, а темное – сочное). Теперь мы снова замерли и не шевелимся. (Представляете эту картину?) Мы не можем шевельнуться. Я стою над индейкой, они сидят закаменев. И в этой оставленной пантомиме, в которой все мы на мгновенье обратились в статуи, непостижимое у меня чувство – словно, даже если б их всех у меня не было, если б не женился, не породил детей, не имел родителей, все равно все они были бы сейчас со мной. Раз существует этот круг, ни одна составляющая его часть не может быть иной. Раз существуют эти части, и самый круг неизбежен. Только Дерек – отклонение, но он не мой, он затесался сюда случайно. (У каждого из нас своя роль.) Теперь он застыл на месте рядом с нами. Все они издавна у меня в голове, с тех пор как я существую (вовсе их не принес аист), и без них я себя не помню. (Без них я был бы очень неполон.) Они толкутся у меня в мозгу и вызывают головную боль. Иногда они меня смешат. Они у меня в крови. Теперь можно шевелиться. Они не шевелятся. Ждут, словно примерзли к месту. На своих стульях с высокими спинками они точно останки в гробу. Индейка разделана; белое мясо, темное, ножки, крылышки аккуратно разложены, точно орудия зубного врача или инструменты хирурга-отоларинголога, приготовившегося вырезать миндалины. Но блюдо еще не пошло по кругу. Есть тут и моченые яблоки, и охлажденное клюквенное желе в формочках, и привозной смородинный джем. Это оледенелый пир, картина домашней жизни, высеченная на холодном рассыпающемся камне. Я тут главный, но я мало что могу. (Могу передать блюдо с мясом жене.) Тут же сидит моя мать, белые волосы ее – точно мыльная пена. Отец где-то в другом месте. Мать умрет. Я это знаю: ведь она умерла. (Когда умер отец, я так оскорбился, даже не хотел идти на похороны. Хотел его проучить. И проучил.) Жена моя – единственная, какой я пока обзавелся (выбора у меня не было), пока нас не разлучила смерть, развод или измена. Дети мои – единственные, какие мне достались. (Дети других людей принадлежат другим людям.) Ни одной улыбчивой мордочки в ямочках и веснушках, ни одного заводилы-бодрячка, рубахи-парня или гения, хватающего звезды с неба, – ничего такого не выпало на долю ни им, ни мне. Они стали такими, как есть; вообрази я, что они лучше, чем есть на самом деле, они все равно не изменились бы. Мне не дано было зачать дитя, которое пригласили бы в Белый дом фотографироваться вместе с президентом – фотография эта должна воплощать все, что есть в Америке блестящего и цветущего. Скоро туда придется приглашать для этой цели фарфоровую вазу, полную земляники со сливками. Люди стали теперь выглядеть так, словно на них лежит проклятие. (Землянику подкрасят красной синтетической краской. В сливки подмешают каких-нибудь белил. Фарфоровую вазу сработают из разрисованной резины). Все, кроме Дерека, который сидит с нами: мы даем его нянькам выходные дни – лишь бы брали, чтоб нам самим от них отдохнуть. Его я вполне способен вообразить другим. Не мог у меня родиться такой, каков он есть. Теперь можно шевелиться. Я могу передать блюдо с индейкой жене и предложить остальным по куску бататового пудинга, на самом деле он из ямса. Бататов теперь нет. (Они тоже исчезли. Не знаю, что с ними сталось.) Уж не знаю, почему отец является в эти мои сны, в которых я не могу ни пошевелиться, ни заговорить, а только пребывать в них и слышать, ведь я, по сути, не знаю его, – разве что затем, чтобы обратиться в кого-нибудь, кто внушает мне страх, скажем в черномазого или в Горация Уайта, под известной мне бесцветной внешностью которого в моих снах обнажается багряная изнанка – эротическая жестокость, садизм. У Горация Уайта есть акции. Как ни роюсь в памяти, не помню, чтоб отец хоть раз меня отшлепал. И нет у меня ни одной акции. Между шлепками и акциями явно есть связь, это знак понимания, обещания в прошлом, уверенности в будущем. Может, надо начать раз в две недели шлепать своих сыновей для их же блага? Дочь уже не в том возрасте. А жена в том, и я ее шлепаю. Она любит царапаться или покусывать меня. Мы позволяем это друг другу. Нам обоим веселее, если мы хотя бы немного помучим друг друга. Интересно, неужели я единственный на свете мужчина средних лет, в ком до сих пор живет давний детский страх, как бы его не изнасиловал гомосексуалист? Может, потому тот тип и вторгается в мои сны?

– Убирайся! – отчетливо приказываю я.

Но вырывается у меня лишь болезненный хрип, который пугает жену.

– Что с тобой?

– Все в порядке.

– Ты визжишь.

– Как это?

– Не знаю. Какие-то странные звуки.

– Просто я стонал. А теперь все прошло.

Когда он появляется, моя жена и дети всегда вне опасности. Их даже нет дома. Я один. Он приходит по мою душу. Мне некого спросить про эти сны, кроме нашего семейного священника или моего психиатра. Психиатр просвещает меня, отвечая вопросом на вопрос:

– Почему вы об этом спрашиваете?

– Ну, потому что…

– Вы грызете ногти, – догадывается он.

– …я боюсь. У меня бывают сны и разные мысли, которые меня беспокоят, даже если они приятные. У меня бывают головные боли. Я не удовлетворен. Мне кажется, у меня расстройство мышления. Голосов я не слышу…

– А-а, – тянет он, это почти вздох.

– …и у меня никогда не бывает галлюцинаций.

– Как бы вы сами это назвали?

– Я часто слышу запах экскрементов.

– Но на подошве всегда оказывается собачье дерьмо.

– Надо осторожней ходить, – говорит он.

Нет у меня психиатра (наша Фирма не одобряет служащих, которые несчастливы), и наш семейный священник – принадлежность жены. (Он не одобряет людей, которые счастливы.)

Если я хочу занять в Фирме куда более высокий пост, чем тот, который занимает Кейгл, или в один прекрасный день стать президентом Соединенных Штатов, когда должность эта освободится и никто другой не будет на нее претендовать, мне надо поскорей перестать грызть ногти. Мне, конечно, было жаль Джона Кеннеди, когда его убили, – жаль из-за этого выстрела в голову, которого ни он, ни я не ждали, и еще из-за газетных и журнальных фотографий. Жуть брала на них смотреть. (Можно было бы продать их целый миллион в качестве сувениров, если б об этом вовремя подумали.) Бедняга. Надеюсь, мне не прострелят голову. В моем воображении Кеннеди стал теперь значительно меньше (но он там существует. Это он самый. Сколько смогу, буду о нем заботиться); ему надо было сильно уменьшиться в размерах, чтобы уместиться в моих мыслях, являться мне в воспоминаниях, фантазиях и снах, либо незаметно творить, что ему заблагорассудится, когда я слишком поглощен другими двойниками и тенями и не вытаскиваю его на свет Божий, не заигрываю с ним. На монете в полдоллара его может заполучить любой; у меня он в памяти. Он чистый, глянцевый, хорош собой, широко улыбается. Волосы блестят. Теперь он мне нравится. А сестре моей жены – нет. Его младший брат не дожил до его лет. Люди обычно не принимают в расчет, что, когда У Линдона Джонсона случился первый сердечный приступ и он был только еще сенатором, ему было всего сорок шесть лет. На этом все для него и кончилось. Больше он почти ничего уже не достиг. Эйзенхауэру после сердечного приступа повезло больше. Он стал лучше играть в гольф. (Я тоже стану играть лучше.) Умер и Гарри Трумэн. Так я и знал, что он умрет… У меня у самого последнее время частенько болит голова, а ведь ее даже не прострелили. Меня мучают боли в затылке, там, где начинается позвоночник. От них помогает аспирин. Транквилизаторы жены помогают мне спать. Три тканевые оболочки окружают мой спинной и головной мозг и называются они meninges. Я пришел в восторг, когда узнал, что их три. Прежде я вообще не знал, что у меня есть хоть одна. Стало быть, менингит – это воспаление в голове. Инфекционный менингит – инфекционное воспаление в голове. Менингит распространен в воинских частях. У штатских лиц бывает энцефалит, что означает воспаление мозгового вещества, и заболевание это часто по ошибке принимают за сонную болезнь. Человек спит, спит, и этот сон переходит в паралич. Тоже неплохое средство от бессонницы. Я уже слишком долго прожил на свете и больше не тревожусь как дурак о болезнях вроде менингита. Болей в груди у меня еще нет. Ребяческий страх перед менингитом уступил место другим ребяческим страхам, которые присущи людям более взрослым. Про менингит я теперь и думать забыл. (Ха-ха.) Менингит убивает. Как и пуля в голову. Мартин Лютер Кинг получил пулю в голову; несколько месяцев спустя он умер, наша бдительная служба безопасности перестала подслушивать его телефонные разговоры (и принялась подслушивать мои). Менингит разрушает центральную нервную систему, человек лишается слуха, зрения, речи, его разбивает паралич, и он умирает. Когда убили Бобби Кеннеди, я огорчился еще того больше, ведь он был моложе Джона и фотографии – он лежит на полу в кухне того отеля – были еще страшней. Он казался таким слабым, растерянным: огромные глаза вытаращены, длинные, тощие руки и ноги угловато раскинуты. Туфли еще на нем. Как и подобало случаю, он в черном костюме. Он тоже теперь покрыт глянцем. Он уже никогда не чихнет. Он теперь тоже у меня в голове. Я и его заботливо припрятал. Ему у меня будет тепло. Так он и будет там лежать, пока я не умру… или пока не настанет день, когда я забуду о нем вспомнить. Не знаю, что с ним тогда случится. Придется ему самому о себе заботиться. Уж не знаю, как он будет существовать, когда я не смогу больше о нем печься. Сестра жены говорит, она не одобряет насилия, но, когда обоих Кеннеди убили, радовалась: мол, восторжествовала суровая справедливость.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации