Текст книги "Что-то случилось"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
Хочу сохранить мои сны.
Ролики. Я растроган до слез.
Хочу сохранить мои сны, даже дурные сны, ведь без них как мне протянуть ночь?
Врачи объясняли: мне не хватало отца. Будто я и сам этого не знал. (Теперь мне не хватает еще и моего мальчика. Он отдаляется от меня. Готовит уроки у себя в комнате, без моей помощи, и уже не рассказывает мне, что с ним случилось за день в школе. И я не знаю, счастливей он стал или несчастнее.) Ничего они мне не говорили такого, чего бы я и сам не знал. И ничем не могли помочь. Они говорили, я совершенно нормальный человек – ничего огорчительнее я в жизни своей не слыхал! Время и тщательное лечение могут это исправить. Они говорили, моей сексуальной жизни можно позавидовать. (Я и сам завидую.) Жаль только – все мы на этом сошлись, – что она больше не доставляет мне удовольствия.
(Наша Фирма решительно не одобряет администраторов, которые прибегают к психотерапии, ведь это значит, что человек несчастлив, а несчастье – весьма предосудительная социальная болезнь, ей нет ни оправданий, ни прощения. Рак, злокачественное малокровие, диабет – это пожалуйста, даже служащие, страдающие рассеянным склерозом и Паркинсоновой болезнью, могут продержаться в Фирме, покуда они хоть как-то держатся на ногах! Но несчастье – недуг роковой. Если мой сын или дочь покончат с собой, мое начальство посмотрит на это сквозь пальцы, с детьми это бывает, от подростков всего можно ждать. Но покончи самоубийством моя жена – и не оттого, что, как еще раньше установили бы врачи, у нее расстроена психика, а просто оттого, что она несчастлива, – конец моим надеждам на продвижение по службе. Это бы меня погубило.)
Врачи говорили, я человек желчный (это тоже нормально. Но тут больше не желчность, а боль. Во мне целый склад боли, огромное невидимое вместилище горестей глубиною во все прожитые мною годы, стоит повернуть кран – и хлынет струя памяти. Я могу извергать желчь. Но чувствовать могу только боль).
Временами во мне поднимается такая желчная враждебность к людям, которых я люблю и которые пережили какую-нибудь личную трагедию или тяжкую неудачу в делах, что, если бы нечто (или некто) внутри меня дало выход гнусным ругательствам, какие приходят мне на ум, меня бы с позором изгнали и никогда бы не простили, да и невозможно было бы просить о прощении. (Трагедии людей не слишком близких меня мало трогают или не трогают вовсе.)
– И поделом! Туда тебе и дорога! – рад бы я поиздеваться вслух.
(Хочется сплюнуть.)
Боюсь, когда-нибудь я могу и не сдержаться. (Бывало, я сидел за столом с кем-нибудь из мужчин, кого знал долгие годы, и мне хотелось взять его за руку.)
Это вовсе не меня разбирает охота лягнуть Кейгла по больной ноге. В голове у меня помимо моей воли вечно вылупляются какие-то новые личности и, едва я их замечу, становятся постоянными ее обитателями. Нередко мы друг другу мешаем. Но им спешить некуда. Не спеша, без помехи они делают то, ради чего явились, и преспокойно скрываются во тьме, куда мне сроду нет и не было доступа. Ордами снуют они взад и вперед по лабиринтам, куда я в жизни не заглядывал. Есть у меня там и небольшое кладбище, аккуратными рядами тянутся наискосок надгробья, все одинаковые, – то ли запечатлелась в памяти старая фотография, то ли я и вправду когда-то видел такое. Возможно, тут и впрямь зарыты покойники. Иногда в мозгу моем, точно стая спугнутых воробьев, проносятся объемные мысли, фантастические образы или заново откуда-то возникшие давние воспоминания и скрываются в темных потаенных норах. При желании, если не забуду сделать для этого необходимое усилие, я могу снова вызвать обитателей моего «я», но только поодиночке. Тот, кто старается заставить меня стукнуть Кейгла по больной ноге, – весьма практичный бесцеремонный тип, на нем серый костюм в тонкую полоску и черные шелковые носки. Он примерно моих лет, седые волосы аккуратно подстрижены. Разумеется, он очень мал, иначе он не уместился бы у меня в голове. (Даже грозные зловещие исполины, которые всю жизнь преследуют меня в страшных снах, всегда были малы; но сам-то я еще меньше.) Он, видно, знает дорогу в каменных лабиринтах моего мозга много лучше, чем я сам, потому что появляется опять и опять в разном обрамлении – зачастую он удобно посиживает, нога на ногу, и с ленцой просматривает газету. Он не спешит, полагая, что у него в распоряжении больше времени, чем у меня. (Он ошибается.) Наверно, где-то там есть и финская баня: похоже, наиболее состоятельные и породистые обитатели моих мыслей – из тех, что любят, пошвыряв на корте мяч, хорошенько пропариться. Подозреваю, что где-то там имеется тайный притон гомосексуалистов. И повсюду ютятся сомнительные лавчонки, где гнусные, небритые прожженные субъекты обмениваются мерзкой контрабандой. Гнусные, небритые субъекты бесстыдно обнажаются передо мною и перед детьми, девочками и мальчиками, и остаются безнаказанными. Все преступления остаются безнаказанными.
Отвратительны эти подлые, зловредные человечки, что копошатся у меня в мозгу, будто пальцы, наделенные каждый лицом и душонкой. Некоторые даже в шляпах. Люди страдают. Я страдаю. Потерянно бродят заблудившиеся дети. Рыдают женщины. Матери лежат на смертном одре. И я боюсь – всегда боялся, – что вот-вот в ушах у меня зазвучат вопли, стоны, причитания, их подхватит внутри у меня многоголосый страдальческий хор и уже вовек не смолкнет. Я не смогу разобрать, правда это или мне только чудится. И это будет неважно. Все равно я буду все это слышать. Чувствую, как движутся внутри зловредные людишки, проходят, тыча костылями, грязные циничные старики с острыми бородами, двусмысленно подмигивают, глаза у них бесстыжие, жестокие. От них больно. Уголино грызет голову – мою голову (вот сукин сын).
Никто не поможет. (Одна лишь сестра моей жены подбирается довольно близко к тончайшему нерву правды, который мы не желаем обнажать, но подбирается отнюдь не из добрых побуждений, лицо у нее холодное, равнодушное, и я рад бы ее ударить.)
– Отдайте малыша куда следует, – чуть ли не приказывает она, резко, насмешливо, напористо, со смаком выставляя напоказ превосходство своей позиции, и мы вынуждены общими силами от нее отбиваться.
– И поделом! Туда вам и дорога! – слышатся мне оскорбительные, злорадные, словно бы даже не ее, мои слова, мой голос. – Мне очень приятно, что это случилось. Ха-ха. Очень приятно, что это случилось с вами, кого я знаю, а не с кем-нибудь незнакомым, кто живет неизвестно где.
Я рад бы ее ударить, потому что чувствую – она видит меня насквозь, перехватывает мои мысли и вынуждает меня от них отречься.
Мы рады бы от него избавиться. Рады бы его отдать. И нам нужно, чтобы кто-то, обладающий весом и властью, велел нам это сделать. Самим нам не хватает мужества. Что подумают все наши знакомые?
Бессердечно.
Бесчеловечно.
Мы рады бы отдать его, но боимся.
(Другие родители, о которых мы слышали – в Коннектикуте, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нью-Джерси, – не намерены расставаться с такими детьми. Почему?)
– Не оставляйте его у себя, – твердит нам сестра жены чуть не с того дня, когда исчезли последние сомнения (это случилось слишком быстро). – Отдайте его поскорей. Нечего вам лицемерить. Чем дольше станете тянуть, тем тяжелей будет для всех.
Чудовищное предложение. (Лицемерить куда легче.)
– Не смей об этом говорить! – вспылила в прошлый раз моя жена. – Чтоб я больше ни слова про это не слышала, а не то я тебя и на порог но пущу. Я не шучу.
– Хватит с меня! – рычу я потом на жену. – Чтоб я больше от нее ни слова про него не слышал. И про других детей тоже. Если она еще про кого-нибудь из них заикнется, я вышвырну ее за дверь. Так ей и скажи, не то я сам скажу.
– Я ей говорила. При тебе. Думаешь, мне это было легко?
«Сама знаешь, что я права, поэтому так и злишься», – самоуверенно возразила ей тогда сестра.
– Она просто хочет нам помочь, – покаянно продолжает жена. – Мне совестно, что я на нее накричала.
– Ничего она не хочет помочь. С чего ты взяла? Жаль, что она не переехала с твоей матерью в Аризону.
– У нее ведь здесь магазин.
Эта сестра – воплощение всего темного, неприглядного в характере моей жены, на что сама жена и смотреть не в силах, тотчас отшатывается, полная раскаяния. В ней воплощена некая изнанка и моей личности (эту изнанку я нередко обнаруживаю перед моими домашними и злорадно раскрываю перед самим собой в снах наяву), и в Дереке тоже, я ведь подчас не прочь снова стать бессловесным, беспомощным младенцем и всецело зависеть от родителей и старших братьев и сестер. (Только я вовсе не хочу, чтобы меня отправили в дом для престарелых.) Я теперь во всех окружающих узнаю себя самого. Даже в Кейгле. (Не в Грине. Грином я восхищаюсь. И не в Артуре Бэроне; оказывается, мне не так легко увидеть себя в тех, кто выше меня или человечески привлекательнее и достойнее. Только в тех, кто хуже меня.) Артур Бэрон ни разу не заговаривал со мной о Дереке. Энди Кейгл заговаривает часто, и я на него за это зол. (Однажды в воскресенье он без приглашения нагрянул к нам и пошел елейно и высокопарно толковать мне, что все это Божья воля, так я чуть его не убил. И готов был его лягнуть.) Я прихожу в ярость, когда кто-либо заговаривает со мной о Дереке (и каждого готов убить), и, однако, очень надеюсь, что скоро все на свете дружно, в один и тот же час скажут мне:
– Отдай малыша куда следует.
Только этого не случится.
Мне незачем опрашивать моих домашних и устраивать в семье голосование, чтобы выяснить, чего мы все хотим. Даже мой любимец, мой милый, добрый, чуткий мальчик, которого приводят в ужас все другие выходы, не совсем искренен, когда умоляет меня:
– Не отдавай его.
На самом деле он думает: «Пожалуйста, отдай».
«Только, пожалуйста, в один миг, раз – и нету, чтобы я не успел ничего увидать, сообразить и запомнить».
Кейгл позвонил с заправочной станции, соврал, что он в наших краях проездом и хотел бы на минутку к нам заскочить. Выглядел он скверно. Осунулся, под глазами от недосыпа синяки, криво, через силу улыбнулся.
– Ходят разные слухи, – признался он. – На этот раз я всерьез тревожусь. Вам кто-нибудь что-нибудь про меня говорил?
– Я слышал, вы опять ездили в Толидо.
– Со мной даже не говорят о конференции. Обычно в эту пору мне уже дают тему доклада.
– Может быть, тему еще не выбрали.
– Мне предстоит встреча с Горацием Уайтом. И с Артуром Бэроном тоже. Мне никогда не приходилось иметь дело с Уайтом.
– Может быть, у него есть какие-то новые идеи.
– Две на одного, – весело подмигивает мне Кейгл, едва моя жена повернулась и пошла обратно в дом.
– Черномазенькие?
Он не замечает иронии.
– Это не для меня. И не в Толидо. Там у меня неплохие знакомства. Вы бы как-нибудь составили мне компанию. Уж я позабочусь, чтоб вам не было скучно.
– Надо пригласить его остаться обедать? – спрашивает меня жена.
– Нет.
– У него такой несчастный вид.
– Он собирается ехать дальше.
– Да, мне уже все равно, – говорит Кейгл и проводит по губам тыльной стороной кисти, утирает рот. – Надоело заниматься все одним и тем же. А где ваши детишки? Я бы на них взглянул, да и поеду.
– Играют где-то в саду.
– А младший? У которого с головой неладно?
– Отдыхает. Ему надо отдыхать.
– Знаете, вам не следует казниться из-за этого ребенка, – говорит мне Кейгл, втискиваясь в свою машину. – Вот я не казнюсь из-за своей хромоты. На то была Божья воля.
– Ну ясно, Энди, – говорю я сквозь зубы и злобно усмехаюсь. – И насчет своей работы вы не тревожьтесь. Если вы ее потеряете, на то Божья воля.
– Эхе-хе, – невесело откликается он.
– Эхе-хе.
– Почему ты не оставил его обедать? – спрашивает жена.
– Не нужен он мне.
На все Божья воля.
Я получил место Кейгла.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.
– Откуда ты знаешь?
– Ты прихрамываешь. У него что, стало хуже с ногой?
– Нет, почему ты думаешь?
– Он никогда так сильно не хромал. Ты чуть не падаешь.
Я выпрямляюсь, меняю скособоченную позу Кейгла на привычную свою – вяло прислоняюсь к перилам лестницы, ведущей на второй этаж.
– Нет. Он какой был, такой и есть.
Жена искоса смотрит на меня; помогая прислуге готовить обед, она опять выпила. Глаза у нее мутные, взгляд напряженный, терпеливый. (Не могу я смотреть ей в глаза.) Она чувствует, тут что-то кроется, и, поддаваясь любопытству, осторожно нащупывает почву.
– Тогда, наверно, ты долго с ним разговаривал.
– Меня перевели на его место.
– Вот как?
– Сегодня я получил повышение.
– Какое?
– На место Кейгла.
– Кейгла?
– Наконец-то все решилось.
– Так это и есть твоя новая работа?
– Поздравь меня.
– А ты знал, что тебя переведут на его место?
– Нет.
– Нет, знал.
– Только догадывался.
– Что с ним случилось?
– Ничего.
– А что с ним будет? Я ведь видела, какой он был.
– Его уволили.
– Господи!
– Я его сегодня уволил. Он этого еще не знает. Впрочем, думаю, знает.
– Ты его уволил?
– Я не мог иначе, черт подери. Его не уволят совсем. Переведут куда-нибудь до тех пор, пока он сам не уволится или не уйдет на пенсию. Я не могу держать его у себя в отделе. Не могу им командовать, ведь прежде он сам был главным. С ним трудно. Он разгильдяй. Он загубит всю мою работу.
– У него двое детей.
– У меня тоже.
– У тебя трое.
– Ну и что?
– Опять ты забыл про Дерека.
– Ну и что?
– Ты всегда забываешь про Дерека.
– Ну и что?
– Что, что… заладил, как попугай.
Она пьяная и говорит это с вызовом.
– А какого черта еще я мог сделать?
– Я лучше тебя, – заявляет жена.
– Ты же хочешь получить новый дом, верно? Тебе же приятно было, что меня повысят в должности, верно?
– Раньше я так не думала, но я лучше тебя, – продолжает жена. – А тебе нравится думать, что ты лучше меня. Но это неправда. Из нас двоих я лучше.
– Вот как? Ты была бы еще лучше, если б перестала среди дня напиваться.
– Твоя мамаша была права.
– Не припутывай ее сюда.
– Ты просто никуда не годишься.
– Я сказал, не припутывай сюда маму.
– Никогда не думала, что я лучше тебя.
– Ты же сама всегда пристаешь ко мне из-за денег, верно?
– Ничего я не пристаю.
– Черта с два.
– И дети не пристают. Не так уж мы с тебя требуем денег.
– И ты еще удивляешься, почему я не говорю тебе, что люблю, верно?
– Я никогда не думала, что куда-нибудь гожусь. А от тебя помощи ни на грош.
Никогда еще она не говорила со мной так откровенно насмешливо, с таким спокойным, подчеркнутым презрением.
– Кейгл на меня не злится. С какой стати злишься ты?
– Ах, он не злится?
– Нет. Это он сам предложил поставить меня на его место.
– Ничего подобного. – Она брезгливо усмехнулась, пренебрежительно покачала головой. – Ты уже сколько месяцев об этом знаешь. А он только что узнал.
– Ты недурно во всем разбираешься.
– Ты сам меня научил.
– Что ж, какая-то польза тебе от меня есть.
– Но теперь-то я знаю, что я лучше тебя. Понял?
– Понял. «Понял» сказать нельзя, так не говорят.
– Фиговинка.
– Как ты сказала?
– Фиговинка.
– Это еще откуда?
– От тебя. Ты так говоришь во сне.
– Я иду наверх. С меня хватит.
– Фиговинка. А ужин?
– На меня не рассчитывай. Буду праздновать один наверху. Мне надо готовить речь.
– Какую речь?
– Большую речь, буду открывать ею нашу конференцию. Я теперь возглавляю отдел. Дома это, может быть, и не имеет значения, а в Фирме очень даже много значит. Я теперь всем заправляю. Могу делать, что хочу.
– А можешь вернуть Энди Кейглу его место?
– Катись ты…
– Просто ты никуда не годишься, верно?
– Я тебе уже сказал. Я тебя предупреждал. Не смей больше так говорить.
– Что хочу, то и говорю! – бешено кричит она в ответ. – Не больно я тебя боюсь.
– Ну да, это я от тебя сто раз слышал. А как протрезвеешь, так сама понимаешь, что боишься.
Она сбита с ног.
– Подлец ты… – Глаза наполняются слезами, слезы текут в три ручья. – Опять что-то доказал, да? Опять твоя взяла?
У меня нет ощущения, что моя взяла. Устало поднимаюсь по лестнице и чувствую себя побежденным. На работе день выдался жуткий. Все заседания закончились в пять, чтобы за ночь слухи успели просочиться и распространиться по всей Фирме. Кейгл задерживается дольше всех и с одобрением подтверждает новость.
– Имейте в виду, я приложил к этому руку, изрядно постарался, – говорит он мне. – Я воевал за вас с Артуром Бэроном, он меня спросил, кто, по-моему, лучше всех справится на этой должности. Наверху подумывали выдвинуть Джонни Брауна или кого-нибудь из руководителей филиалов. А я сказал, вы лучше любого из них в этом деле разбираетесь. Теперь на досуге я займусь той работой, какая мне по вкусу: буду повсюду разъезжать и улаживать всякие неурядицы. А вы ничего не бойтесь. Я буду под рукой и всегда охотно вам помогу.
Ничего он не поможет.
– Спасибо, Энди. Что это у вас тут?
– Вечный двигатель. Гораций Уайт подарил. Спорим, если не знать, где запрятана батарея, нипочем не догадаетесь, как он работает.
(Батареи рано или поздно садятся. После конференции у Кейгла будет еще дней десять, а потом придется ему недели на три – на месяц взять отпуск и перебраться куда-нибудь еще. Или выйти на пенсию. У меня есть один план.)
– Слыхали мои новости? – спрашиваю я, столкнувшись с Джонни Брауном: он загородил мне дорогу, смотрит недоверчиво и угрожающе, воинственно выпятил тяжелую челюсть (и у меня мелькает мысль: может быть, он милосердно покончит с мучительной для меня неуверенностью – даст кулаком в зубы, и все тут). – Я, знаете, уж до того изумился, ничего подобного не ждал.
– Знаем, знаем, сорока на хвосте добрые вести принесла, – тихонько посмеивается Эд Фелпс, это он так меня поздравляет.
Грина я избегаю. Рэда еще не видел. В поезде по дороге домой чувствую, что вконец выдохся, все нервы натянуты. Не худо бы принять чего-нибудь успокаивающего из жениной аптечки. Еще не успев войти в дом, неизвестно почему, преисполняюсь жалости к себе. Иду в ванную за лекарством, потом затворяюсь у себя в кабинете.
– Что это с папой? – озабоченно шепчутся, надеюсь, внизу дети и нянька Дерека, и даже Дерек, может быть, каким-то образом замечает, что я заперся наверху, у себя в кабинете.
– Ему нездоровится, – надеюсь, отвечает жена, ощущая жгучие угрызения совести.
Хотелось бы мне, чтобы перед закрытой дверью моего кабинета дома ли, на работе ли всех охватывало то же тревожное, зловещее чувство отверженности, какое и поныне перед закрытыми дверьми иных людей охватывает меня. (Меня и сейчас оскорбляет, что дочь, когда она у себя в комнате, неизменно закрывает дверь. А теперь и мой мальчик стал затворяться у себя.)
Напрасно я передал жене, что, как мне кажется, сказала мне перед смертью моя мать. (И напрасно я говорил во сне «фиговинка». Теперь она еще и этим будет меня попрекать.) Не знаю, с чего я когда-то вообразил, будто могу ей верить. (Всякий человек должен раз и навсегда решить ничего сокровенного не доверять жене.) Я даже не вполне уверен, что мать так и сказала. Не уверен, что она меня узнавала в последние разы, когда я навещал ее в доме для престарелых и молча просиживал у ее изголовья каких-нибудь двенадцать, даже десять минут, – разве что узнавала в первое мгновенье. Тогда я уже не приносил ей копченой колбасы, и рыбы, и сластей – она больше ничего не могла есть. Я не развлекал ее пустопорожней болтовней. Она больше не слышала. Чаще всего я даже сомневался, видит ли она, что кто-то сидит рядом, хотя ее глаза были обращены на меня.
– Ты никуда не годишься, – сказала она. Беззвучно. Слова можно было угадать по движению губ, по еле слышному дыханию. Изумленный, я наклонился над ее запавшим ртом (уже сил не было на него смотреть) и переспросил, что она сказала. – Ты просто никуда не годишься.
Кажется, то были ее последние слова, обращенные ко мне. Проживи я хоть сто девяносто лет, больше я от нее не услышу ни слова. И если мир будет существовать еще три миллиарда лет, ничего другого она не скажет.
Да разве таковы должны быть последние слова умирающей матери, обращенные к сыну? Даже если он уже взрослый, женатый человек, отец троих детей. Услыхал я эти слова, и мне стало куда жальче себя, чем ее. Она все равно умирала.
А мне надо было жить дальше.
Не знаю, с чего я взял, будто это безопасно – довериться жене. Сперва я долго молчал. Так тяжело было на душе. Весь мир казался ржавой жестянкой. В детстве мы свертывались клубком внутри старых, брошенных автомобильных шин и пытались катиться в них по улицам, идущим под уклон. Ничего не получалось. Мастерили самокаты на роликах. Было гораздо проще ходить пешком. Я падал, мама подхватывала меня на руки, целовала, известно ведь: «крошка ножку ушибет, мама – чмок, и все пройдет».
Не надо было ничего рассказывать этой суке. Суки всегда такое запоминают.
Мозговые оболочки. (Мозговые мои оболочки, вы меня доведете до точки.) У меня три мозговые оболочки. Они окружают мозг снаружи. Первая из них, внутренняя, называется мягкой. Это очень нежная волокнистая ткань, пронизанная густой сетью кровеносных сосудов (наверно, там полно вен и капилляров). Я чувствую, как на эту оболочку что-то давит изнутри. Там вскипает, пузырится, напирает всякая всячина, оболочку того гляди разорвет. Иногда мне это напоминает плавленый сыр. Мягкую оболочку подкрепляют еще две – паутинная и твердая, они сдерживают напор моего рвущегося вширь мозга, сжимают его. Иногда это больно. Мягкая оболочка иначе называется pia mater, это неточный перевод на латынь арабских слов, которые означают (ха-ха) «любящая мать».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.