Текст книги "Поклонение Луне (сборник)"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Как это случилось? Мы не могли друг без друга. Он кормил меня рябиной из руки, когда падал первый снег. Он варил мне куриный суп в тесной университетской каморке. Он возил меня в Варшаву лютой зимой, наряжал в сапоги с меховой оторочкой и в красивый драповый салоп, водил в полутемную, всю в свечных огнях, пиццерию, где мы ели пиццу с грибами и пили веселое вино и грустный кофе, и плакали от радости, глядя друг на друга. Как стряслось это, Сильвио? А ты думал, что тебя одного я любила в целой жизни? Я не вчера родилась; и я хорошо помню твой вопрос: «Клелия, ты не устала любить?» Не устала ли я?.. Не устала ли любовь от меня, вот что я хотела себя спросить. Тадеуш свихнулся на летающих тарелках, он заставлял меня говорить о них и думать о них все время. Это было невыносимо. Но я любила его и делала то, что было угодно и приятно ему. Я верила, что он гений. Что он напишет о пришельцах великую книгу. Велька книга, то ест бардзо вспаняла справа. Его брат Кшиштоф был крепко сумасшедший, Тадеуш – немножко, но и этого было мне довольно. Он пил из меня мою здоровую, чистую душу, как лимонный сок. Девка я была крепкая и сильная, души и любви во мне было хоть отбавляй, он и старался. Пришельцы сменялись ушельцами. Ночь сменялась днем. Светлая праздничная панна Польша сменялась черной и снежной Россией. Я ехала в Варшаву – с подарками, возвращалась – с подарками, я была вся в подарках, но почернелая душа моя просила нищеты и покоя.
Трясясь в интерэкспрессе, я изучила все фонари по дороге в Европу, все пограничные столбы. Когда я прибыла в Варшаву впервые, Тадеуш не встретил меня – он уехал с другом на рыбалку на Мазурские озера и пропустил мою телеграмму. Весь день я просидела на вокзале. На мне было самосшитое платье монашеского вида – из синего сукна, с белым крестом из кружев во всю грудь и живот. Мне казалось, что католику Тадеушу такой фасон должен понравиться. Шить я не умела, все на мне сидело криво, косо. На меня оглядывались. На скамеечку мою подсаживались разные польские люди. Бабенки, старушки, мужчинки. Один мужчина, с тюремным лицом, сел близко, тепло дышал мне в лицо, что-то бормотал. Я с грехом пополам поняла, что он предлагал мне ночлег, добрую маму-собеседницу и вечернюю еду; при этом он настойчиво повторял: «Пани не ма страха, не ма». Я весело улыбалась. Я не боялась ничего. Еще бы немного, и я пошла бы с ним на его мамашкин чай и канапки с гусиным паштетом, и наверняка оказалось бы, что это не буржуйский домик, а бандитский притон, и куча озверелых мужиков, и никакого посольства рядом, окраина глухая, и докажи потом попробуй кому.
Тадеуш вырос, как гриб из-под земли. Завопил на весь вокзал черного мрамора: «Коханя! Коханя!» Сгреб меня в охапку, а на его локте висел серебряный, мокрый кукан, весь в хвостатых польских мертвых рыбах, что он наловил в волшебных Мазурских озерах в мою честь. Рыбы волочились за ним по мраморному полу, шляпа Тадеуша, в виде груздя, скособочилась, с нее, как с рыбьих хвостов, тоже капало – она вымокла под дождем, – Тадеуш прижал меня к пылающей под мокрой дырявой рубашкой груди и заблажил по-русски: «Что так долго ехала, холера ясна!..» – и вокзальные лики все обратились к нам, жителям Космоса. Мужичонка, маменькин сын, ретировался. Он понял, что мы сумасшедшие вполне.
Мы ночевали смотря где: то в гостиницах, похожих на батистовые панталоны, то у отца и матери Тадеуша, – они на нас, по-моему, плевать хотели, а гонялись бесконечно за шарахающимся по дому безумцем Кшиштофом, грязным и небритым, а он громко кричал: «О муй розмарыну, выберам ще!» – и мы с Тадеушем сами, руки-крюки, неумехи, стряпали на утлой кухоньке росул, бигос и вездесущие канапки, – то в старом замке в Оборах, в густом лесу: этот замок вообще-то был выстроен для польской богатой знати, для бизнесменов и аристократов, но горячий Тадеуш как-то туда пролез, то ли деньги безумные заплатил (украл где, что ли?..), то ли хитро и льстиво договорился с метрдотелем, только темной ночью мы уже возлежали на хрустящих, пахнущих чудными духами королевских простынках, а утром нам горничная приносила в постель на позолоченном подносе кофе со сливками и весь завтрак – творог с солью и укропом, краковский сыр, пиццу с оленьим мясом, и мы после ее ухода веселились так, как ни в одной психушке мира не прыгают безумцы, возились, визжали, плясали и кувыркались на снегах простынь, а в окно глядел зимний оборский лес, глядел в нас, свежих и молодых, черной, холодной силой вечной смерти.
Тадеуш поднимал лицо к широкому окну, когда любил меня, и шепотом кричал мне, восторгаясь: «Они летят!.. Они уже летят, Клелия!.. Они – Космос!.. Они возьмут нас с собой!.. Почему они тогда нас не взяли с собой, тогда, на обрыве!.. Они – свет!.. Они – звезды!.. И ты – свет!.. И ты – звезда!.. И ты – Бог!.. И ты – оттуда, Клелия!..»
Он не женился на мне. Он написал свою книгу о пришельцах. Он стал знаменитым в старой, больной Европе.
Тадеуш умер вслед за Кшиштофом.
Сначала Кшиштоф, потом он.
Просто к нему пришли не пришельцы, а ушельцы, и все-таки взяли его с собой.
Когда мне сообщили об этом случайные люди, то я не заплакала. Я купила билет в планетарий и долго смотрела на искусственные звезды под черным куполом. Настоящих на улице не было видно – шел густой снег. Когда я возвращалась домой из планетария, я подобрала с земли кровавую гроздь рябины и прямо с грязью, с опилками и снежной пылью, сжевала ее. И, пока ела горькие ягоды, все повторяла: «О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще». Как сумасшествие. Как заклинание. Так птицы повторяют чириканье. Так люди повторяют в любви слова любви.
Осталась одна ягода. Единственный глаз Тадеуша. Я не съела ее. Я поцеловала ее так, как целовала в постели его шрам – там, на лице, на месте выбитого глаза. Он тоже был красный и припухлый, круглый шрам. А теперь он под холодными досками, под слоем мерзлой земли. Видела ли его сумасшедшая душа, как я плакала по нем взахлеб, сидя на каменном ледяном тротуаре, в ночи, в снегу и грязи, под раскидистой матерью-рябиной?
РАДАМЕС
Ты думаешь, Сильвио, что я так всю жизнь и сидела сиднем на зимовье, укутанная в старые пахнущие мышами шали и кистеперые платки? На меня в толпе оглядывались. Я ходила в концерты, в оперу, на рауты, в Дома Кино, в великосветские салоны. Я могла ничего не жрать, не пить, высохнуть воблой, но у меня всегда были монеты, чтобы купить голубое пушистое боа для ледяных плеч и муфту из китайской выдры – для нежных рук. А сколько себя помню, вокруг всегда была зима. Всегда.
Радамеса я увидела в опере. Он стоял на сцене полуголый, весь увешанный поддельными золотыми украшениями, намазанный морилкой, и, широко разевая рот, пел так, что стены и кресла ходили ходуном. Ему хлопали бешено, кричали: «Великан! Великан!» Он глупо кланялся, одну руку к груди прижимал, другой – показывал публике большой палец, вроде как себя хвалил: «Во как спел!» Моя соседка, индюшка со сморщенной шеей в жемчугах, покатывалась со смеху. «Ах, душечка, тот осел, наверное, из деревни!.. Ах, нынче артист неотесанный пошел!.. Какая же дубина!.. Но какой голос!.. Голос!..» Я ошпарила старуху глазами, встала – ты меня, Сильвио, знаешь, за мной не заржавеет, – стуча каблуками, как старый капрал, прошла через весь зал – опера была в разгаре, – взобралась на сцену, цепляясь когтями и зубами, как зверек, за доски, близко подошла к черному великану в золотых блямбах, с серьгами в эфиопских ушах, и на виду у честного народа крепко обняла его. Опера шла себе и шла, катилась, ошалевший дирижер и не думал останавливаться, великан распялил рот и на высоких нотах заорал: «Любовь моя!.. Судьба-а-а моя-а-а-а!..» – из зала поднялся зык, гвалт и рокот, полетели птицы свистков, а я чувствовала под своим животом толстый, в жирном гриме, живот актера, под щекой – его широкую волосатую грудь, и великая радость схватила меня лапами, и я поняла, что сделала все как надо. Тем более нам аплодировали. И музыка не останавливалась. И синие белки Радамеса горели на смуглом преисподнем лице.
Ну и рожа была у него, ну и рожа! Шире тарелки, кирпича тверже. Иногда мне казалось – лик его из камня. И должен установлен быть на перекрестье дорог. Он родился в лесу, в телеге, в пути, а мать его умерла в родах. Его выкармливали кобыльим молоком. Первые песни он голосил в тайге, и его дремучий клич прорезал заросли лимонника, тряс лапы лиственниц. Он кочевал по свету, пел в Харбине, в Шанхае. Один заполошный импресарио из Америки услышал, как он поет Отелло, написал ему письмо – с приглашением в «Метрополитен-Опера». «Я-то это письмо пустил на «козью ножку», – рычал Радамес. – Плевать я на них на всех хотел! Я – сам себе царь! Сам себе Бог!» – «Ты царь и мне», – пробовала я пошутить всерьез. Он сгребал меня в охапку, переворачивал кверху ногами, лез мне под юбки, под кружевные штаны, зарывался в оборки лицом и кричал: «Да я просто твой повар! А ты – моя курица! Ха-ха!»
Он раздавливал меня мощным телом. Он давил мне лицо широким лицом, расплющивал, рыча при этом диким таежным смехом. Он брал меня с собой на все репетиции, на все сдачи спектаклей, во все поездки, на все салютные цветные гастроли. Таскал за собой – под мышкой – на все оперы, неважно, кто пел: нашенские или заезжие. «Ты у меня не будешь работать, – гремел Радамес. – Женщина, курица, не должна работать никогда. Она должна есть, пить хорошо, пялить обновки и послушно ложиться под мужика, когда он того возжелает». Я хохотала, но ложилась послушно. Да, Сильвио! – при одной мысли о том, что он насадит дуру-курицу на вертел, все внутри меня становилось нежным, скользким и влажным, как в болоте, и я вся превращалась в сплошной рот, чтобы только целовать, глотать, всасывать. Он был стар? Не помню. Он был толст? Я погибала под его чугунной тяжестью. Его необъятное лицо заходилось в божественном хохоте, звенело медным первобытным гонгом. Я желала его поминутно, всечасно. Когда мы оказывались рядом, мы искали, как бы скорее закрыть за собой дверь или подобие двери. Где угодно. Все равно. За кулисами. В гостинице. На вокзале. В аэропорту. В купе. В каюте. Однажды он затащил меня на заправочной станции в закуток. Я никогда не забуду того безумия и боли. Он делал мне больно, как никто. За то, чтобы испытать боль от него, я бы жизнь отдала.
Усмехаешься? Или сжимаешь кулаки? Меня не волнуют твои чувства. Я слишком много перечувствовала, пока мы, Сильвио мой, были вместе. Помнишь, как я прижалась к тебе в постели – мы лежали одетые, во всей амуниции, ты в грязных джинсах, я в длинной осенней юбке, – и зашептала тебе на ухо: «Сильвио мой!..». «Не Сильвио и не твой», – был мне жесткий ответ. Я сжалась в комочек, в соленый снежок. Ты тоже умел делать мне больно. Но другим способом. Таким, который не вспоминают и не благословляют потом. Позже.
А Радамеса я благословляю, ибо он был моей радостью. Мы с ним летали на самолетах, катались на тройках. Пили дорогие коктейли в зимних ресторанах. Я не искала себе грошей на пропитание – у моей оперной звезды было громадное жалованье, и мы вели себя величественно, подобно настоящим царям. Я это знаю теперь, когда не надо стыдиться, протягивать руку, просяще заглядывать в равнодушные и злые глаза. Когда можно идти по жизни, смеясь. Брать что захочешь. Указывать пальцем: «Заверните вот это!» Давать – тем, у кого нет и никогда не будет. Разбрасывать щедрой рукой. Как царь – золотые монеты – из горсти – когда повозка пробирается с трудом сквозь воющую от восторга толпу на площади, в переулках, в тупиках, на откосах и съездах. Держи, народ! Если у нас есть – мы не жадные. Но чаще всего у нас нет, и потому мы обречены на смерть. На медленную смерть от Скупости. От злых судорог скряги.
У меня был Радамес, и я не хотела умирать. Я даже не осознавала, что он у меня знаменитый, что на него, разинув рот, оглядываются на улицах, подбегают к нему, задыхаясь, клянчат автограф. Он имел меня, это так. Он забавлялся мной и со мной. Но никогда я не чувствовала себя ни его носовым платочком, ни его ручной канарейкой, ни пирожным, что он засовывал меж зубов, смачно хрустя. Пожрать он любил, это да! Выпить. Закусить. Но не мной. Я не была икрой на хлебе или павлином на цепочке. Он все же держал меня за человека. За женщину. А это уже очень много в нашем забывшем изначальные предназначенья мире. Я была его женщиной. Он был моим мужчиной. Как это много, Сильвио!
Как этого мало.
Он не улетел на гастроли в северную страну, где торосы и фьорды, без меня. Его самолет не разбился о скалы. Его так тщательно скрываемая им жена не брызнула мне в лицо серной кислотой. Не резанула мне щеку опасной бритвой. Все было жесточе и проще. Он начал тучнеть. Хрипеть. Задыхаться. Страдать сердцем. Лежать в больницах – все горше, все чаще. Отказываться от спектаклей. Заводить учеников. Вместо бренди и любимых спиртных коктейлей – пить на ночь чай с малиной и медом.
Он начал стареть, Сильвио.
И я поняла, Сильвио, что старость – это не Рай и не Ад. Старость – это просто чай с малиной и теплый плэд к ногам. Старость – это когда ничего; никогда; ни с кем. Человек жив, но ушла сила, требуемая для того, чтобы сказать: «Люблю тебя». Даже не обнять! Выхрипнуть. Произнесть. Не поворачиваются ни душа, ни язык.
Я не носила Радамесу передачек в больницу – апельсины, печенюшки, прянички. Зачем? Ведь ему даже не было больно оттого, что я не иду.
Если бы я знала, что ему будет больно – я бы пришла.
Он выздоровел. Рана жизни затянулась.
Он и посейчас здоров. Стар. Бодр. Толст. Пузат. Широколиц. Узкоглаз. Вместо глаз – щелочки. Как он видит мир? Что чувствует? Поет ли он по утрам хоть для себя?
Помнит ли великий грохот зала, рев толпы, кучи цветов, визг поклонниц, стрекотанье съемочных камер? Крахмальные простынки в наших гостиницах? Клокотанье лавы своего чудовищно мощного голоса, грома, селя, под воздушными куполами разрываемых надвое ветром и громом хлипких декораций? Помнит ли, как большеглазая Клелия взбежала, шумя юбками, к нему, поющему, на дощатую сцену, пахнущую перцовым потом и опилками, и притиснула свое залитое слезами восторга лицо к его жирному родному животу? А наши стоны помнит? А тот закуток на бензинной заправке?
Если помнит – может быть, когда его, хрипящего в подушках, будут соборовать, он, вдыхая остатками легких душистое святое масло, натужно вымолвит последнее: «Кле…»
А я – я спела тебе о нем все. Больше ничего не спою.
УРИЭЛЬ
«Блин горелый!.. Да нет!.. Вот сюда, сюда надо руку. Так встаньте. Фу, черт!.. Вы можете застыть?.. Слишком подвижное лицо. Но мертвое лицо мне тоже не надо делать. Как на паспорте. Удавиться можно! Какая трудная натура. Тяжело. Да не тяните вы шею вверх, как гусь!.. Вы можете – две секунды… спокойно?!..»
Я сделалась известной, Сильвио, скажем прямо – знаменитой, знаменитее Радамеса, и при виде меня округлялись глаза и рты у прохожих, в магазинах мне, узнавая меня, накладывали с подобострастной улыбочкой немыслимую гору снеди, тряпок, безделок, бумажек и фантиков, всего, чем кичится никчемная человеческая жизнь. Режиссеры снимали меня в бестолковых радужных фильмах. И художники, да, художники писали мои портреты, и этот художничек тощенький, глазного зуба нету, дырка во рту, тоже туда же, взялся за мой портрет, – ну и написал.
Ну и написал!
Нищий, что ли, был совсем? Нечего есть было?
Я не то чтобы купалась в роскоши – студия моя была обставлена скромно, рояль в углу, компьютер на виду, ксероксы, факсы, – но зато по стенам висели мои портреты, много портретов, хороших и разных, и в неглиже, и в соломенных шляпах, и в концертных, до полу, платьях с блестками, и в серых отрепьях – как воспоминание или же как предчувствие, – и художникам я платила от души, зная, как они всегда любят пожрать и покурить… покурить. Погоди, я закурю. Отдохни немного. Не читай. Дай затянусь. Дай немного поплачу.
…и этому художничку, беззубому, я заплатила. Авансом. Он сперва отшатнулся. «Куда столько!.. Я ума лишусь, если ночью вдруг на эту кучу денег погляжу». Он зажал руками уши от моего ослепительного хохота. «Это задаток! Пишите, пишите!.. Раскладывайте ваши красочки!..» Он стал раскладывать красочки, кисточки и палитрочки, ухмыляясь в мою сторону, прямо на меня, беззубенькой своею мордочкой. Я осклабилась ответно и подумала: «Ну и пес».
Жутко худой, кожа и кости, под пиджаком у него была одна тельняшка, он не курил и не пил, в отличие от тебя, – в рот ничего не брал, как сектант, как будто обет дал, и ел, когда я угощала его, через силу, стесняясь, еле отщипывая, чуть откусывая. У него на щеках бушевал болезненный румянец, как у чахоточного. Я подозрительно посматривала. «Может, вам аспирина таблетку?..» Он хватался за щеки ладонями. «Да нет. Что вы. У меня это…» – и выдавливал, густо краснея шеей и грудью под тельняшкой: «…от вас». Я, как нарочно, искусно наряжалась. То декольте на высокую грудь натяну. То глухое, под горло, платье с бархоткой. Ну художник же! Должен сам выбрать, в чем писать. Пока холст грунтовал, натягивал на подрамник – и выбрал.
Живую меня.
Клюшка, костыль, оглобля, он жадно, дрожа, совал пальцы и губы в живую содрогающуюся натуру, и я, считая ребрами его ребра, вопила на весь свой богатый временный домище от счастья. На секунду застыв, выгнувшись под ним, я поняла, что не знаю даже, как его зовут! Я шепнула: скажи!.. – он лишь сильнее и жесточе впился в меня клешнястым телом. Я понимала, что он и душу в меня всадил – всю, по рукоять.
Долго ли, коротко ли, я вызнала, что его звать Уриэль, как Архангела Господня, а больше он ничего внятного не сказал. Только работал молча, тонко улыбаясь, заворачивая губу хитренько внутрь, чтобы не узрели его зубной изъян. Он черпал из меня краски пригоршнями, губами, месил их на холсте кулаками, размазывал пятками. Он заставлял меня сесть так, встать этак. Наклонял. Вертел. Пригибал властно. Выкручивал руки. Закидывал ноги. И при этом все – молча. Ни вздоха. Ни крика. И все – на «вы». Никакого «ты», никакого «моя». Вежливый. Смущенный, как мальчик на первом свидании. Было дело – принес мне ворох неприличных фотографий, заляпанных жиром и вином. «Откуда это у тебя, Уриэль?» Пожал плечами. «Ниоткуда. Я думал, вам это будет приятно». – «Приятно?.. Отчего?.. Я не люблю порно». Опять пожатие плеч. «Это не порно. Это общечеловеческое. Это наша жизнь. Это живое и нужно всем. Я думал, вам тоже нужно». Сгреб в карман, унес. Обернулся у двери: «Я их сделал сам».
Его не было со мной и этой ночью, и следующей, а на третью ночь я уже выла волчицей, готовая перецеловать – все до одной – эти грубые, глупые кустарные фотографии с грудями, животами, пупочками и срамными волосиками. Он напоминал мне звонаря, слепого беззубого звонаря с разрушенной колокольни, и он дергал за все мои веревки, тягал все мои гулкие медные языки. Мой колокол молчал без него, густо, яростно молчал. Стыл на морозе. Я кусала до крови язык. Я пласталась на пышной кровати. Я молчала. Молчала. Ждала.
И когда затрещала, распахиваясь, изукрашенная лепниной дверь моей богатой спальни и вошел он, влетел к неоконченному своему холсту, – я выкрутилась винтом навстречу его невидимым, за лопатками, Архангельским крыльям. И заорала: «Уриэль! Уриэль!»
«Тише; тише, не кричите, – бормотал он, нежно улыбаясь, хватая губами мои кулаки и ключицы, – я ведь все равно от вас уйду, дорогая, не сегодня, так завтра. Обязательно уйду. Вот напишу портрет и уйду. Вы сами знаете. Ну, не знаете, так вот же я вам говорю. Чтобы вы знали и были готовы. Чтобы вы не плакали».
Я вцепилась в этого парнишку, Сильвио, как пиявка. Я как сбесилась. Что это было? Прихоть богачки? Пересохшее горло привыкшей пить от пуза, пить огромными глотками? Портрет? Мы про него уже забыли. Он нарисовал целую колоду моих портретов, развесил их везде в доме, уносил с собой, куда-то. Куда? Где он жил? Этого я не знала. Я принимала его у себя, а он таился, светился в усмешке межзубной дырой. В эту черную дыру улетели, Сильвио, мои лучшие, сильные и смелые годы. Дыра распахивалась, колокол гремел, мы летели в пустоту, в мороз. В поздние слезы. «Я хочу от тебя ребенка!» – кричала я между тисками ласк, цепенея, стекленея от того, что никогда не будет. Ты думаешь, Сильвио, что я никогда этого никому не кричала?! Что я кричала это только тебе?! Ты ошибаешься. Кричала. А Уриэлю я кричала это громче всех.
А он безмолвствовал. Тонко улыбался. Отрицательно качал головою. Смешил, потешал меня вычитанными из любимых непотребных журнальчиков наивными и хитроумными ласками – то нальет в таз теплой воды и, смущаясь, брызгает на меня, голую, то обмажет мне мороженым соски и слизывает, как ребенок. Клянусь, Бог бы рассмеялся, подглядев за нами в форточку. Я разрешала Уриэлю все. То, чего даже тебе не позволяла. То, что, не позволяя тебе, я сама проделывала с тобой.
Проделывала и плакала.
Потому что понимала: если я с тобой сама делаю это, значит, я люблю тебя больше, чем ты меня.
И, значит, Уриэль любил меня больше, чем я его.
А тогде мне казалось – наоборот.
Любовь мучила и крутила меня! У меня не было мужа. У меня был Уриэль, таинственный любовник, бедный художник. Я устала от славы. Я утомилась от богатства. Я ошалела от встреч и разлук. При одной мысли о расставании мне становилось так дурно, что я должна была подержаться за что-нибудь, чтоб не упасть и не разбить нос. Поэтому Уриэль безостановочно напоминал мне о расставании. Он прожужжал мне уши заклинанием: простимся, простимся, простимся. Он цедил это сквозь зубы, бормотал в объятии, вышептывал вместо «спокойной ночи», вместо «доброе утро». Он вопил: «Простимся завтра!» – и назавтра прибегал с огромным букетом чудовищно красных тюльпанов, засыпал меня ими, кидал меня и цветы на елизаветинскую, с двойной периной, кровать, лез губами туда, куда даже жрецы египетские запрещали, и бормотал: «Вы красная, красная, как тюльпан, вот я целую тюльпан, вот я целую, простите, – простимся… завтра?!..» Я качалась колоколом, я расцветала цветком. Я устала качаться колоколом и расцветать цветком. Я хотела прочного и жесткого. Как кулак. Как зима. Как Луна над головой.
Зима. Луна. Вот они у меня есть, Сильвио. Вот они и есть у меня. И зимовье, и зима, и Луна. И я у меня тоже есть – я, мертво сидящая за голым столом, на пустом ящике из-под водки. У меня нет ни кровати с елизаветинскими кружевами, ни тонко нарезанных ананасов к завтраку, ни таинственных и нищих любовников. Я рада только себе и люблю только себя. Но и это, быть может, вранье. Если я тебе пишу о них обо всех – значит, я люблю их всех.
Люблю мертвой любовью.
Уже не любовью, а нелюбовью – люблю.
Я не буду утомлять тебя перечисленьем своих унижений перед Уриэлем – как я его молила, просила: «Останься», плакала ему в затхлую тельняшку, выцыганивала у него – напоследок – несбывшуюся попытку зачатья. Он отодвигал мои руки. Улыбка его изгибалась степным луком. Он на все мои крики твердил одно: «Дайте я напишу последний ваш портрет». И написал: я нагая лежу меж подушек, ноги мои раздвинуты, а там, про что хранили суровое молчание египетские жрецы, – ярко-алый тюльпан, страшный, большой, одинокий.
ГВАРАБИО
Ну этот уже вообще был юнец. Бегун на длинные дистанции. Поэт. И стихи ничего. Простой, как бутылка плохого портвейна. В подворотне. Не пробовал? Ах ты, бирюк. А я вот пробовала. Да, знаменитой была уже! – да, изысканной!.. – а пробовала. Потому что в жизни надо распробовать все. Чтобы потом завязать со всем. Гварабио мне объяснял важно, что это учение Тантр: сначала все и очень сильно, потом – ничего, прозрачно, холодно. У Гварабио ноги были мускулистые и горячие, длинные, корявые, тяжелокостные. Он кашлял. У него была чахотка. Он и бегать-то стал, чтоб от чахотки излечиться спортом. Когда я узнала о том, что у него туберкулез, – а он мне сам об этом сказал, – я не перестала с ним спать. Боялась его обидеть? Нет. Сильно любила? Ну уж нет! Просто летел вихрь, смерч, и меня в себя втянул. В нем была южная, буйная кровь. Я не выясняла, какая. На черта мне было это кроворазбирательство! Я радовалась его молодости, а чтобы его обрадовать, ходила вместе с ним в его больницу, где он плевал в разные лечебные трубочки и баночки, и бегала вместе с ним. По разным стадионам, где придется. По улицам. По набережным. Площадям.
«Вот бегут муж и жена, одна сатана!.. – нам орали в спину. – Эх, как за здоровьем-то следят!.. Образцово-показательные!..» Гварабио бежал хорошо и сильно, с размахом, высоко, как породистый конь, вскидывая бедра, плавно отводя в сторону локти. Красиво бежал, правильно. Я обезьянничала. Старалась. Однажды был Марафон Мира, мы записались, нацепили – на грудь и на спину – красные бумажные номера, и, фыркая и потея, бежали. Поэт, изрядно тренированный, конечно, плохо ли, хорошо ли, а пробежал все сорок два с гаком километра. Я сковырнулась на двадцать седьмом. Дежурные по марафону всунули мне в зубы бутерброд, стакан с кислым соком. «Вам плохо, девушка?..» – «Мне в самый раз». Остаток дистанции я позорно шла пешком. Гварабио ждал меня на финише. В его глазах играл смех. Он кашлял сильнее обычного. Мы отметили наши тараканьи бега – пошли в ночной поэтический клуб, заказали икру, бренди и кофе с орешками. Я грызла орешки, касалась губами рюмки с бренди и слушала, как Гварабио с грязной и темной сцены бубнит свои стихи. Завсегдатаи клуба его не слушали – они обалдели от чужой поэзии, душа их очерствела. А моя нежная, не захрясшая и не забухшая, как дверь на морозе, душа взыскала наивных и крепких стихов, как песок – воды. Я с лету запоминала слова. Я веселилась – вместе с веселыми словами, плакала – вместе со скорбными. Я чуяла, что слова – сами по себе – это чепуха, прах; в прах уйдут, в суету возвратятся. Слова перестают быть словами, если за ними стоит то, что словом – неназываемо. Если вот Это Самое стоит за ними – они дышат, они летят; и их не поймать, даже если запомнишь. И к чему ловля? Мы все хотим присвоить. А ничего не надо объяснять. Все надо отпустить на свободу.
«Я еще не умер, – кричал Гварабио со сцены зло, – поэтому вы меня гоните! Обзываете! Вот умру – тут же все книжки мои напечатаете! Наживетесь на них! А живой я вам сдался!..» Я ела икру ложкой. Сонно глядела на богемные игры. Мне нравилось ощущать себя, знаменитую, инкогнито в мрачном и заплеванном интеллектуальном клубишке, наблюдать пьяные потасовки, стиховые схватки, сусальные, притворно-дружеские поцелуи. Нравилось поправлять сползавшую с плеча бретельку, потягивать бренди, жить подвальной и бутафорски-кровавой поэтической жизнью. Здесь все было ненастоящее. Все, кроме стихов. Но и стихи были нереальны. Виртуальны, как вакуум, как свет погасшей звезды. Только платить за них нужно было настоящей кровью.
Помню, мы вышли из клуба. Мерцала глубокая ночь. Железо и камень упирались в зенит. Гварабио крепко держал меня под локоть, – он не был пьян, так, слегка, – когда на нас из вонючей подворотни надвинулись остролобые и плосколицые четверо. Гварабио до синяков вцепился мне в локоть и свистнул особым образом. Четверо безмолвствовали. «Ты что, Сябка, не узнал меня? – хохотнул Гварабио. – Мы же с тобой…» – «Не узнал», – обрубил воздух короткий приговор. Они набросились на нас, стали бить. Я узнала, как это, когда бьют. Сознание вовсе не помрачается; мысль очень ясная. Все кристально, как голограмма. Как хрустальная рюмка из старого сервиза, и в ней – белая водка, на просвет. Один из четверых дал мне подножку, я упала на пыльный асфальт. Ох, ну нас и били! Я так и не поняла, что от нас хотели. Денег? У нас их уже не было – все просадили в клубе. Они били нас просто ради того, чтобы бить. Бить! Вот наслаждение жизни. Одно из величайших, наверное. Четверо наслаждались от души. Как у меня остались целы зубы, меня до сих пор удивляет. Я помню, как один из четверых наступал мне, поверженной, на спину коленом, плясал на мне. Гварабио злобно рычал. Его жилистое, спортивное, зараженное черной чахоткой тело перепробовало все способы сопротивления. Бог спас нас, а как – вот это напрочь стерлось, заволоклось. Мы еле дотащились по ночному городу ко мне и увалились на мою кружевную, в ангорских плэдах и голубых наволочках, роскошную кровать, пятная душистые простыни кровью. Гварабио промывал и перевязывал мне раны ловко и умело, как полковой лекарь. При этом он читал мне на память стихи. Не свои: чужие. Развлекал. «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней!..»
Рваные раны срослись. Царапины, переломы и синяки зажили. Что заросло в наших душах, Гварабио, Сильвио? Я никогда не помню разрыва. Помню, как перед разрывом ревела белугой, корчилась, хватая себя в судороге отвращения к очередному горю за коленки, за плечи. От пальцев и ногтей на плечах оставались отметины. Я не уверена, что они зажили. Их только тронь.
В той больнице, куда я шастала вместе с Гварабио на всякие сакральные обследования, сказали мне однажды сурово и бесповоротно, что у меня каверна. Красивое слово; быть может, итальянское. Меня срочно снарядили в санаторий на берегу серого, холодного моря. Перед отъездом, когда чемоданы были увязаны и мы сели в кресла на пять секунд в молчании, соблюдая старинный обычай, Гварабио снял с руки кольцо с ярко-зеленым сумасшедшим камнем и нацепил мне на палец. «И бирюза святой Равенны, и хризолиты Согдианы на милых пальцах неизменны, моей любовью осиянны!..» – заблажил он стихами, а мне было не до веселья, зуб на зуб не попадал. Затем Гварабио помрачнел и буркнул: «В этом перстне – яд бешеной собаки. Никогда его никому не дари. И не передаривай. Подарки не отдарки».
Я сдержала слово.
Я никому не подарила кольца поэта Гварабио.
Даже тебе, Сильвио. Даже тебе.
ЦЫРЕН
Есть люди, как знаки. Как древние камни. Они кладутся на тебя, как печать. На мышцу твою, как иероглиф. Они приходят из первобытной тьмы, и мы не надивимся на них, не налюбуемся, хотя нам страшно, ужас перед ними нагло поселяется в нас – не выгонишь. Цырен был из такой породы. Вместо глаз у него были монгольские стрелы; вместо волос – огромный черный хвост мангусты, который он завязывал то по-лошадиному, то косичкой; вместо лица – тяжелый медный гонг, а иногда – плоский хитрый казан для варки риса; вместо рук и ног – то лианы, то хлысты, то пантерьи мышцы, полные жестких желваков и игры перечной крови. Это был человек-заклинание. Как он хотел перевоплотиться! На груди он носил круглый медный медальон с изображением санскритского знака, означающего счастье; внутри медальона, если открыть, отковырнув счастье ногтем, – крохотная, из необожженной глины, статуэтка Будды. «Я холодный, как Будда», – любил о себе говаривать Цырен. Это было первобытным кокетством, жаждой скрыть истину нарочно, чтобы Тот, Великий, не узнал, каково все на самом деле.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.