Электронная библиотека » Елена Крюкова » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 05:14


Автор книги: Елена Крюкова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Что я написала тебе? Свиток, список древних имен? Говорила ли я с тобой, или это мне только казалось? Зимовье сурово, располагает к бреду. Толкаю руки в вытертый мех, закутываю ноги мешком из-под муки. И щиколотки мои становятся белыми, белесыми; призрачными становятся они, как если бы шли ступни мои по облакам. Да, Сильвио, и по облакам я пойду, настанет час. Я вернусь к себе домой, туда, за облака. Там узнают меня. Поймут. Вот когда станет еще холоднее и дров совсем не останется, и крупы тоже, и собака умрет, немного и пусто повыв, подергав сухими лапами, – тогда и я буду собираться в дорогу, складывать немудрящие пожитки свои. Что останется после меня, Сильвио? Я останусь, я одна. После меня останусь я – в сердцах тех, кого любила; в этих корявых буквах своих, тебе адресованных, хоть ты их никогда не прочтешь, – сверчки, жуки на зимовье, таежные твари все дотла источат, съедят, искрошат в мелкую пыль.

Прости! Я мертва. Я была живая много лет. И я буду жива там, на небесах. А теперь все мертво. Пустота. Тишина. Нет брода в жизнь. Я думала, что брод есть – твое далекое лицо, целованное мною. И лицо твое заволакивает туманом, морозным узором. До свиданья. Я знаю, что ты меня не покинешь. Мы притворились, что расстались. Чтоб не сглазить. Чтобы там, в запределье, быстрей узнать друг друга: по страшной гримасе последней любви, по жуткой контрактуре разлуки последней, исказившей наши нежные, веселые лица.

Я буду Ангелом, ты тоже, наша судьба не уйдет от нас, и мы от нее тоже не уйдем, как бы ни убегали, как бы ни неслись на всех парах. Мороз усиливается. Дыхание мое, излетающее изо рта, становится скульптурой пара. Это скульптура души. Вот она, душа человечья: маленькая, жалкая, белая, холодная, – светящийся комочек в черноте пустой избы.

Прости меня, родной, за моих любимых.

Ты был и есть любимее всех.

Но перед тем, как я уйду туда, за облака, прошу тебя об одном: полюби их, пожалуйста, полюби их так, как я любила их на земле, пойми, как они любили меня, прости их, пожалей, согрей, накорми. Накорми собою и любовью своею их голодные, странствующие души.

А мне пора собаку кормить. Вот она воет, морду подняв. Есть просит. Пойду. Боюсь, что в кухоньке еще осталось на дне котла немного поеденного мышами пшена.

Будь здоров и люби меня.

Не забывай меня.

Всегда твоя Клелия.

Всегда твоя.

Всегда.

В……………………………………………………………………………………..

Доколе не прииду

Северная ледяная река плоско, покойно и печально несла свои воды, как на подносе несут кутью. Отражения лодок в тихую погоду напоминали серые грозные цветы. Иван жил здесь давно, сколько помнил себя. Помнил себя он не с детства. Там был провал в памяти, пустота, прогал небесный. А так все вроде бы шло путем. Выцветали до света облачного испода жемчужно-карие доски избы. Ловилась рыба – хорошая, белая, жирная рыба; часто Иван извлекал из водной глуби осетров и радовался удаче. Иной раз охотился, и тоже удачно. Глаз у него был меткий, хоть годов ему стукнуло немало. Люди в поселке его побаивались. Ни с кем особо он не балакал.

Зимним утром в полынье тонул ребенок. Он барахтался, визжал, хватался за лед жизни, потом ушел под воду, и жители поселка, сбежавшиеся к реке, с ужасом глядели, как из черной воды плывут, лопаясь, пузыри последнего детского дыхания. Люди смотрели на безвременную смерть с косогора. Они опоздали помочь. Иван бежал по снежному косогору вниз, на ходу скидывая полушубок, треух, сапоги. Нырнул в полынью, и река приняла его покорно, как тюленя или водяного. Горы времени спустя он выплыл с мертвым мальчиком в объятиях. Вытащил его на снег. Встал. Протянул над тельцем вытянутые руки и властно сказал: «Встань, во имя Господа нашего». Люди увидели, как натужно перекосилось его лицо. Потом никто не мог вспомнить, как сделалось так, что бледно-синий, уже поцелованный смертью мальчик, в мокром леденеющем тулупчике, разомкнул глазенки, вскочил и заревел пуще прежнего, поднял визг и крик до неба. Иван развернулся и пошагал, в жестяной ото льда рубахе, босой, с мокрой бородой, домой, в избу, по следу шины грузовика, возившего в поселковый магазин крупу, сахар и иную тюремную снедь. Бабы и мужики молча двигались за ним, как волхвы, неся одежду к его калитке.

Девка поселилась в его избе. Ей присоветовали. Нашептали: «Хороший, спокойный хозяин, справный работник, и без жены, а ты, заезжая, учителка, можа, и мужа себе в ем отыщешь. Не робей».

Девку звали мятежным именем Долорес, в честь вождихи далекой мертвой революции. Поселковые бабы, не кумекая в мировой истории, кликали ее просто: Даша. У Даши вдоль щек висели ярко-рыжие косы, ее краса и гордость, красные канаты толщиной в человечью руку. Глаза горели по-волчьи, как из чащобы. Широкие скулы всходили опарой. Девка была что надо. Детей она не умела учить совершенно. Она читала им вслух сказки Андерсена и сказы Бажова. Дети зевали, но слушали.

Завершив унылые сказочные уроки, Даша возвращалась в избу Ивана, делая вид, что помогает ему по хозяйству, на деле мешая: приносила воду и опрокидывала ведра, драила нехитрую посуду мукой вместо соды, кипятила молоко, а оно то убегало, то пригорало. Даша ахала и вскрикивала: «Ох я неловкая!.. Вы простите меня, дядя Иван!..» Он рождал сумрачную складку меж бровей. «Руки у тебя крюки, – возвещал он, – а сама ты славная. И за что имя тебе такое мамка с тятькой дали?!»

Долорес была деревенская. Как она выучилась в городе на учительшу, она и сама не поняла. Беда с ней была. Руки у нее были вправду не тем концом вставлены. От хозяйства она отвыкла за время учебы в странном городе с черными гранитными домами и милицейскими громкими свистками; разотдыхалась, обленилась. Из ручонок у нее все валилось, все под ней горело и трещало. Иван терпел ее, щурясь на ее рыжие косы.

«Ах, я все же деревенская, дядя Иван, – крикнула она ему однажды, – пойду-ка на реку, наловлю вам рыбы!.. А то все вы да вы ходите, сидите там часами. Потроха выстудите. Льды еще не сошли». – «А ты не выстудишь?» – беззлобно огрызнулся Иван. «А я – нет. Я молодая и железная. Железнее лома. Я же пешня, дядя Иван. Мной можно лед рубить, налимы сами приплывут. Что вы на меня так смотрите?!..» Иван сладил ей снасти, вручил садок, и Долорес побрела на рыбалку, а мерцали в зените звезды исхода зимы.

Снег горел на закатах розовыми рыбьими плавниками. От красоты мира спирало дыханье. Даша надергала разноперой рыбы полный садок и, румяная, радостная и гордая, приволокла в Иванову избу. Когда они вместе высыпали рыбу в ведро, голые руки их соприкоснулись, холодно вздрогнули и заиграли, как рыбы.

Рыбы завихрились вокруг них звездами, метельной гуделкой; рыбы били их хвостами в грудь, в горячие животы, меж ключиц, под ребра. Сияли и сверкали. Слепили глаза жестким, невыносимым блеском чешуи. Слепые, они нащупали мокрыми руками лица и плечи друг друга. «Мы большие рыбы?..» – спросила рыжая девка, горя и вздрагивая всем телом. «Мы большие небесные рыбы», – был ей ответ, и Иван навек запомнил, как вплыли в его бьющиеся губы жаркие, серебряные и скользкие рыбы, как задергались, вспыхнули, засквозили, канули, втекли в глубины Внутреннего Моря. И никто не наколол их ни на вилы, ни на острогу.

Даша отбежала от Ивана, забилась в угол, за сундук. «Теперь вы меня выгоните, дядя Иван». Ее щеки, ее ладони и ступни горели как в огне. «Эка! Загнула. Куда я тебя прогоню. И за что. За что», – говорил он, горя, дрожа и вытирая со лба пот жилистой рукою. «Это вышло так просто, ну и больше не будет. А как хорошо было. Это ведь не грех, девка, это Господь так устроил, это Господу угодно. Прости меня!»

Молчание билось и уплывало. Молчание висело, грузно провисало гирькой ходиков до половицы. Зимняя, снежная тишина.

Ворочанье с боку на бок ночью. Кровати в разных каморах. Рыбы, налимы, сомы, плотва, густера, и те любятся. Где, далеко – большая жизнь? Вот она, великая жизнь. Зимние леса, пьяная от счастья река подо льдом, хрустким и смертным. На снегу огнем горят рыжие косы. Дарья! Дарья! Долорес! Тихая девочка, горе-рыбачка! Беги прочь от Ивана. Зачем тебе лесной человек, угрюмый лешак, его глаза-костры, его руки-грабли?!

А зачем живому – живое?!

Для любви?!

Любовь; зачатие; роды; крестины; соборование; похороны. А венчание где же? Да, таинство. Да, пребудет всегда. С каждым сотворится. Так уж и с каждым?! Здорово живете, граждане, если каждый из вас… А рыб бьют багром по головам – из-за нее?! А оленей бьют по лбам дубинками, чтобы забить скорей поголовье, – из-за нее?! А моржей… в полыньях… бивни отрежут, отломают, выдерут, а шкуру даже не снимут, так гордого зверя на берегу бросят, в крови и гниении, – тоже из-за нее?!..

Из-за любви.

К кому… к чему…


Ночь брызгала чешуей звезд, порскала искрами, скрипами, хрустами, пугала тенями. Прихватил мороз, выбелил алмазным крошевом инея крыльцо и ставни. Долорес кралась по одной скрипучей половице, огненные волосья ее рассыпались по голой спине. Она была голая, без ночной рубахи, и тело сметанно, сливочно светилось в грязной черноте избяной душной тьмы. Вот дверь каморы Ивана. Вот дверная ручка, в виде головы льва, под потной ладонью. Вот он сам – спит, поди. Нет, нет. Глаза широко открыты. Но ведь можно спать и с открытыми глазами. Так спят лошади. Кони, кобылы. О, конь. Иван. Конь Божий. Пропахай меня. Вспаши меня. Старый конь, старая борозда. Горячее, резко пахнущее древними соками любви тело. Душа, Иван. Есть ли у тебя душа. Девке тело потребно. Но в тот дикий миг, когда она станет женщиной, ей немедленно станет нужна твоя душа. И ее она захочет нацепить себе на шею крестиком нательным.

Даша наклонилась, мягкие груди ее, два толстолобых налима, коснулись лица Ивана. Он застонал и лицо отвернул. Женские пальцы впились в костистые мужские плечищи. Мужские губы поцеловали, затем зубы укусили опаловую плоть девичьей руки. Девкино тело легло на вытянутое стрелой тело мужика, и два тела, превращаясь в одно, о двух спинах, начали бороться и отвергать, молить и одолевать друг друга: начали неумело, по-детски, коряво и страшно делать любовь, ту любовь, которую так радостно заповедал Бог, а на поверку она оказалась черным тестом, рыбьей чешуей, соскобленной в судорогах и криках, в извиваниях и изламываниях, острым, как бритва, рыбацким ножом.

Все звучало и лепилось молча. Они слепились – и разорвались; слюбились – и разрубились в ненависти. Снова вошли друг в друга, как две рыбы, друг друга пожирающие в обжигающе-ледяной бездне белого зимнего океана, и друг их был Левиафан. Она была Кит, а он был Иона; и она пожирала его, вбирала его, и так было три дня и три ночи, и долго и мучительно он жил в ней, в Рыбе, в Китихе, в ее Чреве, чтобы набраться там духа и любви и выйти наружу обновленным, преображенным.

Они побеждали друг друга, ломая друг другу ноги и руки сильными, крепкими, как рыбацкие сети, объятиями, и он безжалостно протыкал ее разверстое, кровавое Святое своим кровавым Грехом, и она любила этот грех, и кричала от боли и жалости к себе, прободенной, и думала, становясь женщиной, корчась на сырой посконной постели в крови, что вот оно, каково это, стать женщиной, это похоже на Распятие, нет, это пострашней Распятия будет, ибо это совершается со всеми девками, а Распятие было одно, и, значит, Господь тоже принял и женское страдание, не только мужскую муку казни, войны и пытки, чтобы узнать все и вобрать все и искупить вся и всех – одним Собой. А кого искупит она болью, кровью, криком?! Младенца будущего?! Вот пораженье, и она плачет. Она проиграла бой. Она лежит ничком, вмятая в соленый, меченный кровью комок давно не стиранной простыни, и ее спину обжигают поцелуи.

Так, жизнь ее кончена. Глупое тело испещрено морщинами. Они – рыболовная сеть. Она – рыба. Ее поймали, сейчас съедят. Зачем жить? Этот длинный, худой и жесткий человек родил ее, искупав в теплой крови, как в красном молоке, прожил с ней жизнь в любви и теперь наблюдает, глазом кося, ее уход. Такая маленькая жизнь, вдохнул – а уж выдохнуть надо. И не перехитрить. Не задержать дыхание. Жизнь утекает из белого тела, как кровь, и нету жгута, перехватить выше кровотока. Пусть бежит. Все совершилось. Сейчас он перевернет мертвое ее рыбье тельце на спину и прочтет отходную молитву.

– Прощай… прощай, – вырыдала она и забилась, задергалась.

– Экая дура, – бормотал мужик, не переставая целовать дрожащую влажную девкину спину, – куда прощай?.. Зачем прощай?.. Что брешешь?.. мы еще долго жить будем, и ты у меня на кухне – хозяйкой… дура страшная… пусть твои горшки из рук валятся, бьются… мне наплевать… Я стар тебе, вот беда…

– Ты?!.. Ты стар мне?!.. – завопила, привскочив, и к зареванным щекам его счастливое лицо свое прижала. – Ты?!.. Да моложе и сильнее тебя в свете нет!.. Да я от тебя теперь… никогда…

И захохотали оба громко, громко! Заиграли, запрыгали на ложе! Упивались, услаждались друг другом, мокрыми ресницами, сладким потом грудей, пупков и локтевых извивов! Радовались: ах, тело, тело, милое тело, какое же ты Солнце, какая же ты – душа! Душа – любой пальчик, любая заморщинка-складочка, грудной всплеск, горные кости хребта; душа – восторг и прижиманье плоти, судорога плеч, огненные печатки лядвей и пяток. И все это в подарок, и все это даром, и все это – заклятьем: жизнью после смерти, упорством жить и жить снова и снова. Снова и снова жить! Дать обет умереть – и жить опять! И, снова образовав горячее кольцо крутящейся и стонущей плоти, узреть в центре объятия сверкающий, подъятый золотой язык огненного Духа, – и, увидев сей огонь, почуять, не узнав, двунадесять языков земли, тьму тем наречий любви – без единого крика, без единого стона.

– Я видел однажды диво, – шепчет он ей в самое ухо, – пошел ночью к реке на косогор, лето холодное, темное небо… ясно, в Стожарах все до звездочки вижу… и вот они, в небе: один в белых одеяниях, другой в розовых, третий…

– Ой, не надо, – зажимает она ему испуганно рот рукой, ладошкой, – ой, я боюсь!.. Поцелуй меня лучше…

И выгибается вся к нему, и по крутому мосту ее тела идет тусклый ночной серебряный свет из окна.

– Хорошо, не буду… – соглашается он покорно и тонет жарким лицом в ее лице, а через минуту опять заводит, ему жаждется высказать, ему не терпится выдать ей, сужденной, тайну:

– А ты знаешь, я помню… мы беседовали прямо на развалинах… Град был весь разрушен, камни дымились, я видел молнии, они ударяли в меня… Он шел ко мне босой… Голос помню – тихий, внятный… Он обнимал меня, вот так же близко, как ты сейчас…

– Кто?! – Она кричала, едва не визжала от страха и радости, закрывала ему рот своим ртом. – Боюсь!.. Боюсь!.. Не хочу!.. Замолчи!.. Я с тобой, я с тобой, – бормотала она внутри поцелуев человечье, исконное, – и, совсем уже тихо, шелестом души:

– Я люблю тебя…

И так, в ночном леденистом воздухе, висело и плыло: «Я люблю тебя… Люблю тебя…» – качалось, сияло, перекатывалось, шумело порогом, откатывалось назад чужою водой, далеко, за пески.


И наутро поздно разлепила почернелые, соленые веки, встала хозяйкой Долорес, ухватила пятерней рыжину позапутанных кос, огляделась – Ивана не видно было. Она испуганно закатала бельецо в комок, на стирку, покраснела гуще малины. Накинув на себя родимые тряпки, приладив изляпанный фартук, она направилась на кухню – постряпать, сварганить вкусное из невкусных суровых круп и картох. Вот и горшки уже парили и источали прорву запахов, вот уж и остывали под щитами крышек, а Ивана все не было. Солнце белым гвоздем вбилось в стиральную синеву зенита. Ивана не было. «Рыбачить пошел», – предположила Даша и села за стол, уперев подбородок в кулак. Медь кос горела в лучах.

Когда Солнце, став цвета Дашиных тугих кос, клонилось к закату, она не на шутку затревожилась. Она женой тосковала по нем, по муже, стершем себя с горизонта дня, словно плохую надпись. Где он? Ловит, охотится, – умирает?.. Жена, сохни, изводись по муже, никто тебе не поможет. Если он тебя любит – придет, приползет отовсюду, раненый, убитый, оставляя на снегу и льду длинный кровавый след. Мертвый притащится. Не плачь!

Она плакала долго, долго. Небо вызвездило. Даша оделась потеплее и пошла на берег реки. Деревня спала. Кое-где, по дворам, взлаивали собаки. Даша щурилась, глядела вдаль. Слезы ее не успевали скатываться – замерзали сразу. Она сковыривала льдинки со щек ногтем. Хватала колкий воздух ртом, как рыба. Ее вытащили на смертный берег из родной воды. Ее пронзили гарпуном и положили белым брюхом на снег – умирать. И никто не пожалел, по голове веслом не пристукнул, чтоб не мучилась, чтоб повалила изо рта на чистую белизну рыбья кровь.

– Где ты… где ты, – выла Даша, ужасаясь своему волчиному вою, захлебывалась, втыкала кулачок в зубы. – Где ты, Иван. Зачем ты, у-у-у!.. Зачем ты так…

Она, спотыкаясь, брела по гребню косогора, вязла в чисто-розовом снегу, теряла варежки, платок со лба.

Звезды, звезды! Зачем в мире любовь и жизнь! А затем, что все Бог сотворил. А зачем Он сотворил нас человеками, а не тварью бессловесной!.. А затем, что по Своему подобию нас захотел слепить, ведь у Него детей не было, а Он очень деток хотел, ну вот мы и получились, да только не в Отца… не в Отца… а в проезжего… молодца…

– У-у-у-у!.. У-у-у-у!..

Речная излука тянулась далеко и плоско под звездами. Тихо было. Даша стала в сугробе, размазав по лицу слезы, лед и кровь с прокушенной губы. Через линзы слез она углядела, – далеко, далеко, еле ухватит глаз, человек шел по снежному ночному берегу. Она быстро протерла слипшиеся на морозе ресницы и вгляделась острее. Ей показалось, что это Иван и в тулупе. Еще, еще сощуриться. Неважные вы лампы, звезды!

Нет. Не Иван. В чем-то белом, длинном, летящем по ветру шел сумасшедший и босой. Босой?.. А может, в сапогах?.. Летят, летят волосы… борода по ветру… Стекла слез, приблизьте его еще, дайте впиться глазами в него напоследок… Иван! Иван! Трава мерзлая, ночная! Пята ледяная!.. Сухой рукой меня крести. Никто не верит больше в Бога так, как в Него верил ты. Он любил тебя. А мы забыли и тебя, и Его. Ох мы дряни. Мы будем каяться еще, и много раз. Эх, раз, еще раз. Но зачем тебе, на кой ляд сдалась рыжекосая девочка, которой теперь вся земная любовь – один седой волос с твоего векового лба?!

Она следила за идущим вдали до тех пор, пока зима не поглотила живое, шевелящееся, белое.


Побрела домой. Падала. Ползла по снегу. Цепляла голыми крючьями красных пальцев наст косогора. Плакала. Хотела умереть. Не умерла – доползла. Дотянулась. Дверь в избу открыла бревешком застывшего тела. Шлеп-шлеп на кухню, разжечь огонь, скорей руки к теплу, обмороженные, исчерканные кровью и солью щеки. А на усыпанном густо, серебряно высохшей рыбьей чешуею столе, на деревянных плахах – книга раскрыта.

Наклони голову, девица, чистая голубица. И так, наклони нежную, бедную голову свою и читай, можешь вслух, можешь сквозь рыданья, как уж сможешь. Следи вязь древних букв. Ведь это тебе твоя любовь еще оставила на земле: слово, чтобы ты продолжала его ждать, ждать хоть всю жизнь, хоть сто, тысячу жизней, чтобы продолжала звать и любить.

И вот, Долорес склонилась над пахнущей мышами и маслом старой книгой, и губы ее зашевелились, и старательно произносила она вслух слова, произносимые много раз, за долгие века, вереницей людей, чужих, родных, незнакомых, кости коих уже истлели в широкой земле:

– Хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду. Хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду. Хочу, чтоб он пребыл…

И, повторив сии слова много раз, она постирала простынку в корыте, развесила сушиться на рыболовной леске, перекрестилась на черную древнюю иконку Ивана, на Божию Матерь Хахульскую, и легла спать, одетая, от слез слепая, прямо на жесткий матрац.

И глубокой ночью пришли Илья и Моисей к ее изголовью, один в розовых одеждах, другой в небесно-синих, и утешали ее.

Хендрикье Стоффельс

Мужу моему, художнику Владимиру Фуфачеву; отцу моему, художнику Николаю Крюкову.


– Вы спрашиваете, досточтимые господа судьи, как я жила с ним?.. Лучше не придумать, как жила. Как познакомились мы, я уж не припомню. Помню только, я купалась в ручье, рубашку задрала, в воду вхожу, а тут девчонка бежит, соседка Мемлингсов, кричит: Хендрикье, беги скорей, тебе место служанки предлагают, тут дядя Харменс пришел, в доме ван Рейнов хозяйка преставилась, Царство ей Небесное, а хозяйничать некому! А я на всю округу слыла поварихой – лучше всех сладкий кухен стряпала, да и чистить-драить мастачка была. Узелок собрала да и явилась. Позвонила в колокольчик, медный да кургузый, звяк-звяк, звук такой, будто конь по льду идет, – и мне навстречу выбредает, мрачный, весь в черном – он траур по жене носил потом еще долго, не снимал, я уж и рубах свежайших, белоснежных наглажу, и камзол парчовый начищу – нет, опять все черное пялит!.. – выходит, значит, и стоит передо мною, и брови искривлены, и губы плотно сжаты, в ниточку. Я представилась, мол, такая-то я, служить прибыла, возьмите. В комнаты вхожу. Вижу: медная доска, и на ней иголкой нацарапано из Евангелия – Благовещение ангелов пастухам. Там ветер, и свет, и руки пастухи прижимают к груди. И я заплакала, глядючи на эту исцарапанную медную доску. И в ребрах у меня что-то перевернулось, тяжело и больно, и вспыхнуло.

Стала я служить у него. Титуса на руках таскаю, он кроха, вопит недуром, ревет, не слушается. Он меня с ним, орущим, рисует. Когда он жертвоприношение Авраама писал, я ночью подходила к картине и глядела, как в ночной темноте ярко блестит нож, коим Авраам хотел зарезать своего сына Исаака, и трогала этот нарисованный нож пальцем. Потрогаю и смажу краску, и перекрещусь. Ужас и счастье меня охватывали всю – от пяток до затылка. А он наутро встанет в постели, к мольберту кинется: эх ты, Господи, смазюкано опять! Святой угодник Бавон, что это с холстом! Напасть! А я скрючусь, как мышь, в углу кухни со своими кастрюлями, и молчу. А по щекам слезы льются, льются сами, счастливые. И палец, весь в краске, нюхаю.

А те холсты, где уж масло подсохло, где жена его покойная была изображена в виде Флоры, в виде Афродиты, я каждый день протирала сухою тряпкой, разговаривала с ними и крестила на ночь, так же как и Титуса. Его покойная супруга была очень счастливой – во-первых, она происходила из богатого фрисландского рода, а во-вторых, она стала его женой. Я складывала руки лодочкой и молилась за ее душу перед брюхатой Флорой, перед увядшей Афродитой с седыми прядями и отвислой грудью. И старая Флора и старая Афродита улыбались мне и любили меня, и я знала, что они радуются, что я тут есть, рядом с ним: кручусь, вожусь, кашу варю.

Господи, вот радость моя была!.. – он начал меня примечать. То, бывало, сидит угрюмо перед холстом: то начать не может картину, то закончить, то вдруг схватит мастихин и зло, едко так краску соскоблит – и целый мир умрет под ножом, не возникнет больше. Я войду, горшок с горячим мясом перед ним поставлю, нарочно поближе, на рабочий табурет, чтобы он запах зачуял и поел хоть немного. А он лишь усом поведет, ноздрями воздух втянет – да и вдруг цап кисть, и присосется к полотну, как пиявка, а табурет с кушаньем ногой сердито отодвинет, чтоб не мешал. Я покорно возьму горшок и на кухню снова отнесу. Остынет – разогрею сто, двести раз. Лишь бы он подкрепился. А тут он колючим зраком в мою сторону ведет. Косится. Улыбается. Говорит мне: «Хендрикье, спасибо». Говорит мне: «Милая…»

Писал он тогда «Свадьбу Самсона», большой холст! Я боялась его. Мне казалось: все, кого он нарисовал здесь, – умрут. Все обречены. Я бы сама сшила такие блекло-синие, золотисто-алые одеяния, какие тут он намалевал: я ведь и портнихой расчудесной была – мне заказы все важные дамы с Брееде-страат давали! Подхожу к картине – и тону в кромешной тьме, а из тьмы на меня глядят Самсон и Далила – он необузданный, как жеребец, она бесстрастная и ледяная, как зимняя ночь на Зейдер-Зее, как смерть. Это ведь она его погубит, Далила. Я в Библии эти страницы все слезами облила. Он кисточкой-то в жемчуга на шее Далилы тырк, тырк. И вдруг улыбку ей такую черенком кисти пишет – точь-в-точь, как у жены его покойной. И я поняла, как он тоскует! Как зверь! Как ребенок одинокий, забитый розгами в вонючем приюте! И я подошла к нему ближе, схватила его руками за голову, обняла крепче и голову его к своему животу прижала, прямо к фартуку, заляпанному жиром да рассолом, и ощутила всей горячей, вспыхнувшей враз кожей под фартуком, что он все лицо свое в живот мой бедный вдавил и крепко поцеловал меня, горячую, через все кухонные ткани и перевязи – губами, зубами.

Я, конечно, убежала тогда в смятении. Так много смертей он пережил! Краски его холстов неукротимо жгли меня изнутри. Я была служанкой господина ван Рейна, и я не имела права делить с ним брачное ложе. Я должна была быть довольна, что мне давали за работу несколько флоринов, еду и угол для спанья. Другим девушкам приходилось гораздо хуже, а многие в Амстердаме бросались с моста в каналы от отчаяния и нищеты. Я же была хозяйкой, я умела и хотела работать. Но я хорошо понимала, рядом с кем я работаю, кому так усердно служу. И каждую ночь, засыпая на топчане, укрытом мешковиной, я молилась, чтобы больше ни одна смерть не постигла хозяина, чтоб он был весел и здоров, чтоб краски лились Божиим сиянием, золотым медом на грубые холсты из-под его жилистых пальцев, чтоб его картины и гравюры покупали радостные богатые люди в бархатных шляпах со страусиными перьями; чтобы я любила его.

Да, досточтимые господа судьи, я любила его и знала, что люблю его, не зная, что такое любовь! Я знала твердо – Бог есть любовь. Когда я молилась Богу, я себя понимала, и каждое слово Божье было мне понятно. Но когда, еще не остыв от Христовой молитвы, я молилась на его картины, я понимала, что он для меня тоже Бог, если я гляжу на Божественные картины и им молюсь, а если Бог есть любовь, значит, он, кому тоже молюсь, есть для меня тоже любовь! Все это очень складно выходило. Но я, господа судьи, не знала, что же такое любовь. А сейчас вы меня судите за мою любовь, и сейчас я слишком хорошо знаю, что это такое, и защищаю ее.

Послушайте меня немного! Не выводите из зала! Пить только дайте, а то в глотке пересохло. Он все гравировал то Смерть Марии, то Смерть Иезавели, а Распятий сколько награвировал в то лето – я уж и не считала. И маслом по холсту много писал; и кисти перестал мыть, не успевал, и я кисти ему потихоньку стала мыть сама. Так, видно, смерть жены и детей все его не отпускала. Однажды он пришел ко мне на кухню, лоб насуплен, кулаки сжаты. Сел на колченогий табурет, руку трубочкой сложил и в эту трубочку на меня смотрит, и так, и сяк. Дыхание мое оборвалось. Я поняла, что он мною, как художник, любуется и что-то для себя задумал. «Ну что… – обронил, лоб потер, наморщился страдальчески. – Хочу с тебя, Хендрикье, Вирсавию написать». Я знала про Вирсавию из Библии, и я всегда беспредельно радовалась тому, что хозяин пишет и пишет, как во Господа влюбленный, то из Библии, то из Евангелия. Историю я ту наизусть изъяснить могла, хоть в три часа ночи буди меня. Вирсавию царь Давид увидал – и сразу полюбилась она ему, и он ей письмо послал любовное, и письмо ей служка доставил, в то время, как она в бассейне сидела, купалась, теплой водицей наслаждалась. «Будешь сидеть на краю бассейна с письмом царя Давида в руке, – сказал мне угрюмый хозяин, – а послушный арапчонок в атласах, склонившись, будет ждать твоего ответа». – «Какого еще ответа?..» – спросила я, дура. И тут же щекам моим стало жарко изнутри, и вся я стала как пламя, рвущееся из печи. «Твоего ответа», – повторил он и вскочил с табурета стремительно, и схватил меня за плечи, и прижал к себе. А потом подхватил меня на руки, поднял высоко-высоко. «Пустите! Я же служанка! – крикнула я. Или шепнула – вот уж не припомню. – Вы с ума сошли – меня на воздух поднимать!.. Да я и не игрушка вам, не вещь, что хотите не сделаете со мною!..» Он осторожно опустил меня наземь и поцеловал меня в первый раз – так осторожно, что я даже не услышала: легче воздуха.

И сказал:

«Ты человек, Хендрикье. Ты женщина. Ты мой человек. Ты мой родной человек. Ты моя девочка, ты не мачеха, а мать моему Титусу. Ты царица моего дома. Ты мой ангел и мое сокровище. И я хочу быть твоим. Навсегда».

Вот так, господа судьи! Это и было нашим венчанием. После этого святого поцелуя и этих – из сердца – слов мне не надо было ни пастора, ни пресвитера, ни колец, ни записей в толстой-претолстой книге венчаний, крестин и смертей. Он писал с меня Вирсавию, я сидела перед ним голая, только ноги, чтоб не замерзли, бязью закутывала, а вместо бассейна он наливал в медные и оловянные тазы колодезную воду и воду эту живописал – зимородково-синим, зеленым, голубиным, оливковым. Чудо было, а не вода! Я смеялась от радости, следя, как она появляется на холсте, то вспыхивает перламутром, то сгущается мрачными, как грачиные крылья, разводами. Если бы я была настоящая Вирсавия, я бы все время купалась в радужном, теплом бассейне!

А позади Вирсавии мой муж, господа судьи, написал мою старуху мать сгорбленную! И я очень гордилась этим, и все удивлялась, откуда он узнал, как она выглядит, ведь матушка не с нами жила, а далеко от Амстердама, в деревне, – и, глядючи на нее, я втихомолку плакала, оттого, что мать мою муж мой изобразил такой старой и печальной, как сам наш мир, как… смерть.

И когда мы с мужем моим взошли на наше брачное ложе – а все простыночки я сама отстирала набело, накрахмалила, подушки взбила и перины!.. – и я сняла с себя сорочку, отдавая ему свою жизнь, – он обхватил одною рукой мой стан, другою же отвел волосы с моего лба и шепнул благоговейно, целуя: «Мы с тобой как Святое Семейство, Хендрикье. Святое Семейство».

Не кричите, что я кощунствую, досточтимые господа судьи… Нет! Нет! Каждый удар его кисти по холсту – от Бога! А в ваших черных душах, вижу я, просто скопилась ненависть к тому, что он великий художник! И то, что он нас – меня и себя – изобразил в виде Марии и Иосифа-плотника, говорит лишь о том, что так же свят, как тот, предвечный, был для него наш союз! Он сам выковал маленьким молоточком нам обручальные кольца. А на палец мне… не надел, да! Это только в церкви на палец надевают! Я права не имела… я… продела в кольцо черный грубый шнурок и на груди стала носить. Вот оно. Глядите! Золотое.

И дочку нашу, Корнелию, не троньте. Дитя – от Бога! Ребенка невозможно грязью облить. Христос всех своих чад возлюбил. И вам он сказал: будьте как дети, и тогда войдете в Царствие Небесное. А вы… с бородами, с сединами, – что вам от нас надо?! Ну не пойдет он никогда в вашу церковь! Не пойдет! Ваша церковная община – это не Бог! Вы называете нас сожителями. Вы отлучаете нас от Причастия. А вы знаете ли, что самая Божья радость – мужу краски растирать, палитру подносить, луковый суп готовить, молясь, дочке молоко кипятить, когда в жару лежит, разметавшись?! Разве семья – не Святое?! Разве не видите вы, слепые, это кольцо золотое меж моих грудей?! Ах, не вами надето?! Не освящено?! Да Бог прежде вас, фарисеев, нас присмотрел!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации