Текст книги "Поклонение Луне (сборник)"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
«Смит-и-Вессон» тридцать восьмого калибра
Я каждый раз вставала перед этим пространством, как перед иконой, помолясь. Нельзя сказать, чтоб это было зеркало. Скорее это напоминало картину. Плоскость холста, нежную, в пупырышках, густо закрашенную. Оно могло появиться передо мною внезапно, меня не спросясь. Где угодно: на улице, во время сутолочной ходьбы из-за добычи пропитания, в кафе, среди ароматных табачных дымов, при отходе ко сну, в любовных объятиях. И я выпрямлялась перед этим пространством, строго стояла перед ним, навытяжку, и молилась только об одном: чтобы та сила, которая его вызывает для меня из неведомого мне бытия, меня взяла туда совсем, ибо тяжело вести двойную жизнь, плохо, невозможно. Отказывает разум, а в груди словно бы два сердца. И одно из них надо вынуть, жестко разрезать грудь, взломать ребра, вырвать его с корнем. Иначе – гибель: двухсердечный человек жить не может, так же, как рожденный в обычном мире младенец с трехкамерным сердечком.
Воздух дрожал, раздвигался. И я вступала туда. Это была просторная, залитая щедро солнечным светом зала в грязном приморском ресторанишке; всюду звучала гортанная птичья речь с раскатистыми «эль» и «эр», веселые песни доносились с улицы, пахло сладким вином, на засиженных мухами и осами столах, на больших глиняных блюдах гроздьями лежал светло-зеленый и густо-лиловый виноград, а на столике, рядом с которым стояла я и куда я старалась не смотреть, – возвышалась фаянсовая ваза с ярко-красными вареными раками, и те двое, те безумные двое отламывали от раков клешни и шейки, очищали их грациозно, клали бело-розовое мясо себе в рот и смеялись при этом, так смеялись, что жить не хотелось на свете.
Я стояла к ним спиной. Я, кося глазом в их сторону, хотела рассмотреть, что они делают, услышать, о чем они говорят. Я великолепно знала, как они выглядят, – все до волосочка, до зубной щербинки, до родинки, до завитка кружева у горла. Я знала, как их зовут: Джорджино и Маринетта, да, Джорджино и Маринетта, именно так. Чего ради я, русская девка, вижу в тысячный раз этот иностранный сон?!.. – неистово спрашивала я себя, когда все это на меня накатывалось, но бесполезен и бессмыслен был этот холодный вопрос: меня с ног до головы окатывало кипятком, когда я стояла вот так, спиною к столику, за которым они сидели, и не смотрела на них, – а видела все. И знала все.
Темно-красный бархат скатерти. Она крутит из бахромы косички, усмехается. Маленькое, собачье, болонкино личико, широкий рыбий рот, свежа, молода. Девчонка. Или молодится? Ноги под столом – в туго обтягивающих икры и бедра лосинах цвета леопардовой шкуры. Это очень модно. Она следит за модой. Носик пипочкой. Росту она никакого: от земли два вершка, – и кичится своею миниатюрностью. «Я карманная женщина», – любит повторять она кокетливо. Ее кокетство – деревенское, наивное. Ее волосы похожи на светлую, тщательно расчесанную мочалку. Они длинные и пахнут всевозможными духами. Она покупает всякие духи, чтобы нравиться ему, чтоб он нюхал ее и удивлялся: опять пахнет по-новому, – и всегда пылко и жадно хотел ее. А он? Он пристально глядит на ее шею, на грудь, на широко улыбающийся рот, поглощающий мясо вареных раков вперемешку с виноградом, глядит-глядит, не выдерживает, приближает бородатое, мрачное, словно бы грязное, лицо к ее беленькому полудетскому личику и шепчет:
– Поцелуй меня.
Она поворачивается к нему всем тщедушненьким тельцем, всем собачьим, меленьким существом своим, и горячо, раскрывая цветочком свои влажные, большие губы, целует его, бородатого, мохнатого. Вот оно, соединение людей. Зачем?! Зачем эта вечная сила, зачем всегда двое, соединяющие уста и тела, – а если сердца? А если жизни?! А если еще есть я, живая я, и кто-то властный втравил меня в их сдвоенную, любовную жизнь, и я расхлебываю чью-то чужую кашу, и я понимаю, что или мне не жить без него, или ей, болонке, мочалке, деревенской малютке, дурочке, не жить на свете.
Нацеловавшись, они заканчивают трапезу. Доедают виноград, старательно ощипывая огромные кисти, – ах, это сорт «кардинал», гляди-ка, у него и шкурка такая… алая, цвета кардинальской мантии, – хитрые лисы все эти кардиналы!.. – досасывают раковые панцири, ногтями больших пальцев, как бывалые жители приморья, вычищая остатки мяса и сладких внутренностей: помилуй Боже, этот рак когда-то ходил по дну, жил среди камней, и вот мы его съели, эх мы, жестокосердые, жуткие монстры, живоглоты мы, вот мы кто!.. – допивают белое вино из узких стеклянных бокалов, щурясь сквозь цветное стекло друг на друга, показывая друг другу язык, рожки, всякую любовную чушь, складывая рты клювиком, посылая воздушные поцелуйчики. Хорошо. И это я претерплю. Только бы они не встали. Только бы не пошли навстречу мне. Иначе мне придется бежать. А я должна их встретить лицом к лицу.
Встают! Скрип ножек стульев, легких, плетеных, белоснежных стульчиков, о заплеванный – якобы мраморный, поддельно-размалеванный – пол ресторанишка. Официант метнулся вбок, еле удержав поднос с кувшином лимонного сока, испуганно от меня шарахнувшись, – видно, лица моего напугался. Я иду мимо официанта, сквозь официанта. Иду к ним. Как хорошо, что сегодня я надела свои самые лучшие, самые новые туфли на каблуках, я красива, я хороша, я еще не совсем стопталась и повытерлась, я не ударю в грязь лицом, – я еще молода, я еще – женщина, и на мне туфли от Пьера Мореля, да, перламутрово-белые, узконосые лодочки, на шпильках, блестят, как на свадьбу. На свадьбу.
Они, переговариваясь и пересмеиваясь, идут ко мне, и я отчетливо вижу, как его волчье, сужающееся к подбородку, заросшее черной шерстью лицо красиво и страшно ухмыляется – он увидел меня, в этом нет сомнения, ну что же, вот она я. Джорджино. Помню запах его дохи, в нее он заворачивал меня, мерзнущую, защищал от ветра на зимней набережной, и густо-сине-зеленое, страшное, как он, море тяжко било всем телом в гранитный набат камней, молов, пирсов, парапета. Заворачивал, как добычу. И когтил. И смеялся. Да нет, не смеялся – хохотал страшно, как море. А я воробьем грелась в дохе, крепко, спасительно – навек – прижималась к нему. Шел вечер. Шла ночь. Шел снег, мокрый снег, заматывал море бинтом. Разлапистые сосны щупали ветвями грудь Луны. Корабли на приколах целовали носами причалы. О как орали чайки! Визжали! Чайки падали из лунного решета, крошились, разламывались надвое, натрое, и синие, темные мантильи бегущих туч накрывали их непобедимыми сетями. И голуби, голуби спускались с небес, как Святые Духи. Они обрушивались из невидимого ковчега, это Ной выпускал из ковчега голубя на землю, и он тут же множился, плодился, разлетался на все четыре, на все восемь сторон света: на Розу Ветров. Голуби садились нам на плечи, на головы, на руки, брали крошки ресторанного печенья из наших ртов, из зубов. Да, вкусное здесь печенье пекли. В этом самом ресторанчике. Овсяное. Сладкое, как мед. «Голуби, прочь! – кричал Джорджино. – Пошли вон!.. Вы – мужики, голуби!.. Мужики!.. А чайки – те – джентльмены!.. Эй, джентльмены!.. Подите сюда, налетайте!.. Откушайте, прошу вас!..» И он склонялся в юродивом поклоне перед чайками, в обеих вытянутых руках протягивая им куски нежнейшего печенья. А я?.. Что делала тогда я?.. Ах, да. Я притворно плакала и кричала: дай мне, мне, это мое любимое печенье, – потом замолкала и восхищенно обхватывала его выпростанными из жара дохи руками, глядя на синее пламя моря. И он совал мне в рот остатки печенья, а потом грубо, неудержимо целовал меня.
Так было. Где это все? Прах, все разметано прахом, все пожрано соленой полосой прибоя. И не прах ли, о Господи, эта девчонка, что виляет задиком сейчас рядом с ним, этот их сытый и пьяный, танцующий шаг навстречу мне, мой ход навстречу им в виду гомонящего, светлого, до крыши засыпанного солнечным зерном приморского трактирчика, не прах ли вся наша жизнь и любовь, идущая мимо нас, идущая сквозь нас, как огненный ангел Иезекииля, как огонь Содома, как стрелы ревности того Царя, на чьем кованом кольце с огромным лучезвездным, шестигранным сапфиром изнутри, на металле, объятием пальца, было выбито: «ВСЕ ПРОХОДИТ…» Прах. Пепел. И мудрые люди собирают горстку пепла, зашивают в ладанку и весь оставшийся век носят на груди, гладят любовно: пепел дает им силы жить в тяжелые минуты. А немудрые… А немудрые…
Они ближе. Они все ближе. Я вижу их вблизи, вплотную. Вижу лягушачий рот и подбородок этой девки; мгновенный испуг на ее внезапно побелевшем лице; черный ужас на готовом к презрению лице Джорджино; вижу каплю жемчужной серьги, беззащитно мелькнувшую в зарозовевшем кукольном ухе; проседь в длинных черных волосах и в бороде Джорджино; пот, потекший по его вискам, по шее, за воротник рубахи; огрызок раковой вареной красной шкуры, прилипший к его усу; нательный крестик в яремной ямке, отблеснувший темным золотом на загорелой коже. Потом я уже не вижу глазами, а вижу руками, вернее, кончиками пальцев. Сначала вижу жесткую ткань сумки, потом – замок, искусственно, пошло блестящий, потом – сгусток металла, прочно садящийся в мою ладонь, как пассажир – в кресло. Потом – моя слепота. И его крик:
– Маринетта! Маринетта-а-а-а-а-а!
Я стою перед ним, кричащим, долго, долго, пелена сходит с моих глаз, я уже опять вижу все глазами и понимаю, что это я, такая добрая, такая нежная и светлая, такая милая женщина, в белых свадебных туфлях от Пьера Мореля, на высоких каблуках, только что убила человека, женщину, девочку, возлюбленную и любимую. И я вижу его лицо, лицо Джорджино, перекошенное от ужаса и потери, слышу, как он повторяет, в безумии горя объясняя всем, всему народу, толпящемуся, вопящему: «Это моя жена! Это моя жена, понимаете, моя жена!.. Жена моя, венчанная!..» – поднимаю оружие и хочу выстрелить еще раз, выстрелить в его лицо, столько раз целованное мной, столько раз охраняемое в ночах моей женской молитвой, – но бросаю револьвер на грязный пол, грузно, как старая корова, опускаюсь на колени, закрываю глаза руками и говорю:
– Господи, прости мне, окаянной, Господи, наверное, я сошла с ума, я просто сошла с ума, все это мне снится, снится, снится, этого нет на самом деле, да, Господи?!..
А он стоит передо мной со своей мертвой женой на руках. Прижимает ее к груди. Глядит на меня. Глядит волчьими зрачками, тяжело, пристально. Бесконечно. И когда бесконечность кончается наконец, он разлепляет сухие губы, и из потного, в крови – он успел поцеловать простреленную женину грудь, – черного стога, из месива его бороды, рта, усов доносится до меня кимвальное, бряцающее:
– Я же тебя никогда не любил. Я тебя использовал. Ты была мне нужна для моих целей. Мне нужна была не ты, а твои деньги. Я пользовался твоей любовью сколько мог, потому что ты меня любила больше жизни, поила и кормила меня, делала все мои дела, отдавала мне всю себя. Тогда мне это было очень надо. Я должен был выжить. И ты помогла мне выжить. Но твое время вышло. А я всегда любил свою жену. Всегда. И вот ты сегодня убила ее. Я обманывал тебя. А ее – никогда.
– Так убей меня теперь! – кричу я и затыкаю пальцами уши от своего крика.
Молчание мне ответом. Около его ног из тела девочки капает кровь. Нет, это гранатовый сок. Вон сколько гранатов в ресторанных вазах. Сколько винограда, гроздьями навален. И джентльмены, джентльмены и мужики вперемешку летят на нас с неба, валятся, падают, вцепляются когтями нам в волосы, в лица, облепляют плечи, бьют крылами по щекам, застят глаза, клюют в горло, там, где голос и жизнь, засыпают, заваливают белою перьевою копной, укрывают, погребают нас.
…и, очнувшись, – царапая ли ногтями простыню, качаясь ли в душной толпе гремящей повозки, стирая ли с век и со щек железный, бьющий наотмашь снег, скользя старыми сапогами по налипшей дорожной грязи, – я всегда отдираю от горла, от того места, где прячутся голос и жизнь, этих чаек, этих голубей, эти перья и клювы, и всегда произношу одну и ту же молитву: «Господи, Господи, дай Ты ему силы жить на свете без меня».
Царская семья
Я знала их всех.
Не верите?! Лешу по волосикам гладила, Тату… гладью вышивать учила. А Руся?!.. Знаете, какая Руся была милая! Милая, милая… Молчала все. Она была способная к молчанию. Ее молчание такое сладкое было. Каждый слушал и сам говорил, говорил. А Руся молчит – как серебро на тебя сыплется. Глазки как озеро. Они со мной играли, катали меня, валяли в снегу. Снег сыпался ватой, застревал в щелях досок. Мы играли всяко. Рубили из досок крест, привязывали к кресту сначала куклу, потом – друг друга. Красной акварелькой рисовали на ладошках, будто кровь льется. Гри-Гри нас за это ругал. Ругался и плакал. А потом уж ничего не говорил, плакал и все.
А Леля?! Какая Леля была умничка! Она щебетала на всех языках: и на островитянском, и на пустынном, и на мертвом, и на живом. Я еле успевала слова ловить. Я ничего не понимала из того, что она лепечет, но так умненько она глядела, умненько и смышлено, и я сразу смекала, чего Леличка хочет – того, сего… кашки ли гречневой, гусиного ли перышка, чтоб стихи писать. Она стихи знаете как слагала?! Глазки слезами нальются, она задерет головенку-то и держит лицо к небу поднятым, чтоб не вытекли слезки-то, значит. И шепчет, шепчет про себя, бормочет на языке горном, облачном. А потом головку к бумажке наклонит и запишет, живенько нацарапает. Я скошу глаз, хочу буквочки разобрать. Напрасно. Ни бельмеса не пойму. А придут Ника с Алей, все в алмазах, на темечках короны золотые, перчатки лайковые к носу подносят – духи, знать, нюхают, – Леличку слушают, кивают, улыбаются и вскрикивают: “Господь, Господь ей дар послал! Господь ей дар послал!” И Леличка довольная, и папа с мама. И я тоже.
А Стася меня била. Вот вам крест. Не хотела про это я. Но и сокрыть тоже не могу. А что такого в битье? Ну, била. На то у ней и власть была надо мной. И то била не больно. Когда расшалится, разыграется уж сильно. Щечки побелеют. Рот сойдется в ниточку. Руку занесет. Я согнусь, спину подставлю. Завизжу притворно, вроде как мне больно. А ей и нравится. Хлесь, хлесь меня. Визгу! С люстр фальшивые камешки осыпались. Бешеная была она, Стася, так я думаю. Уродилась такая. Аля, когда ее носила, все финики ела. А финики это ведь заморский фрукт, в чертовой пустыне расцветает, ядом песчаным напитывается, чернеет. Не от Христа ягода, не нашей веры. Нельзя ее брюхатым бабам жрать. Хорошо еще, Стасю родила, не жабу и не змею. Но красотка Стаська была, это да. Сама с собой в зеркале кокетничала. А один раз… ух, я сама засмущалась, когда увидала… я голову просунула в щель между дверьми, а Стася перед французским зеркалом на цыпочках приподнимается, личико умильное, мордочку к отражению тянет и сама себя, личико свое отраженное, целует. Да как целует. Не просто так целует. А так целует, что я залилась горячим с головы до ног, губу закусила и убежала. Потому что еще немного – и я подбежала бы к ней, прижалась бы лицом к ее лицу и так же медленно и страшно ее целовала.
Хорошо мне было с ними жить. В радости! Аля и Ника радость любили. Бывало, Аля заплачет, а Ника уж тут как тут, с кружевным платочком бежит, песенку поет: “Счастье мое, и слезы это радость, это милость Господня; тот, кто плачет, уже радостен и блажен и осиян Духом Небесным!” И мокрые щечки Алины утирает, крепко растирает батистом, аж нежную ткань порвет, вот как любит. Аля и плачет, и улыбается. Все радость. Во всем радость. Ника поехал на море – лодку большую строить, чтобы всех покатать – и Тату, и Стасю, и Русю, и Леличку, а превыше всего Лешу, потому что Леша мальчик и ему лодка должна быть в самую большую радость. Начал строить, а рубить дерево не умеет. Не научили. Он уж и на ладони плюет, и об голенища руки вытирает, и ахает, и крякает – не рубится дерево, и все тут. Но чего ни делает с людьми любовь. Срубил все-таки! Вот где радость была!
А потом все как по маслу пошло. В два счета лодка была готова. Паруса Тата шила. Она искусница была по части шитья. Шьет и приговаривает: “Уплыву в Венецию. Там буду ходить в большой белой шляпе с полями. У меня глаза синие. Встану на площади святого Марка, голуби меня облепят. Я хлеба на плечи насыплю, чтоб клевали. И так меня увидит и полюбит один человек. Он в это время в Венецию приплывет тоже. Он кинется ко мне, голуби улетят со страху! Обнимет всю, обхватит! Прижмет к себе! Крикнет: не отпущу тебя от себя никогда!.. никогда… никогда…” А я слушаю, разливаю молоко по стаканам и представляю себе этого одного человека. Вижу его таким: высоким, худым, быстрым как вихрь, стрижка солдатская, глаза смеются, спина прямая, ворот рубахи распахнут. Я бы такого полюбила тоже. Я первая. Я. Я ему на шею брошусь. И повисну. И задушу. И выдохну ему в ухо: ты мой. Мой. Мой. Мой, а не Татин, хоть она и царская дочь. Я тебя сильнее люблю!
И так у нас с Татой появился невидимый любимый. Один на двоих. Мы ночами разговаривали с ним: она и я, попеременки. У нас кровати рядом стояли. Я все боялась заснуть, пропустить Татино бормотание. Звезды ярко вбивались в жаркое небо, гвозди. Днем мы загорали в лодке, тело горело. Горел живот, и там, ниже, в развилке ног, горел женский жемчуг. Тата, в белой ночной рубашке, изгибалась на постели, хватала ртом воздух, пыталась поймать скользкий жемчуг рукой. У меня умирало дыханье. Я следила путь ее руки, дрожь пальцев. Я молилась за нее и за себя. Тата жадно открывала рот и горячим ртом целовала свою руку, лизала розовым языком. Я слышала стоны и шелестенье: “Ты здесь, любимый. Ты на мне. Ты во мне. Я умру от тебя. Не уходи от меня никогда”. А я лежала рядом, и, хоть я знала и чувствовала, что он на ней и в ней и томится в счастье, я держала его за горячую руку, клала его руку себе на грудь, и его крепкие пальцы сжимали мои загорелые соски, будто кусали их. И так он, любимый, был ночью с Татой и со мной сразу, с нами обеими. Мы с ума сходили от счастья и тоски.
А утром приходила Лешина нянька и расцепляла наши руки, намертво скрещенные ночью в слепоте любви.
Нянька хорошо готовила. Я ей не уступала. Я помогала ей стряпать, и однажды, по страстной просьбе Таты, мы сделали итальянское блюдо – великую торту, которую вкушать обожал итальянский художник Микель Анджело. Сначала мы зажарили цыплят на вертеле и колбасу на костре. Изрезали все это на куски. Потом слепили пельмени с сыром. Потом смешали в дикую смесь пельмени, колбасу и цыплят и запекли в громадный, величиной с лодку, пирог. Он не влезал в печь, и его нам пришлось печь на берегу моря, на горячих камнях и каминных жаровнях. “Торта! Торта! Мы испекли торту!” – вопил Леша на весь берег. Турки с турецкого берега слышали его.
Мы разложили скатерть прямо на сыром песке, вывалили на белоснежный атлас торту и стали резать ее, кусать, смеяться! Вот это была радость так радость! Лешка скакал вокруг торты в матроске, как конь, и бил по ней хлыстиком! Ника принес вино в бутылях, оплетенных лозой, и всем, даже нам, девчонкам, дали попробовать. Аля ахала, а Ника делал вид, что хмурился, и возглашал: “Все приморские народы поят детей своих хорошим вином, и ничего!”
А чего?! А чего?!
А чего вы криво усмехаетесь?! Не верите?! Да, верить человеку труднее всего. Кругом один обман. И вы обмануты. И вы. И вы тоже. И вы тоже, не плачьте. Вам ведь кажется, что вы смеетесь. Вы плачете. Не надо. Вам легче не верить? Не верьте. Если вы поверите, вас вера разорвет в куски. Такая она сильная. Сильнее всего на свете.
Я их всех любила и верила в них. Я была рождена не от них, а как же мне было с ними хорошо! Каждый день с ними помню, каждый час. Аля иногда злая была. Лешка вдруг кисель за обедом разольет, заканючит. Аля зубки оскалит, ну чисто кошка. И ну его по-заморскому ругать! Да только ведь мать. Долго не наругаешься. И Гри-Гри тут под локоть ее толкнет. Она наклонится и из-под юбок проворно так книжечку достанет. Раскроет, странички к груди прижмет. Я все думала – молитвенник! Однажды через плечо ей заглянула. Аля меня книжкой по носу как ударит! Я отпрянула: “Простите, извините”. А успела заметить, что на страничках-то не церковная вязь, а рисунки. Ночью – к Тате на подушку, на ушко: “Татусик, что у мамочки за книжка с рисунками? Так уж любит она ее! К сердцу прижимает”. Тата, в сорочке, молча, босиком, бесшумно, по половицам – в материну спальню, за книжкой. Вернулась белая, с поджатыми губами, трясется. Книжка в руках. Мы в нетерпенье раскрыли – на бумагах рисунки живые. А на первой странице надпись по-ненашему: “Микель Анджело”. Мы носом в рисунки – одна любовь там! Везде любовники, обнявшись, летят. Вверх летят и вниз. И сплелись в клубок, и играют, как рыбы. И целуют друг друга там, где нельзя. И кричат. И становятся одним – одним телом, одной плотью, душой единой. И так это было красиво, что мы с Татой заплакали. Тата нос утирает и шепчет мне: “Значит, в свете только и есть, что любовь?! Одна любовь?! Всюду лишь одна любовь?! И мы… и мы окажемся в ней?! Внутри нее?!.. И она нас сожрет, погубит?!.. И мы ведь так полетим, точно так! И от нее не уйти никуда! Никогда!” Я соглашалась, меня трясло как в лихорадке: “Никогда. Никуда”.
И мы крепко, до боли, обнимались с Татой в постели, прижимались друг к дружке солеными мокрыми лицами, дрожали, боялись, страшились любви – вездесущей, одной в мире на всех нас, бедных.
Я пыталась приучить их к грубой работе, будто чуяла что. С Лешкой по дворам мы собирали старые железки – из них после Ника мастерил вешалки и столики для летних дач. Русю я научила стирать. У нее были такие белые ручки. Как фосфорные, светились. Русенька, где, где рученьки твои сейчас. Я выносила во двор корыто, доску для оттирания белья, синее тяжелое мыло, золу, щелочь в банке, китайскую соль. Солнце било нам в глаза. Руся с интересом наклонялась над корытом, нюхала запах, источаемый грязным бельем. Молчала. Я кидала белье в радужную пену. Брала обе Русиных ручки и окунала их по локоть в горячую мыльную воду. Стирай! Стирай! А вдруг война! Вдруг злая, тяжелая жизнь! Это тебе пригодится! Твой народ стирает так! Ну и ты постирай! Не переломишься! Так! Так!.. Отлично! Еще бойчее! Танцуй! Играй в игру! Стирка, ведь это игра такая! Звени корытом! Бей громче! Выбели дотла всю грязь мира!.. А Руся стонала, морщилась, плакала. Тяжела была ей стиральная шапка Мономаха. И надевала она ее задом наперед.
А Леша сдергивал свою матроску, стаскивал с плеч, хоть на дворе уже зазимок льдами хрустел, и первый снежок летел на его голые лопатки, и он бросал одежку в лицо Русе и кричал: “Прачка!.. Отстирай мне воротничок!..” И ротик его перекашивался, обнажая кровоточащие десны и заячьи зубы.
Аля научилась восстанавливать свежесть старых фолиантов – протирать выцветшую и потертую замшу спиртом, маслом, касторкой, водкой. Иногда, протерев лоснящуюся кожу и налюбовавшись вдоволь игрой ожившей книги в ее руках, как брызгающим на Солнце брильянтом, она сама прикладывалась к водочке – тщательно нацеживала стопарик, долго на просвет глядела, нюхала. Перекрестив лоб, выпивала. Я сидела на корточках за диванным валиком, широкими глазами следила исчезновение водки в Алином горле. Она глотала, как птица. Как птица-синица. Выпив, блаженно жмурилась. Я знала: через пару минут она будет качаться из стороны в сторону, петь старинные немецкие песни, и по впалым белым щекам ее потекут две дорожки белых, как водка, слез.
Входил Гри-Гри, заросший, черный, прядал волчиными ушами. “Гри-Гри, ведь будет война”, – жестко рубила я перед ним воздух. Он гладил меня по голове, целовал Алю в пробор. “Молитесь Васе Блаженному, девочки, – хрипел он: у него была неизлечимая болезнь глотки, после тяжелой операции у него вместо гортани свистела железная трубка-флейта. – Он зла не попустит. Он нас не подведет. А если подведет – туда нам всем и дорога. Судьбина, значится”.
И прижимал мою щеку к своему животу.
И верно, в воздухе сгущалось. Гремело, ворковало; грохотали булыжники разрывов; свиристели, прямой наводкой, снаряды. Вдалеке. Не рядом. Рядом звучали охи и ахи в подъездах, на улицах, в сырой темноте карет. Кареты делали теперь из железа, под потолком горели подвесные лампочки. Я любила кататься в новомодных каретах. Они мчались очень быстро. Земля мелькала за оконцами. Деревья сливались в клейкую ленту. “Не езжай дальше, Ванька, – истошно кричала Аля кучеру, – там нас придавят!.. Там стреляют, взрывают!..” – “Сейчас везде взрывают, – спокойно отвечал дородный сонный кучер, косясь на бледное искаженное страхом Алино лицо, лисье высунувшееся в проем каретной дверцы. – Вы бы лучше из бутылочки успокоительного выпили, барыня”.
Дети не отпускали меня от себя ни на шаг. Они все сразу, как сговорившись, стали говорить тихо, шепотом. А то и вовсе беззвучно шевелили губами, и я должна была догадываться о значении слов. “Мы боимся умереть, – однажды прочитала я по Татиным губам. – Мы должны сидеть тихо, как мыши, потому что за нами охотятся. Мы дичь. Мы жирная добыча”. Я, тоже одними губами, повторяла за шевелящимися губами Таты эти слова. “Это игра такая?..” – спросила я вздрагивающим ртом. “Это не игра, – отвечали мне сухие Татины губы. – Это очень даже не игра. Нас отловят, свяжут, зарежут и съедят”. – “Застрелят!” – поправили Тату сумасшедшие Стасины губы. “Застрелят”, – безразлично согласился Татин рот. “Вы обе дуры”, – беззвучно сказала я. В светлую комнату вошел Леша. Волосенки его торчали, вымокшие в соленом поту. Он задыхался. “Я долго бежал, – проговорили его пухлые губы. – Я бежал от чудовища. Я сбежал от него. Оно идет за мной. Оно идет сюда. Прямо сюда”. – “Будем прятаться?” – шевельнула губами Руся. Мертвая тишина матерински обняла нас.
И все они посмотрели на меня, как в церкви на священника смотрит народ.
“Не будем! – крикнула я в голос. – Пусть выкусят! Пусть нако-ся выкусят! Чудовища! Дрянь они бумажная, а не чудовища! Коровьи лепешки! Разве вы, дети царей, должны дрожать перед ними?!”
Дети глядели на меня, как на больную. Леша сощурился: “Белены объелась”. Тата подошла ко мне и нежно взяла меня за руку, вспомнив наши поцелуи. Руся повернулась ко мне задом. Стася больно ткнула меня локтем в грудь и вылепила мне в лицо: “Эта корова останется жить, а мы все умрем”.
И эхо завопило в углах комнатных анфилад: “…умрем!…..умрем!..” И большие часы с маятником и оленьими рогами забили медно и тяжело: “…Мрем… Мрем-м-м-м…”
А Леличка лежала на полу, на пыльном половике. У нее болел живот, и она охлаждала его холодными досками половиц. В одном глазу у нее был зрачок широкий, в другом – узкий. Это выглядело страшно. Доктора сделать ничего не могли. Аля закапывала ей в глаза белладонну, крепкий чай. Все зря. Узкий зрачок с каждым днем все уменьшался и сужался в ослепительную точку. В звезду.
“Лелька, у тебя в глазе звезда!..”
“Я освещу вам ваш путь”.
И когда затарахтели в расписанные позолотой двери и ввалились чудовища, гогоча и гомоня, и Ника, облысевший, поседевший враз, с трясущеюся губой, вбежал в залу через раскрытое окно, пятная грязным следом сапога безупречной белизны подоконник и налокотники кресла, и с него стали чудовища сдирать аксельбанты и всякие другие милые его сердцу украшения, и стриженая по-тифозному Аля, без парика, в утреннем халате-распахайке, визжала как поросенок, связываемая по рукам и ногам, а с шеи у нее зубами срывали белые жемчужные бусы, купленные ею за много тысяч лир в отчизне Микель Анджело, и скусывали у нее зубами серьги, подаренные ей правнучкой великого компониста Моцарта, и зубами терзали белую холеную кожу ее больших ласковых рук, чтобы сочилась и брызгала в разные стороны кровь: “Красная… Красная!.. А не голубая!.. Не голубая!.. Все нам наврали!.. Врали, что голубая, а она красная!.. Красная, как у всех!.. Как у всех нас, у чудовищ!..” – весело и довольно кричали и рычали чудовища, и почему-то у чудовищ были человеческие лица, но я видела, я-то видела, как одно из них присело под столом и, пока никто не видел, сдернуло человечью маску, а потом, отряхнув ее от пыли и крови, опять наклеило на чудовищную, черно-алую харю, – и Лелю поставили на голову и раздернули ей ножки, и глаз ее отчаянно засветился звездой, а Тата мелко крестилась, и у нее разодрали рубаху на спине и нарисовали острием столового ножа крест меж лопаток, а Руся ругалась как извозчик, отборно, и плевала чудовищам в морды, пока они не увалили ее на пол и не наступили сапогом на ее красивое куничье личико, превратив его в красную кашу, а Стася держала на руках Лешку, как держали матери Спасителя на старинных картинах, висящих в спальне у Али, и одно из чудовищ, вырвав Младенца из рук Богоматери, подвесило его на крюк над позолоченной дверью за грязный, так и не отстиранный воротник матроски, и Аля с бешеным воплем: “Сы-но-чек!” – бросилась, чтобы отцепить его, и напоролась на выставленный ей навстречу штык, и все, что кипело и шевелилось и билось внутри нее живого и скользкого, вывалилось наружу, лиловое и багровое, а Стася заорала басом, как великий бас Шевардин в Царской опере, это у нее перед смертью голос мужской прорезался, и ей в орущий рот вогнали живой кол из расстегнутого наспех тряпья, а Никину голову держали за волосы, приклоняя к хрипящему лицу Стаси, чтобы он перед гибелью насмотрелся на дочерин ужас, настрадался вволю, – тогда я бросилась наперерез чудовищам и завопила, заблажила, разбросив руки вон из тела, наступая грудью на гадов:
“А я! А я! Вот я! И меня! И меня вместе с ними!”
Меня не слышали. Не видели. Сквозь меня проходили руки, ножи и штыки. Сквозь меня свистел холодный сквозняк, пахнущий кровью и временем воздух. Где ты, Микель Анджело? Где твои любовники? Воины твои?! Не тебе это доведется описать. И не мне. Ибо меня нет. Я прозрачна. Я стала невидимкой. У меня ни голоса, ни тела, ни вкуса, ни запаха. Бросайся к чудовищам, цапай их за бороды, тряси и царапай, плюй им в глаза – все напрасно. Тебя нет. Тебя больше нет. И не будет никогда. И имя твое забудут. И кто ты такая, чтобы жить во времени, чтобы рассказывать людям тайны Благородной Семьи, которую нынче убивают на твоих глазах, а у тебя и глаз-то уже нет! Ни глаз, ни ушей, ни рта! Как у тех иранских обезьян, про них со смехом говорила Аля, раскуривая вечерами пахитоску у камина: “Одна обезьяна слепа, другая глуха, третья нема, и как им хорошо живется всем втроем!..”
“Руся, Тата, Леша, – шептала я одними губами, беззвучно, – Леша, Стася, Ника… Леля, Аля… и Леша опять… я запомню, сколько вас было и как вы умирали, и я запомню, как исчезла я – ни тела, ни духа, лишь одна последняя любовь. Я простая девка, а вы благородные, но я не различала, кто вы и кто я. Я не умела этого никогда. Потому что я любила вас. Я запомню вашу кровь на половицах, ваши разорванные жилы, ваши разрезанные руки и ноги, глотки, перехваченные петлей. Я все запомню и людям расскажу. Но не сейчас. Не теперь. А когда? Не знаю. Разве я могу это знать. Я и поклясться-то вам ни в чем не могу. Ведь меня нет. Кто будет вам клясться? Но есть моя память, и она сильнее всего. Она сильнее чудовищ, сильнее всех вас, сильнее времени, сильнее крови. Она сильнее меня. Она одна осталась вместо меня. Царские дети! Не плачьте!.. Память моя будет с вами вместо меня. Она укроет вас на ночь батистовым одеялом не в гробу – в живой, теплой постельке. Таточка, родная, она поцелует тебя лучше и горячее, чем все твои возлюбленные и мужья, которых у тебя никогда не будет. Руся, Леля, она нальет вам молока за завтраком из фарфоровой молочницы, наложит в тарелки густой овсянки серебряным ополовником. Лешка, она всунет тебе в кулаки лучшую рогатку для отстрела лучших воробьев, но ты, со слезами на ресницах, сожжешь ее на костре в овраге, ибо тебе станет жалко живую тварь, ибо ты вспомнишь, как прицельно метили в тебя там, в зале с позолоченными дверями. Стаська!.. Память моя придет и подставит тебе спину: бей! Бей ее, Стася, лупи что есть сил, не жалей!.. А ты согнешься в три погибели и заплачешь. Ты не станешь ее, спину мою, память мою, бить. Ты будешь кусать себе ладони и биться головой о стену. Толсты кирпичи. Тонким черепом ты их не пробьешь. И к Нике и Але, печально стоящим в царских венцах, подойдет моя гордая память, протянет им руки, кинется им на шею. Примите, ядите, сие есть Тело Ея и Кровь Ея, еже за вы… во оставление… грехов… Аля, Аля, как натрудилось брюхо твое, когда ты рожала их, детишек своих, вон ведь их сколько, тебя Бог не обидел…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.