Текст книги "Поклонение Луне (сборник)"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
И память моя им век вековечный будет колыбельную петь: спи-усни, спи-усни, эй вы детушки мои, ваша нянька не спит, вам все песню гудит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит…
Свет небесный
Матрешка
Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
Daß ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.
Heinrich Heine, «Lorelei»
МАТРЕШКА БОЛЬШАЯ. ЛИЛИЯ
Он совершенно серьезно думал, что у них великая любовь.
Она так не думала.
Вернее, она так не чувствовала. Он был старый поэт и москвич; она – молоденькая девчонка, начинающая поэтессочка из медвежьего угла. Ну да, из самого настоящего медвежьего угла, оттуда, где чахлая тайга переходит в тундру, где летом растет крупная кисло-сладкая, оранжево-золотая, таинственная морошка, а зимой метет, восставая до небес, уже посмертная, похоронная, дьявольская пурга. «Дьявольная», – так произносил поэт, и девушка вздрагивала: он много слов говорил не так, как надо, как учили ее в школе.
Он был столичная знаменитость, его лицо походило на приплюснутую шляпку старого гриба-подберезовика, переростка: все в коричневых складках, в кожных нашлепках и вмятинах. Когда-то он был хорош собой – не светски и слащаво красив, но горд и суров: девушка видела это на старых фотографиях. Они познакомились на поэтическом вечере в доме Марины Цветаевой. Жарко и роскошно горели хрустальные пирамиды люстр, вилась гипсовыми виноградными листьями под трещиноватым потолком лепнина, поэты выходили к широкой черной лодке рояля и, резко взмахивая руками, читали стихи, краснея и бледнея. Девушка сидела в зале и очень волновалась. Она боялась, как в школе, что ее сейчас вызовут.
И правда вызвали; назвали ее имя и северный городишко, откуда она приехала в Москву, заняв денег у богатой подруги. Она вышла в жаркий круг света, стояла прямо и строго, как на суде, и голос ее срывался, когда она говорила людям свое самое тайное и нежное. Отговорила; села на место, тщательно расправив платье. Когда она делала это, она не видела, что на нее пристально смотрит из зала старый человек. Старого поэта рассмешил и растрогал ее детский жест: незаметно разгладить на круглом задике короткую юбчонку, усесться, выгнув узенькую спину. «Что за ребенок», – подумал старик. И в нем восстало давно забытое и жаркое желанье.
Старик вышел к роялю; ему громко захлопали, и девушка навострила уши. Она сразу узнала старого поэта: он был слишком знаменит и славен. Он встал к роялю, как певец, оперся на черное крыло крышки сухой, огромной и грубой, как у плотника, рукой, и девушка испугалась: а вдруг арию запоет? Он стал читать стихи. Резкие, плотные, мощные слова валились, как бревна с грузовика. Летели снежками в ее лицо. Проводили ей по горлу, по груди, по коленям серебряными острыми лезвиями. Девушка впервые ощутила, что слова – это не просто буквы и не то, что говорят всегда люди, а могучая непонятная материя, что может убить и воскресить. Поэт, когда читал, все время глядел на нее, на ее маленькую русую головку на тощей шейке, и ей льстило, что вот такой прославленный поэт, а на нее одну глядит. Он кончил читать, и снова все ему захлопали, пуще прежнего. И девушка тоже до боли била в ладоши. Поэт пробрался к ней между кресел, а публика шепталась у него за спиной: гений, гениально, чудо. И она вскочила с кресла готовно, но не подобострастно, вроде как по ранжиру уступая ему, почтенному, место, а он швырнул в нее угли маленьких, под мощно-обезьяньими бровями, тускло горящих глаз – и на виду у всего зала крепко обнял ее, растерянно и стройно стоящую.
И она, уже в полном ужасе и беспамятстве: что ж я делаю-то? что ж я делаю… – закинула руки, как тонкие сирые ветки, ему за шею.
Поэт женился в жизни четырежды, а любовниц у него было без счета; по всей артистической Москве он слыл невероятным бабником, и все к этому привыкли, все оживленно обсуждали его красивых и знаменитых пассий и лицемерно жалели его молодую четвертую жену: ах, Фаечка, такая юная, такая беленькая и румяная, и как ему не стыдно от такой девочки-жены ходить налево!.. ай-яй-яй, негоже, ну, да он гений, гениям все прощается… Фая, последняя жена старого поэта, успела родить ему двоих детей – мальчика и девочку, еще тогда, когда он учительствовал в глухой костромской деревне, а Фая была тогда девятиклассницей, она приносила учителю домой парное молоко, а он однажды утром окунул лицо в ее белую маленькую грудь, как в букет сирени. Он был старше Фаи на сорок лет. Об этой связи узнали друзья в Москве. Били его по плечу: женись, старый развратник, на свежей юнице! Сам под себя ее сделаешь, деревенскую-то… Дети уже выросли. С деревенской женой поэт откровенно скучал. Он не брал ее на свои вечера – стеснялся ее костромского акцента, смешного оканья. Она так и не стала москвичкой, как он ни старался.
Он ухлестывал за известной, княжески-надменной актрисой, они переспали пару раз в ее старом особняке в Купавне, – и тоже она быстро наскучила ему: ее бесконечные пластические операции, ее мази, притиранья и тренажеры, ее изнурительные съемки, ее скандалы с жадными детьми.
Чего хотелось ему? Свежести. Силы. Любви.
Неужели любовь прошла, спрашивал он себя? Неужели это все, и я навек старик, и она ушла, и не вернется? Он дошел до того, что, стыдясь себя, покупал в аптеках «Виагру» и оголтело лапал молоденьких хорошеньких девчонок на выставках, концертах, на вернисажах: в буфете, в гардеробе. Девчонки хохотали и вырывались. Одна, кокетничая, дала ему визитку. Другая плюнула ему в лицо.
Фая месяцами не разговаривала с ним. Он тоскливо глядел на обед, молчаливо ждущий его на пустой кухне: щи в кастрюле, блины с мясом на сковородке, компот. Фая пустила в свободную комнату квартиранта-японца: сын, Митя, уехал на год на Соловки, реставрировать Голгофо-Распятский храм на острове Анзер. Японец, крохотный как воробей, юркий, неустанно восхвалял Фаины блины: «Пасипа! Вки-и-и-исна!» В японском языке не было буквы «у», поэт знал это. Поэт наблюдал, как жена перед зеркалом скорбно и нагло, назло ему, мажет веки черными тенями, а ресницы – черной тушью, и чудовищно увеличенные глаза Фаи казались ему двумя черными воронами: сорвутся с лица, улетят в белую, лютую зиму.
А зима в тот год, когда он встретил девушку, и вправду лютая стояла: стекла трескались от морозов, лопались под землей трубы, в больницы со всей Москвы везли народ с отмороженными пальцами и носами.
Старик ходил без шапки в самый дикий мороз. Он мнил себя здоровяком и мужиком. Он ездил окунаться в прорубь, в озеро, за тридцать километров от дома. Машина у него была, старый, как он сам, до дыр изъезженный «москвич», но он не любил крутить руль – любил трястись в битком набитых электричках вместе с простым народом. Так он лучше чувствовал свой народ. Шел к озеру по снегу; раздевался догола; прыгал в прорубь и орал от удовольствия. Крепко, докрасна растирался жестким полотенцем. Он никогда не пил таблеток. Он называл их – «костыли». Он смеялся над собратьями, валявшимися в лучших, дорогих клиниках. Он почти никогда не болел. Он внушил себе, что будет жить до ста лет.
У него было семь детей от разных женщин, кроме детей от Фаи; он их не воспитывал, видел редко, но очень гордился семенем и отцовством своим.
К старику потянулись люди с его книжками – чтобы он поставил автограф, – он сидел в краснобархатном кресле, как царь, а девушка, с малиновыми от стыда и радости щеками, стояла рядом, как оруженосец, в почетном карауле. Он небрежно подписал все книжки и обернулся к ней. Острые зрачки разрезали яблоко ее лица пополам. «Ну что, идем?» – жестко, коротко и железно спросил старик, и девушка животом почуяла, как смертельно он хочет ее.
Они вышли из дома Цветаевой вместе, и старик держал девушку под руку. Иногда его железные пальцы сжимали ее локоть, и она тихо вскрикивала. Тогда он разжимал пальцы и тихо говорил: прости.
Он обнял ее на морозе, в вихрении метели, когда они отошли от дома, где встретились, и от назойливой толпы друзей и поклонников. Обнял крепко, и она поняла: трудно будет вырваться из стального кольца этих жилистых, старых и сильных рук. Он ее целовал сухими и жесткими губами, его жадный рот делал больно ее нежно-лепестковому рту и языку, а голова ее работала ясно и холодно, соображала цинично и жестоко: он знаменитость, он москвич, он великий поэт, он втрескался в меня, я разведу его со всеми женами и детьми, я женю его на себе, я сделаю карьеру, он вхож во все журналы и издательства, он будет без ума от меня и везде меня протолкнет!
Весь расчет будущей жизни сумасшедше пронесся у нее в закинутой голове, и баранья курчавая шапочка с ее затылка плавно соскользнула в снег, и ветер покатил ее по наледи и выкатил, пока они исступленно целовались, мимо мигающего светофора, на проезжую часть. Накатил огненным зверем автобус, проехал колесом по шапочке, расплющил ее. Метель швыряла колючий крупитчатый снег мелким жемчугом в ее русые тонкие волосенки, а старик шарил по юному личику ошлепками поживших, утомленных губ, собирал снег летящих поцелуев, вглатывал последнее, живое чудо.
«У тебя хорошие стихи», – выдохнул он, задыхаясь. Девушка довольно хохотнула про себя: ха-ха, вот так-то! – а снаружи изумленно потащила брови вверх, на лоб: «Правда?! Я рада!» Старик крепко, больно взял ее за руку и повел за собой. И она пошла за ним и за его рукой в столичной фантастической ночи, полной снежных вихрей и цветных огней, как покорная овца, и радостный смех распирал ее изнутри.
Старик долго ехал с ней сначала на метро, потом на автобусе, потом они еще прилично шли пешком. Громадные массивы новых домов немного испугали девушку. Ей казалось – каменные башни навалятся на нее, раздавят. Она закрыла глаза и вспомнила безмолвную тундру, плоскую, золотую, драгоценно-ковровую, будто парчовую, по весне. Поэт поднялся с ней в лифте на последний под крышей этаж. Пока ехал в лифте, все целовал ее, крепко и безумно. Позвонил в дверь, и ему открыли.
Те, кто открыли им, не спрашивали ничего. Девушка потеряла себя в огромной квартире, – так мышка теряется в царском дворце. Куда-то провели их. В комнате стоял необъятный диван. И чужие тапочки у дивана. Девушка все поняла, застежки отлетали из-под ее пальцев, а пальцы мелко дрожали. Старик разделся как в армии, мгновенно. Она ахнула: лицо у него было старое, а все тело жилистое, твердое, пластинчатое, смуглое, поджарое, – молодое. Его плавки топырились горбом. Она легла, он упал на нее, она раздвинула ноги, потом, боясь, снова сдвинула: разве можно так сразу? Старик содрал с себя плавки, разорвал их крючьями пальцев. Девушка, упреждая наслажденье, застонала прежде, чем он с размаху, будто весь в одночасье превратился в один летящий в смертную цель, разящий нож, всадил себя в нее.
Девушка сама не ожидала, что старый поэт окажется таким волшебным любовником. Лежа в чужих постелях, они иногда говорили друг с другом о своих жизнях, что мотались у них, у каждого, за спиной. «У тебя есть жена?» – «Есть. И дети есть». – «Сколько?» – «Сколько ни есть, все мои». Он улыбался, закуривал сигарету, затягивался и кашлял. Она осторожно вынимала горящую сигарету у него изо рта. «Это хорошо. А как же жена?» – «Никак. Она же не знает о нас». – «А если узнает?» – «Не торопи время. А у тебя муж есть?» – «Есть». – «И дети есть?» – «Дочка. Маленькая еще». – «Да, там, на Севере…» Он снова тянулся за сигаретой, дымил и уже не кашлял, и девушка ежилась под теплым одеялом от небесного, потустороннего холода. «На Севере, да… Люблю я Север. Поездил я там. В свое время. Если б ты знала, сколько там белых черепов лежит! Сколько белых костей… Ты любишь мужа?» Теперь она вытаскивала сигарету из пачки, неумело курила, и дым серебристо вился вокруг ее растрепанных сенных волосенок. «Раньше любила. Теперь нет». – «Кто он?» Она слышала лязг железной ревности в голосе старика. «Работает на лесопилке». – «И плотничает? Строит?» – «Да. Сам нам дом за городом построил». – «Я тоже плотник. Я этими руками много домов в деревнях срубил. В свое время. И часовню даже срубил. На твоем Севере. На Белом море. Кемь знаешь?» Она наклоняла голову. Искуренная сигарета жгла ей детские пальцы.
Девушка тщательно скрывала от мужа тайну своего столичного романа. Она приезжала в свой городишко на закраине большой пустынной тундры – и опять собиралась в Москву, а муж только радовался успехам жены: гляди-ка, братцы, говорил он на лесопилке мужикам, у меня-то моя-то вот где напечаталась! В самом «Огоньке», елки! В самом «Новом мире», ну вообще класс! «Класс», – соглашались мужики, скидывались, покупали бутылку и пили за это.
А потом еще складывались, еще водки покупали – и пили за семейное счастье, и за детей пили, а потом за родителей, у кого еще живы были, а потом друг за друга, а потом муж приходил домой нога за ногу и кричал: «А где тут моя знаменитая жена?! А где тут…» И девушка бросалась к нему, и он валился ей на руки, и она кидала его, как мешок с цементом, на кровать, стаскивала с него меховые унты, полушубок, свитер и брюки, и плакала от бессилья, и шмыгала носом. И просыпался в кроватке ребенок, белокурая девочка, вставала и цеплялась за прутья кроватки, и разевала ротик в плаче, и требовала среди ночи есть и пить. И девушка кормила дочь холодной кашей, и глотала слезы, и думала: надо, чтобы старик развелся и женился на мне, и тогда я перееду в Москву, и забуду весь этот кошмар, как страшный сон.
Она все меньше писала стихи. Некогда было. Прикатив однажды в Москву, она предъявила старику грозный, старый как мир ультиматум: или я, или твоя жена. Поэт пошел в ресторан, один, заказал там кучу всего самого вкусного, тарталетки и шашлык из осетрины, черную зернистую икру и лангет с картошкой фри, и жюльен с грибами, и салат «Столичный», и много зелени, и вино «саперави» в бутылях, оплетенных тонкой сеткой; темно-лиловое вино переливалось за темным стеклом, официант открывал бутылку и, весело вывернув ее в услужливой руке, красиво наливал в бокал поэту. Старик сидел за столом одиноко и мрачно, как снежная серая январская туча. На его крепком квадратном лице появились новые морщины. Он медленно, вдумчиво ел прекрасную еду и угрюмо думал.
В тот ресторанный вечер он один усидел, под закуску, три бутылки «саперави».
А потом в зал внезапно вкатился его старинный друг, тоже поэт, даже еще более знаменитый, чем он; поэт жил в Америке, он читал в американских университетах лекции по русской литературе, и доволен был, платили хорошо, возвращаться не собирался, а в гости в Москву – наезжал. Американец увидел старика и заорал на весь зал: ты, дружище! Как ты?! Сто лет, сто зим!
Старик лишь слегка дрогнул щекой. Показал рукой на место рядом с собой: садись, мол. Старик любил и ненавидел американца. Любил – за общую юность. Ненавидел – за отдельную славу. Американец сел, положил длинную ногу на колено острым углом грубой багетной доски, дразняще пошевелил ступней в моднючем башмаке; на его груди диким, звериным золотом переливалась полосатая рубаха в рисунок американского флага. «Колись!» – потребовал американец. Старик вскинул над бокалом круглую, мрачную бычью башку. «Выпьем сначала».
Принесли еще «саперави». Американец весьма уважал грузинские вина. Официант доверительно шепнул старику на ухо: отличный выбор, это вино выдерживалось под землей, в глиняном сосуде, в квеври! Они сдвинули бокалы. Американец пил взахлеб и от радости по-детски пролил вино себе на парчовую рубаху и на штаны. «У тебя рубаха, блин, золотая, как шпроты», – презрительно бросил старик. Американец чиркнул по старику спичками зрачков: «Не можешь без метафор!» Старик вбросил в лягушачий рот тарталетку и сказал, шумно жуя: «Геня, я влюбился. Я с ума схожу. Я весь протянут к этой девочке. Я ухожу из дома». Американец сорвал с шампура кусок продымленного осетра. «Вова, не спеши! Не пори горячку! Ты в своем амплуа!» – «Это не амплуа. Это судьба», – тихо и бессильно ответил старик.
А колючие маленькие, ястребиные глаза его глядели в выпуклые, ясно-голубые, воловьи большие глаза знаменитого друга и молча кричали: тебе, в твоих расчетливых Америках, не понять наших русских страстей, я-то русский поэт, и широко, страстно живу, по-русски, не как ты, за доллары продался, богач, негодяй.
Американец был знаменит и богат.
Старик – знаменит, но беден.
Гениальный, быть может, поэт, он так и остался в жизни тем, кем был десятки лет: разнорабочим. Кафедры заграничных университетов он не видел даже во сне.
Он понял: девушке надоело встречаться черт знает где, на скорую руку, задыхаясь от страха, ей надоели квартиры усмехающихся молча друзей, похожих на врагов, и врагов, что были хлебосольнее и щедрей, чем друзья; ей надоели поцелуйчики в метро, объятья в подворотнях, – один раз старик даже ухитрился повалить девушку на снег в проходном дворе, задрать ей юбку и залезть рукой в сладкое тесто горячего, безумного пирога, а вокруг них лепились грязь и снег, чужие следы на снегу и хлопанье подъездных дверей, и девушка сжала ногами его руку и крикнула ему в ухо шепотом: «Ты спятил!» – и он с восторгом согласился: да, спятил! Она права, сказал он себе, надо уходить. Я должен сделать первый шаг.
И он сделал первый шаг. Уехал в костромские леса, к знакомому фермеру. Попросился к нему жить в недостроенную избу. Там же холодно, сказал ему фермер, польщенный приездом знаменитого друга, вы же простудитесь! «Ничего, я сложу печку», – засмеялся поэт.
Печь он и правда сложил за лето. Девушка приехала к нему на ферму и еще застала кирпичную печную кладку – старик, весь вымазанный глиной, клал кирпич грамотно, плотно, тщательно выкладывая изгибы дымохода, аккуратно обмазывая глиной печной зев. Поэт задумчиво стоял перед рождающейся печью в штопаных валенках. Свистел сквозь зубы. Девушка подбежала и обняла его. «Не ждал?!» Он припал к ее рту, и его зубы крепко ударились об ее зубы. «Ты же знаешь, я жду тебя всегда. Всегда».
Постель в нетопленой избе обожгла тело девушки снежным покровом. Она дрожала, и старик прижимал ее, ледяную, к горячему себе, бросал в нее, как во вспаханную землю, жесткие золотые зерна поцелуев. Они молчали и обнимались, и она, с ним ставшая истинной женщиной, угревшись, вольно и разымчиво раскидывалась под ним, и их обоих нежно колыхали волны уже не зверьей страшной страсти – последней, нежной благодати.
Он топил ей баню, парил ее в ней, хлестал пихтовым веником. Она сначала боялась: а вдруг иголки проткнут нежную ее кожу! – но банный жар отнимал у игл колючую боль, оставляя лишь легкую ласку. Старик плескал кипяток на круглые булыжники, черная старая банька наполнялась густым паром, как белым вином. Девушка кричала: задыхаюсь!
А старик обнимал ее и задыхался от любви.
Неподалеку от фермы сиял под осенним солнцем пруд; в пруду жили синие, как небо, лягушки и нежные белые лилии. Старик ловил последние лучи, впивал, как губка, уходящее тепло. Он и девушка приходили к пруду, старик раздевался, кидал одежку куда попало и сигал в холоднющую черную воду с жутким победным воплем. Он плыл за лилиями для своей любимой.
Девушка сидела на берегу, глядела на старика, что плыл в дегтярной воде, мощно, как бык, отфыркиваясь, разрезая коротко стриженной седой головой водную толщу, и думала смешливо, почти равнодушно: вот голый старый знаменитый поэт лезет в пруд, плывет, безумец, и рвет, обрывает лилии, бедные цветы на толстых резиновых медицинских трубках, а вот сейчас он запутается в перевитой живой сети, ноги застрянут в стеблях, как в петлях, и кто будет его спасать? Она? А вода-то ледяная! Девушка смеялась и закрывала себе рот рукой. На берегу громко, оглушительно квакала синяя прыщавая лягушка.
Старик вылез на берег с трудом: ноги вязли в иле. В руке он держал пук лилий. С оборванных змеиных стеблей лилась вода. Старик дышал тяжело, и девушка испугалась за его сердце. Она вынула у него из рук букет мокрых лилий и уложила старика на подвялой, высохшей травке на озерном глинистом берегу.
«Я собрал лилии для тебя», – выдавил старик мучительно. Девушка глядела во все глаза на когда-то могучую, нынче отощавшую мужскую грудь. Грудь дышала тяжко: раз-два, раз-два.
«У тебя плохо с сердцем?» Голос девушки был тосклив и робок.
Она впервые поняла, что я старик, подумал старик.
«Нет, – сказал он и сделал усилие встать. – Нет!»
Он сел на берегу и сощуренными глазами долго смотрел на черное озеро.
Лягушка уже не квакала, а издавала странные, вкрадчивые, соловьиные рулады. Вечерело. Холодало. Девушка смотрела на синюю пупырчатую спинку лягушки и думала: нельзя брать в руки, вскочат бородавки. «Когда ты разведешься с женой?» – спросила она наигранно-весело. «Когда ты разойдешься с мужем», – ответил старик тихо и горько.
Он отсиделся, сердце болеть перестало, они подняли с земли лилейный сноп и понесли его домой, в холодную избу. Электричества в избе не было. Недостроенная печка терпко пахла глиной. Старик всунул ноги в валенки, потом посмотрел на девушку, валенки сбросил – и на ее ноги надел. Схватил ее на руки, в валенках, смешную, тоненькую, продрогшую у озера.
Чай он приносил в горячем, накипяченном чайнике из фермерского дома. К чаю тащил в пакете плюшки, их пекла каждый вечер, и не ленилась, пухлая фермерша с грустными, как осенние озера, глазами. Он разливал чай в граненые стаканы и ловил глазами глаза девушки. А она прятала глаза – так напрасно прячут давно известный всем секрет.
Они выпили чай, съели теплые вкусные плюшки с чужого стола и легли спать.
Легли, поэт ее обнял, и девушка тоскливо подумала: и вот так всю жизнь?
И голос сказал внутри: недолго ведь ему осталось, пожалей его.
Она уткнула голову ему подмышку и солено, тепло заплакала.
А старик думал – она заплакала от любви.
И он погладил ее щеку наждачной горькой рукой, и сжал в огромной руке с большими, жесткими, грубо вывернутыми, деревянными пальцами ее лицо, похожее на лилию; и лилии стояли в трехлитровой банке на полу, у изголовья, и пахли озером, ряской, водой, рыбами, лягушками, духами, солнцем, свободой, нежностью. И старик налег костлявыми железными ребрами на нежный, лилейный живот девушки; и прижал ее к деревенской кровати всей тяжестью тела своего, всей тяжестью жизни своей. И девушка простонала: а-а! А-а! И он, выходя из любви и снова входя в любовь, жаром всей жизни дышал ей в лицо, и шептал в ночной избе не ей, живой и бьющейся под ним, а смертной темноте вокруг них: я люблю тебя, ты слышишь, я так люблю тебя, я даже не думал, что я так буду любить тебя.
И девушке нечего было на это ответить.
И она отвечала все равно: руками, животом, губами.
И обрывался внутри жесткий подводный стебель мысли: нет, хватит, надо бросать все это, всю эту историю, это чертово спанье с гнилым стариком, хорошо, что муж не знает, хорошо, я мужу ничего не сказала, а перед ребенком-то стыдно как, гулящая мать, грязная сучка, дрянь, столько лет ужаса, униженья, к черту эту гадскую Москву, да и не Москва это вовсе, а уже Кострома, какие-то комариные леса, какая-то чужая ферма, лучше буду жить в тундре, зато в своем доме, а стихи это болезнь, это чертова болезнь, это пройдет, я выздоровею, надо скорей бросать этого безумного великого старика, удирать, спасаться, делать ноги.
А он заливал огнем шепота белую лилию ее запрокинутого лица: милая! Девочка моя! Милая… сладкая моя…
Девушка закрыла глаза. Старик железной струной вытянулся на ней, дрогнул всем телом, как убитый бык, и затих.
Они полежали так немного, и старик сказал во тьме и тишине: «Когда-то, давно, я любил женщину. Тебя еще не было тогда на свете». У девушки похолодела спина. Зачем он всегда рассказывает мне про своих женщин, подумала она брезгливо, чтобы показать, какой он был кобель? Он тихо засмеялся, будто прочитал ее мысли. «Это была моя лучшая женщина. А мне было десять лет. Я никого так не любил, как ее». Обиженное сердце девушки стукнуло раз, другой и остановилось от досады и гнева. Она вскочила с кровати и подбежала босыми ногами по струганным, свеженьким желтым доскам пола к окну. За окном первый ночной заморозок серебром выбелил темно-изумрудную, густо-синюю в ночи траву. Кучно и ярко пылали таежные звезды, и пихты воздымали черные пики верхушек. Девушка зло обняла себя за голые плечи.
«И даже меня?»
Старик засмеялся громче. Оборвал смех.
«Только тебя».
Он тоже поднялся с кровати. Выдернул из банки лилию. Подошел к девушке, стоящей у ночного окна, и обвил гибким холодным стеблем ей тонкую, слабую шею.
МАТРЕШКА ВТОРАЯ. ГМЕРТО
Пурга заметала жизнь и выметала из души память. Пурга гасила дырявой белой холстиной последний огонь жалкой, дрожащей, бедной жизни. Здесь пурга была – царица, владычица. Ей нельзя было перечить. Пурга отъедала, отгрызала от жизни кусок за куском белыми, жадными зубами, – а ее, жизни, уже столь мало оставалось, что стыдно было – собою, тщедушным, последним из людей, как рыбьим скелетом с оглодками мяса, великую пургу не накормишь.
Белый огонь горел, и в снежной топке сгорало все: люди, сердца, голодные глаза, руки, торчащие из обтрепанных рукавов, поцелуи, слезы, письма, судьбы, скудная еда и плохое питье, тюремная клятая баланда, пилы и топоры, камни и молотки, медные нательные кресты, вшивые платки и телогрейки, окровавленные исподние рубахи, сапоги с подошвами, что каши просили, тощие сельди и ребрастые козы, мертвые коровы и дохлые лошади, ругательства и крики, мольбы о пощаде, бешеная, неукротимая рвота и нежные улыбки, алмазики в детских ушах, что вырваны с мясом под хриплые вопли, и выстрелы, выстрелы у глубокого рва, и пули, и эта последняя пуля, медно-желтая, остроконечная, ее хотели пустить тебе в затылок, а ты повернулся – и встретил ее грудью.
Пурга выла, хохотала и плакала. Пуржистая зима в этом году! Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка! Иного нет у нас пути… Сюда-то и паровозы не ходят, это ж остров, остров-каменюка, голый и костлявый, в северном ледяном море. Зэков везли сюда на баржах, в трюмах. Много народу погибло во время скорбного пути. Трупы выбрасывали в море. Даже в мешки не зашивали – швыряли так, в чем был одет человек; а то и жадно, алчно раздевали, если шмотки попадались приличные, сдергивали шубки с женщин, тулупы – с мужчин; быстро шаря по лицу, по рукам, за пазухой у мертвеца, снимали серьги, часы, кольца, вытаскивали, как золотых змеек, цепочки, плевали вбок, матерились: ах ты, в Бога ж душу мать, бывшенькие, и золотишко свое фамильное бедному пролетариату не отдали, а все на себе, жуки, таскают!
Женщина – худая, высокая, пальто мотается как на чучеле, все лицо обвязано платками, обморожены щеки, глаза как ямы, вырытые грязными лопатами, – сделала шаг, другой ко рву, где уже лежали трупы и шевелились еще живые, споткнулась о ком мерзлой земли и чуть не упала. Устояла на ногах.
– Крепкая, тварь, – просипел охранник и двинул женщину в спину прикладом. – Шуруй, шуруй! Вон она, могилка твоя! Скажи спасибо – не в «селедочницу» затолкали! Не намучили!
Возле рва слышались дикие, пьяные крики, мат, рыданья. Зэчка вскинула голову. Увидела вдали белую саванную пелену ледяного моря. Подошвы сапог внезапно стали тонкими, очень тонкими, и она стала чуять все острые камни будто босыми стопами. Ступни горели, будто она шла по углям. Опять ударили в спину прикладом. На этот раз она упала, тяжело, больно, мешковато. Охранник подошел к ней и сильно пнул ее сапогом в живот. Навел на нее дуло винтовки. Под дулом зэчка встала сама. Она вставала долго, барахталась на присыпанных снегом камнях, пальцы ее по-собачьи царапали стылую землю, а охранник ждал, хохотал, потом приставил приклад к сапогу, полез в карман фуфайки за папиросами и закурил.
Дым на морозе… Дым на морозе…
«Селедочница» была тоже смерть, только длинная. В каменный мешок, прорытый в прибрежных скалах, плотно набивали людей, некуда уж было совать, а все трамбовали и трамбовали; уже недуром орали придавленные к каменным сводам, а снаружи вохра все втискивала, все вминала кричащую, тощую плоть, одного за другим. Закрывали за людским стадом железную дверь. Мученики задыхались. Через трое, четверо суток последние крики стихали. Тогда сюда приходили, отпирали замок. Замерзшие зэки вываливались на камни, как селедки из консервной банки.
Кто первый раз видел это – жаждал накуриться и напиться до одури, в дым. Кто привыкал – ждал развлеченья. И так шло время. И так овчаркой выла пурга.
Их ставили на краю рва. Кто-то орал: нет! Никогда! Кто-то опускался на колени и ждал покорно. Кто-то – спокойно стоял и тихо молился. Кто-то кидался на штыки, на протянутые стволы винтовок: с-с-с-суки! Хоть одного убью… Не добегал. Взмахивал руками и падал, обливаясь кровью.
Она привыкла тут к виду крови. И знала она, что ее тоже убьют. Но не знала, когда. А вот он, этот день, пришел.
И важно было достойно, сильно и гордо вести себя перед людьми и Богом в этот единственный день.
Палачи почти все был пьяны. Стреляли с гоготом, с воплями и визгами. Люди валились в ров, как дрова. Зэчка стояла рядом с обрывом и холодно смотрела, как вниз падают люди. Пули попадали в живую плоть, а иные свистели мимо, и казнимые кричали: пощадите! Пощадите! Христом Богом…
– Ишь, орут про Бога, – сплюнул охранник и измерил зэчку льдистым, осторожным взглядом. – А Бога-то, епть, никакого и нет. Ты, эй, слышь!.. У тя при себе каки-нито драгоценности имеюцца?!.. Аль ничо нету?!.. Обшмонали?.. А ежли есть – так давай мне отдай! Все одно тебя хлопнут чичас!
Еще раз обежали, всю ее общупали хитрые, ледяные глазенки. И это – человек, подумала зэчка спокойно и печально.
Мысли текли, как ледяная широкая река: печально, свободно, бесстрастно. «Я сейчас умру», – подумала она, как не о самой себе. Меня больше будет, да; через две, три минуты – не будет. А что же станет вместо меня? Гора мяса и костей? Пища для морских безумных птиц? Для похотливых, жадных до падали охранных собак?
Что будет на земле вместо меня? Узнать бы.
Я больше не увижу это небо, бело-серо-желтое, как кислое стылое молоко, думала она, и это море, мрачно катящее серые, под солнцем горько-синие валы; я больше не вдохну этот ветер, не стряхну с плеч этот снег, больше не заплачу, больше не обниму живого человека. Я больше не буду – быть. Жить. Тогда зачем же, Господи, была вся жизнь?
Она вспомнила, как говорила ей бабушка Мзия: внученька, ушедшие от нас молятся за нас на небесах. Поэтому так важно, чтобы мы, живые, за них тоже молились! Сложи ручки, детанька моя, швило, и давай помолимся… перед иконой… Господу нашему…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.