Текст книги "Поклонение Луне (сборник)"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Он стоял на пороге ее квартиры с лилиями в руках. Всю ночь лилии пролежали в ванне, что стояла в кладовке у них в коммуналке – в большой, еще бывшей, на мощных, когда-то позолоченных чугунных львиных лапах, чугунной ванне, мама сама набрала в ванну холодной воды и бросила туда лилии, и сказала: пусть они так лежат ночь, не завянут, им нужна родная стихия. «Что такое стихия?» – спросил Лодик. Он уже засыпал. Мать сказала тихо: «Ну, это как стихи». Во сне он видел, как он тонул. Утром Ольга сказала ему: сынок, ты так кричал!
– Это вам, – сказал Лодик и поднял лилии повыше. На уровень ее груди.
Он стоял, маленький мальчик, тянул к ней лилии напряженными ручонками, и она протянула руки, чтобы взять цветы, и цепким глазом все сосчитала сразу – лилий было десять, ах, десять, на смерть. Ее обдало будто ледяною пургой. Она все-таки взяла цветы, осторожно отделила одну лилию, самую крупную, царицу, и протянула Лодику:
– А это тебе.
Так они стояли: она с лилиями, и он – с лилией.
– Что ж ты встал! Проходи!
Он прошел в ее гостиную ватными ногами. Такие ватные ноги, посыпанные блестками, были у старого Деда Мороза, его вынимали из пыльной коробки и сажали под елкой, когда приходил Новый год. 1943 год они с мамой встречали так: мама принесла из больницы еловую ветку с шишками, они нарядили ее бумажными хлопушками, двумя орехами, обвернутыми в фольгу, а серпантин нарезали из старых тетрадей. И посадили под ветку ватного Деда Мороза, и зажгли свечку, и валенки Деда Мороза играли блестками и узорами, как промороженные насквозь оконные стекла.
Он Дед Мороз. Он замороженный. Он ватный и игрушечный. Какой угодно, а он должен это ей наконец сказать.
– Екатерина Петровна, – сказал он медленно, да, вот так, еще медленнее, – Е-ка-те-рина… Петровна… Я. Вас. Лю…
Она стояла перед ним с лилиями в руках, и высокая нежная, чуть смуглая грудь поднимала золотую птичью лапку нательного крестика в вырезе платья, и синим металлом отливали под черной сеткой, унизанной старинными жемчугами, гладкие, будто масленые волосы, и просверкивали в них стальные, серые зимние пряди, и синим железом резали его лицо ее глаза, и золотые часики обнимали ее запястье, и веселые зубы, ах, жемчужные, ровные как на подбор, ну уж никак не старые, а молодые зубы, никогда не знавшие дантиста, смеялись, да, смеялись навстречу ему!
Она смеялась! Она смеялась над ним!
– Что ж не договариваешь?! Начал, так договаривай!
Ей просто очень хотелось это услышать.
И он разжал губы и зубы и громко, отчетливо, будто на лагерной пионерской линейке, отчеканил:
– Я! Вас! Люблю!
– Вот как! – Она хохотала. Хохотали зубы, хохотали нежные розовые губы, хохотал, подпрыгивал на груди золотой крестик. – Но ведь мальчик мой! Ты же малыш! А я вся седая!
Смеясь, она показала длинным музыкальным пальцем на свои волосы, чернь и серебро, под жемчужной сеткой.
Лодик хотел опустить глаза. Но не опустил.
И она прекратила смеяться.
И он, глядя на нее, ей в синие веселые глаза, отступил на шаг. Еще на шаг. Еще. Под его спиной оказалась твердая дверь. Он, продолжая глядеть на нее, рукой дернул ручку двери на себя – и выпал в пустоту. И побежал по лестнице. Вниз. Вниз. Еще вниз.
Лилия упала ему под бегущие ноги, и он наступил на нее, и в золотую кровь раздавил нежный цветок.
Он бросил ходить к ней на уроки. Музыка умерла. Рояль умер, его убили пулей в многострунное брюхо. Немецкий язык, да это ж язык фрицев, язык врага, гадкий, отвратительный, будто ихняя немецкая овчарка лает. Не лает даже, а брешет. Зачем он будет учить собачью брехню. Но когда наступал час ухода на урок, он из дома уходил; а матери врал, что да, пошел к Екатерине Петровне, да, нет, не опоздаю, пока. И уходил; и тенью слонялся по Костроме; и мы победили врага на Курской дуге, и наступала голодная, лютая зима, а вслед за ней упрямо, бешено налетала с юга птичья, голодная весна, и сырым подталым льдом тянуло с Волги, и стаи ворон взвивались в рваное серое небо с куполов разрушенных церквей, и голые ветки переплетались и били друг друга, бились над ошметками грязного, жесткого последнего снега в яростном, сумасшедшем, по-летнему жарко-синем мартовском небе.
Ольга Алексеевна исправно платила Сулхановой деньги за уроки. Раз в месяц Ольга появлялась у нее, вынимала из черепаховой старой сумочки деньги, тихо клала их на черную, озерную, гладкую крышку рояля. Сулханова брала деньги с крышки рояля и молчала. Она больше не угощала Ольгу абрикосовым вареньем, а тем более ветчиной. «Закончилась твоя лафа, – думала Ольга бесовски, хитро, – оборвалась богатая партийная ниточка. Партийная?! А какая же еще! Может, у тебя любовник был начальник горкома, а теперь вот тебя, красавку, побросал!» Смутно мелькали обрывки гадких, плохих мыслей о более высоких покровителях – о Москве, о ЦэКа, о кремлевском пайке, о красной огненной, рубиновой икре, что она тут ела ложками, да, Лодик и про это рассказывал, и даже сам ел, она угощала. «Понищенствуй теперь-то, как все мы». Ольга кланялась и уходила; Сулханова кивала и опять молчала. Они обе играли в молчанку. Может, это было лучше всего. Женщинам, им надоела женская трескотня. А война отняла желанье поделиться бедой с ближним, потому что у всех была одна беда.
Резкий, режущий ветер с Волги, и март, и мокрый снег, и вдруг колотит дождь, и надо бегать, бегать по улицам до одури, вспотеть и простудиться, и умереть, ведь от любви нет спасенья. Ветки скрещиваются над головой, над стриженой головою-кеглей, голой, без шапки. Мать водила его в женскую баню, а ведь он уже большой! Он – мужчина! И там, в бане, он смотрел на голых баб! У них такие курчавые, густые волосы внизу животов! Не у всех. У старух – нет! А у нее?! У нее – там – такие же волосы?!
Лодик прибежал к Сулхановой однажды вечером. Заколотил в дверь. Она так бежала к двери, что запнулась о сундук и чуть не упала, и больно подвернула ногу. Думала – телеграмма. Распахнула дверь – на пороге мальчишка стоит! Пот течет по лицу. Вскрик вылетел из нее: да ты мокрый весь! Схватила его за руку, за собой потащила. Где ты был?! Где ты бродил?! На тебе же лица нет! Мать твоя меня убьет! Он собачьими, а через миг волчьими, горящими глазами глядел на нее, и ей казалось – он не видит ее, а видит что-то иное за ее спиной.
Вынула из шкапа графин с водкой, поставила на стол; живо раздела мальца, рассупонила. Лодик весь дрожал. «Да ты болеешь. Ты заболел». Дальше она все время молчала. Не выронила ни слова из прекрасного рта. Почти догола раздела. Уложила на диван. Он тупо, бараньими глазами разглядывал обивку в мелкий цветочек. Ее руки нежно перевернули его на живот, взяли графин; плеснули водки из графина в ладонь; стали растирать ему спину. Водка мятным холодом лилась между худых лопаток. Руки растирали крепко, с мужской силой, мяли и давили, и крепко пахло спиртом, и спина постепенно розовела, потом краснела, потом Сулхановой показалось – кожа мальчика сейчас загорится, и она бросила эту процедуру.
Руки налили водки в хрустальную рюмку, и рюмка была поднесена к лицу Лодика, и рука поддержала голову Лодика под затылок, нежно, а другая рука держала рюмку и, пока он пил, осторожно наклоняла ее. Ни капли водки не пролилось на подбородок. Мальчик смело выпил всю водку, как лекарство. Сулханова накрыла Лодика шерстяным, верблюжьим толстым одеялом до ушей. Пошла на кухню. Вернулась. С тарелкой в руках, и то, что на тарелке лежало, сверху было оловянной миской прикрыто. Лодик лежал под одеялом и уже не трясся. Он лежал и горел, и горели малиновым диким костром его скуластые щеки, и горел бычий лоб, и кожа выше лба, на темени, там, где машинка сняла темные волосы почти под самый корешок, тоже розово, ярко горела. Сулханова села на краешек дивана, сбросила на диван миску, взяла с тарелки длинными нежными пальцами блин из серой муки пополам с лебедой и насильно втиснула в рот мальчику, в зубы.
Она кормила его нищенскими, военными блинами с тарелки, из рук, голодного зверька. Он послушно ел. Шевелил челюстями. Блины в тарелке кончились. Она поднесла тарелку к носу, жадно и жалко вдохнула запах жареной пустоты. Мальчик приподнялся на локтях, как-то странно, дико и светло, поглядел на нее. И веревка оборвалась внутри нее. И обрывок веревки загорелся, затлел; и скорый, жадный огонь пополз, полез вверх, и она вдруг поняла, что эта веревка идет из ее сердца, и что ею, веревкой этой, кто-то грозный и невидимый крепко вяжет, связывает их обоих – ее, почти старуху, и мальчика, почти младенца. Лодик сел на диване, она сидела слишком рядом. Он наклонил бычью лобастую голову, взял в руки ее руку и припал к ней губами. Кажется, укусил ее за руку, и она опять подумала: у, зверек. А потом вскинул голову, бросил ее вперед, будто воздух боднул, – и Сулханова поняла, что мальчик целует ее грудь. Там, где светился во тьме комнаты, в мартовских сумерках, золотой ее крестик.
Вот он, этот ожог детских губ. Боже, того ли ты хотела! Боже, я не хотела, чтобы мальчик влюблялся в меня. Ты видишь, Гмерто, не хотела. Но это произошло, и что теперь делать? Лодик обхватил ее руками. Тыкался ослепшими, счастливыми губами ей в плечи, в голую шею, и там, где впечатывались его губы, там, ей казалось, вырастали цветы. Влажно стало внутри. Она испугалась себя. Мальчик показался ей взрослым, старым, опытным, великим мужчиной. Она опустила голову и взяла его руку в свою. Раскрыла ему детскую ладонь. Я тебя понимаю, без слов сказала она, прижала его ладошку сначала к своей щеке, а потом прижала ко лбу, и он ее тоже понял. Они поняли друг друга. Они оба дрожали сладкой, первой дрожью. У него было все первое, и его волненье передавалось ей. Она тоже стала девочкой, и у нее тоже ничего еще не было, и у нее тоже все было впервые.
Она склонила голову, как тяжелый белый цветок. Он понял. Приблизился. Она поймала губами его горячее дыханье. Она оба не заметили, когда губы наложились на губы. В кромешной, густой тишине впервые в жизни целовались они, девочка и мальчик, и розовые жемчужины на ее голове дрожали, благословляя их поцелуи, на сплетенной из крепких черных старых нитей сетке. Лодик поднял слепую руку и нашел пальцами ее щеку, маленькую ракушку ее уха. Она почувствовала только губы, но не его язык. Она почувствовала его сердце.
И он положил ей маленькую, огненную ладонь на голое сердце.
Отняла лицо от его лица. Щека мазнула по щеке, умоляя простить и забыть. Его запаленное дыханье обожгло ей скулу, переносье. Рот опять искал любимый рот, и черная пропасть до краев наполнилась звездами, и внутренняя влага стала течь ласково, щедро, изобильно, и запах женщины, ее любовного пота и тайного телесного масла перекрыл, победил запах утонченных, дорогих духов. Он же дитя, дитя, что ты творишь! Господи, и дитя когда-то становится мужчиной. Но ему слишком рано! Старше, младше: разве Бог обращает на это вниманье? Идет война! К черту войну. Мальчик любит ее, и она целует мальчика, своего мальчика. Он тебе не в сыновья годится, старая шлюха! Во внуки! Господи, для Тебя нет старых и малых: для Тебя есть лишь души Живые.
Лодик охрабрел. Его руки обнаглели. Сулханова видела, как отсвечивают его детские зубы в лунном, из окна, свете во взрослой, победной усмешке. Руки мальчика рванули тонкий ситчик, он запустил руки в теплую, лиственную, земляную глубину, чуть не сошел с ума оттого, что под ладонью уже катилось, круглилось твердое, горячее яблоко с таким твердым, таким чудесным черенком, поцеловать это райское яблоко, запустить в него зубы, взять зубами, да, да, вот так, этот черенок за самый кончик, обласкать ртом, языком нежную, сладкую кожу, вдохнуть, прижаться, сильнее, еще…
Ее руки тихо гладили его голую горячую спину, пока он нежно, умирая от страха, целовал ее грудь, неловко вытащенную им из-под ее лифчика. Руки спустились ниже, скользнули под резинку его черных длинных трусов. Руки все видели, они не были слепы, руки ощупывали и томились, томили и просили, колдовали и смеялись. Руки сами вынули из тесного платья, из-под заклепок и застежек, навстречу первой, страшной нежности, другую грудь, и мальчик ослеп от ее лунного, дынного света. Тише, тише, целоваться еще и еще, да, вот так, так. Тише, а то нас увидит луна. Нас увидит звезда. Тише, открой меня! Я уже открыл тебя. Твое сердце во мне! Моя душа в тебе. А тело – это только продолженье души. Меня зовут Кетеван, ты знаешь? Так мама звала меня. Кетеван, лучше имени нет на свете. Сними все с себя! Я уже снял. Сними и ты. Да. Сейчас. Подожди. Я поцелую тебя еще! Да. Поцелуй меня еще.
Она оттолкнула Лодика от себя. Опомнилась. Он сидел на диване голый, задыхался. Весь горел. Превратился в живой уголь. В ней, внутри, тоже все горело. Но кто-то, сильнее, чем живые они, преградил им безумную лунную дорогу.
– Нельзя! Ты еще ребенок. Ты согрелся? Ступай!
Лодик, дрожа, встал с дивана. Лицо Сулхановой пылало перед ним чудовищной розовой жемчужиной. Черная сеть опутала их обоих. Ночные волосы струились. Он тонул. Он шел на дно. Он надел дрожащими руками семейные трусы. Потом надел штаны. Потом надел рубаху. Потом надел курточку. Потом надел башмаки. Потом повернулся к ней, не говоря ни слова, пошел к двери, став взрослым, безумным и опустелым, как мертвый улей, за одну весеннюю ночь.
Она прогнала его. Жить больше незачем.
Лодик бежал под гору, бежал так оглашенно, что семенящие ноги его сливались в одну серую, судорожную полосу. Катился с горы серым колобком. Кажется, он забыл у Екатерины Петровны беретик. Какой беретик?! Что такое беретик, когда сейчас он убьет себя! Беретик, бархатный, она потом отдаст его маме…
Даже мысль о матери не остановила его. Он летел, и серые подбитые крылья болтались, висели вдоль тела вместо рук. Среди голых стволов показалась Волга. По реке с грохотом и торжественным шумом шел лед. Льдины налезали друг на друга. «Как мужчина на женщину», – подумал он взросло, жестоко. Он никогда больше не обнимет ее. И никого.
Ледоход в сорок четвертом году был ранний, солнце грело жарче печки, между деревьями еще хранилась зимняя снежная сырость, а на взгорках уже перла из подземного мрака мягкая стрельчатая зелень, в верхушках голых еще крон заполошно заливались колокольцами птицы. Солнце било сквозь тучи. Било Лодику в лоб и затылок. Живой колобок скатился с горы прямо к пристани. Льдины с грохотом и скрежетом царапали краями пристань, ее обитые жестью борта. Желтая пристань на синей воде, и черные тучи в небе, и смерть в нем!
Волга текла быстро, очень быстро. Льдины стремглав катились мимо него, будто на невидимых подводных колесах. Лодик ловил глазами льдины: вон одна в серых разводах, вон другая черная, будто обгорелая, а на третьей вон, собака сидит, воет как волк, морду к бешеному небу подняв!
Черные горбы перевернутых лодок на берегу. Лежат, как мертвые звери, брюхами вверх. Его выловят, и он тоже будет черный, и похожий на зверя, и распухший. Распухшая, взбухшая черная древесина, черная лодка.
Он влетел на пристань, не успевая понять, осознать, что сейчас будет. «Смерть, да, смерть», – повторял он про себя, как черное заклинание. Лодик, Ледик. Лодка. Лед. Холод. Смерть. Он пробежал мимо висящего колокола, в который смотритель дебаркадера отбивал склянки, это значит – сообщал, сколько времени, по-морскому. Склянки. Хрусталь. Рюмки. Они выпьют на его поминках. Он думал о себе быстро и зло, как о чужом. Задел веревку колокола головой, и колокол тихо звякнул. Вот он и отбил склянки. Отбил свое время.
Выбежал на палубу пристани. Она качалась под ним, мерно, тошнотно перекатывалась на крупной волне. Всюду, куда хватало глаз, шли и шли льдины. Лед шел с севера на юг большими белыми, грязными, тесно, бок о бок, плывущими рыбами. Внизу плескалась серая, совсем не синяя, как солнечный зенит, а мрачная, мусорная вода. Плескалась его смерть.
Он занес через перила одну ногу, затем другую. Стоял один, перед буйным ледоходом, у железных кнехтов, обмотанных медным канатом. Вспрыгнул на кнехты. Вскинул руки. Последней мыслью пронеслось: десять лилий, десять.
– Кетеван, я люблю тебя! – крикнул он, оттолкнулся от кнехтов и прыгнул: головой в воду, как отец учил его, грамотно, красиво.
Теченье завертело, понесло его. Голая круглая мальчишья голова вынырнула из воды, льдина, стремительно несущаяся мимо, полоснула его ледяной кромкой, как ножом, по щеке. Вода окрасилась кровью.
И сразу вслед за ним в бешеное крученье черной ледяной воды плюхнулась с пристани баба. Простая костромская крестьянка, она здесь, на пристани, ждала мужа своего, обещал он приехать за ней сюда на лошади, а чтобы времени не терять, она на берегу прополоскала в леденющей водице белье, целую огромную корзину огоревала, руки закраснели и чуть не отвалились, и баба отдыхала, засунув руки в рукава, рукав в рукав, и довольнешенько на солнце щурилась – война не война, а она ж и не одна! Инвалид у нее муженек, да еще какой, с первой мировой одноногий! Лошадей зато обихаживает – лучший коновал на деревне. Баба, по-кошачьи неслышно мурлыча, загорала лицом на солнце, а потом небеса принахлюпились, мохнатыми тучами обложились, солнце замигало, как безумный фонарь, вот-вот перегорит, – а тут мальчонка невесть откуда вывернулся; и хвать! – на кнехты влез, и бултых! – в Волгу навернулся! Ах ты ж в Бога душу мать-размать, перемать, блять!
– Ах ты ж бля-а-а-ать! – пронзительно возопила баба – и в чем была, в фуфайке, в теплой кофте, в платке, в шерстяной юбке и резиновых сапогах, прыгнула в Волгу вслед за мальчонкой.
Хоть теченье и радостно-хороводно, сильно потащило их, вынося на опасный стрежень, к погибельным водоворотам и омутам, крестьянка настигла полоумного парня в два, в три гребка. Ей удалось сбросить под водой сапоги. Она плыла в раздутой от воды фуфайке, и фуфайка, как шар, еще держала ее на плаву; минута-другая, и ткань напитается водой, и сделается как гиря, и потянет бабу ко дну. Баба плыла мощно, как корова. Вода уже сжимала ледяными клещами ей живот, грудь и шею. Пацан был уже рядом, вот он! Ах ты, уж нахлебался… Баба схватила Лодика, как кота, под водой поперек живота, и одной рукой гребла к берегу, уже с трудом, ибо фуфайка уже стремительно тяжелела, а дна под ногой не было, чтоб встать, все еще было глубко, выше маковки, ах ты ж Божечка ж мой, ну еще немножко, ну! ты же сильная баба! Ты ж такая справная, как стальная! Ты ж однажды колхозного быка, мать его еть, за рога взяла – и рогами к земле пригнула! Доплывешь! неправда, догребешь! Парнишка-ить не дышит уже! Жми, дави во все лопатки! Эх!.. кыш, льдины, расступись… дно, Господь спаси, неужто…
Баба выволокла Лодика на берег. Мальчишка не дышал. Баба, нещадно матерясь, рвала у него на груди пуговки куртки, шарф, ворот рубахи, била его по щекам, потом ее осенило, и она сбросила с себя мокрую ледяную фуфайку, схватила Лодика за ноги и дернула вверх! И так он висел вниз головой у бабы на руках! И вода полилась из его уже синего, мертвого, бездыханного рта.
А когда вылилась, он задышал.
Баба бросила его на мокрый песок. Прошлогодние ракушки торчали черными яшмами из серого песка. Сухие водоросли свисали с тяжелых цепей, на которых берег держал, не отпуская на волю, дебаркадер. Баба снова била Лодика по щекам, и голова его каталась по песку, как футбольный мяч. Разошлась баба! Лупила Лодика уже не только по лицу – толкала в грудь, ударяла кулаком ему в ребра, катала и валяла его по грязному песку, уже живого, уже такого живого, родного дурака!
– Дурак, блять! – орала баба. – Война идет, а он, блять, топиться вздумал! Дык спятил совсем, говнюк! Дык я ж из-за тебя, из-за дурака, сама чуть на тот свет не загремела! Ах ты блять такой! Ах ты говно такое сраное! Ах ты чертюк, поросюк ты, мать твою еть, пускай мать-то тебя до полусмерти запорет, дьяволюка! Где ты живешь-то, срань такая?! А?! Мать же твою за ногу да в куриный помет!
Лодик разлепил ледяной рот и выхрипнул:
– Около… Сковородки…
– А, на Сусанина!
А уже гремела по набережной телега, и ее родной мужик подъезжал к пристани, сидел на облучке, одноногий и развеселый, и костыль торчал между ног, эх ты, поспел без нее, уж и пьяненький, продал, видно, доски на рынке да деньгу выручил, да жратвы купил, да беленькой!
– Эй! Парфен! – крикнула баба, отжимая мокрые волосы. – Я тут мальчонку из Волги вытащила! Ты ж меня сильно не ругай! Промочилася я вся! Давай отвезем его к маманьке, а?!
И они отвезли Лодика домой на телеге, и колеса гремели по булыжной мостовой, и холодные зубы стучали.
Лодик заболел воспалением легких. Ольга Алексеевна, прикладывая к его тощенькой грудке стетоскоп, тщательно выслушивала хрипы. Да, хрипы прослушивались; и аускультация показывала: да, легкие залиты мокротой; и Ольга знающе шептала, совсем как отец: «Двустороннее крупозное», – и холодный пот обдавал ее лоб и спину, будто пурга налетала и сыпала с неба последний приговор.
Где малиновое варенье? Где мед? Где сливочное масло, хлеб с икрой, и эта вареная кура, знаменитый целебный куриный бульон, что всегда-всегда дают тяжелым больным? Ольга собралась, нацепила длинное драповое пальто, всунула руки в муфточку и пошла, цокая по мостовой каблуками довоенных полсапожек. Она пошла к ней, к Сулхановой. Пусть она нищая сейчас. Она скажет: болен ее ребенок, – и эта княгиня, эта пройда поможет. Пройда! Она-то все ходы-выходы знает. Нет, не только в Костроме… чует сердце, в Кремле…
Ольга Алексеевна долго стучала в дверь. Ей никто не открывал. Наконец, послышался шорох. На пороге стояла Сулханова. Ольга ее не узнала. Она думала, это ведьма. Худая, черная, длинноносая ведьма. Где твоя красота, лешачка? Их вайс нихт, вас золь эс бедойтен, дас их зо траурих бин. «Лодик… при смерти», – признались губы, а глаза молили: помоги, спаси. Сулханова подалась вперед – и крепко обняла Ольгу. Ольгины губы сказали вслух: «Ему нужна курица, икра, мясо, красное вино. Фрукты. Помогите! Достаньте!» Сулханова перекрестила мать глазами. «Добуду. Не отчаивайтесь». Она подошла к телефону. Долго крутила диск, набирала номер. Долго ждала. Сжимала черную, мертвую кость телефонной трубки. Крикнула: «Да, это я! Да! Вы?! Я бы никогда не позвонила. Человеку нужна помощь! Мальчику! Он умирает. Кто мальчик?!» Сулханова оглянулась на Ольгу Алексеевну. Ольга стояла на коленях около дивана. Вытирала мокрое лицо цветастым ситцевым платьишком Сулхановой. Слушала телефонное, страшное молчание. «Мой сын», – отчетливо сказала в трубку Сулханова.
Она положила трубку на рожки, шагнула к Ольге и опустилась на колени рядом с ней. Обняла ее за плечи. «Вы знаете, он все зовет в бреду кого-то, все кричит: Кетеван, Кетеван… Кто такой этот Кетеван?.. Может, дружок какой-то… Вы знаете, он у меня ведь уличный пацан, хулиган… без отца…» Сулханова улыбнулась. Вот как улыбаются голодные ведьмы, подумала Ольга. Сулханова шагнула к шкапу, распахнула створки, больно сверкнули зеркальные стенки, – достала конверт и подала Ольге Алексеевне. «Ваши деньги за уроки. Он не приходил», – сказала сухо, отрывисто. Ольга развернула конверт. Глаза бессмысленно глядели на пачку купюр, а пальцы бездумно перебирали: вот красноармеец в бодрой каске, вот летчик у винта самолета, с ранцем на груди, вот шахтер с отбойным молотком, с молодецкой рабочей улыбочкой, – трешки, пятерки, рубли, – и даже один червонец, с бессмертным Лениным.
Тот, кому звонила Сулханова, прислал посылку с продуктами. Прислал не по почте – с нарочным. В посылке, аккуратно и крепко запакованной, было всего полно: и красная икра с Камчатки в зеленых баночках, и окорок, и копченая курица, и кура свежая, и «Московская» твердейшая, темно-вишневая, с жирком, копченая колбаска, и лимоны, и гранаты, и сухофрукты, и свежий виноград, и кавказские лаваши, свернутые в пахнущий печью и огнем рулон и перевязанные бечевкой, и даже три бутылки вкуснейшего красного грузинского вина, «саперави». Сулханова сама принесла посылку Ольге Алексеевне. Они вместе вскрывали ее, вместе любовались на убийственную роскошь забытой за войну еды, и у них вместе текли слюнки, но ничего, да, ничего из драгоценной пищи они не тронули. За стеной на постели лежал больной мальчик, любимый мальчик. Любимый – для них обеих.
И обе они подносили к его изголовью теплый бульон. И вдыхали бульонный пар, как в церкви – ладан. И обе они ломали чисто вымытыми пальцами вареную куру на кусочки. И они обе отщипывали виноградину за виноградиной от крупной тяжелой, прозрачно-зеленой грозди: кишмиш, без косточки, жевать легко, глотать легко больному горлу, – и обе вкладывали, ягода за ягодой, мальчику в рот. И обе они летели, огромные птицы, на крыльях к нему в комнату: Ольга со шприцем, Сулханова с градусником. И на лету, бывало, ловила Ольга быструю, как музыка, руку княгини и легко, омочив слезами, ее целовала.
И обе они, обе – матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут.
И когда Лодик уже стал вставать с постели, однажды вечером Сулханова зажгла парафиновую свечу и поставила ее в алюминиевой миске на крышку старого дедовского, еще дореволюционного пианино. Что тебе сыграть, мальчик мой, шепотом спросила она. Над нею на стене висел портрет Вождя. Лодик, в штопаной маминой пижаме с подшитыми в его рост штанинами, встал с постели, слабенько и робко, еще шатаясь, подошел к сидящей за пианино Сулхановой, присел на корточки перед ней, потом сел на пол и крепко обнял ее ноги. Сулханова тихо засмеялась и стала играть Лодику Бетховена. Она очень любила Бетховена. Ее исхудалые ноги в стоптанных туфлях крепко и резко нажимали на педали. Я очень люблю Бетховена, хоть он немец и враг, смешливо выдохнула она, сняв руки с клавиш, и Лодик поднял голову и увидел, как сияют во мраке их бедной коммунальной комнаты ее глаза: как свечи. Ярче свеч. Я тоже, сказал Лодик, я хочу научиться играть Лунную сонату. «Для того, чтобы сыграть Лунную сонату, нужно прожить жизнь, – строго сказала Сулханова – Es muss das ganze Leben verleben». А правда, ты княгиня, спросил Лодик? Правда, наклонила она голову. Он глядел на ее пострашневшее за эту зиму, худое иконописное лицо, освещаемое сполохами одинокой свечи, на ее полынную седину. Сулханова положила руку Лодику на обросшую темными кудрями голову, и мальчик вздрогнул всем отболевшим телом. «Если бы ты знал, Лодик, как страшна любовь». Глухой голос был нежен, страшен, стар и одинок. «Пока меня не убили… пока Он меня не убил!.. я расскажу тебе».
Лодик уже взрослый. Он уже не дурак. Прошел через первую любовь и первую смерть, и прекрасно понял, кто такой Он. И все же переспросил: это… Он, да? Вождь? Она наклонила отягченную угольными, инисто-зимними косами голову: да, Он. Вождь.
И Лодик еще крепче обнял колени княгини Сулхановой и тихо, без слез, заплакал. Перед ним за пианино сидела старуха, его любимая девочка; а он был здесь маленький мальчик, глупый воробей, – а там, в черном зеркале за прямой, как доска, худою спиной пианистки, – серебряный, страшный старик.
МАТРЕШКА ЧЕТВЕРТАЯ. КРЕМЛЬ
Каменные черепахи домов прожигали синий вечер мертвыми желтыми глазами. Разные дома, то давят громадой, то жалко, каменные собачки, льнут к ногам, то норовят обхватить плечи кирпичными руками. Москву заметало густым, как сметана, снегом; снег валил как из ведра, как на студии, где снимали немую фильму, сыпали из мешков на несчастных, задыхающихся актеров клочья ваты и хлопка. Москва уже много чего испытала. Вот и еще один вечер на Москву спускался; и сначала он был лиловый и огнистый, потом – густо-синий, винно-пьяный, потом – черный, как уголь, с жестким белым кружевом снега, с погребальным черным крепом черного льда.
Снег. Лед. Она бежала по закованной в черный лед Первой Радищевской улице, Катя Сулханова, вниз, к Яузе, и новенькие полсапожки на шнуровке скользили подошвами и высокими каблучками по наледи, и она растопыривала руки в вязаных перчатках, чтобы не упасть, и не падала, ведь она была ловкая, как гимнастка, – стройно-спортивная, с тонкой как у осы талией, а грудь у нее была высокая, как сугроб, так и подпирала новое зимнее пальтишко с каракулевым воротником. Из-под каракулевой, кудрявой шапочки, легкомысленно сдвинутой на затылок, свисали на морозно-румяную щеку смоляные пряди. Волосы у Кати, Боже, такие густые! Она уставала их мыть в лохани и расчесывать железным, лошадиным гребнем, забирала их в тяжелый, как чугун, пучок; и шапочку к пучку прикалывала шпильками, чтобы в снег не свалилась.
Беги, Катька, беги. Быстрее! Правду говорят: эти Радищевские улицы – бандитский притон. Здесь совсем недавно раздели ее закадычную подружку Лизу Фейгельман. Лизка так ревела! Гмерто, как ревела Лизка! Будто кого похоронила. Подумаешь, утешала ее Катя, ну, сняли шубку, ну, портмоне отдала, так жизнь же оставили! И скажи спасибо, что еще не…
– Э-э-эй! Шмара-а-а-а! А ну, сто-о-о-ой!
«Далеко кричат. Убегу. Побегу быстрее. Наддай, Катька!»
Москва, ты столько всего навидалась за эти черные годы. Москва, ты хоронила Ленина. Еловые ветки ко гробу бросали. Гудки вопили. Люди плакали зверино, страшно. Сталин у власти казался сначала чужаком, потом – начальником, потом – полубогом, спасителем. Москва, ты висела в воздухе маревом, призраком былого, черной жестокой железной арматурой будущего, – красные транспаранты заклеивали графские особняки, в переулках и на перекрестках беспризорники беззастенчиво обчищали карманы, а матери с орущими грудниками на руках, в отрепьях и опорках, гундосыми голосами просили милостыню, а рядом, да, Господи, рядом радужными огнями горел Елисеевский гастроном, все такой же, как и тогда, до Семнадцатого года, – со связками розовых сосисок, с охристой душистой бужениной, с гроздьями винограда «кардинал» и «кишмиш», с оранжевыми, масляно-алыми спилами семги и севрюги, с бутылками «Советского шампанского» и полным набором дивных грузинских вин – «киндзмараули», «гурджаани», «тибаани», «саперави»… Ее родных вин. Ее… любимых…
Призрак, Москва, ты – призрак, и она сама – призрак, это не ее ноги бегут, это чужие ноги бегут, деревянные, оловянные, стеклянные, железные, бегут над бездной, бегут над снегом, в черном небе бегут, скорей, Катька, скорей! «Елисей» тебе не по карману, и никому не по карману. Стройка века идет и надвигается. Все старое разрушат завтра, сейчас. Ты попадешь в камнеломку. В кашеварку. Если бандит острой финкой не пропорет тебя – обрушатся старые княжеские палаты, дворцы предков твоих, белые колонны, упадут храмы твои, где молилась ты, бедная, не зная, что правы красные, голодные и угнетенные, только они и правы на земле, – и задавят тебя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.