Текст книги "Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Евгений Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Если в кавказских рассказах Толстого на первый план выступает противоречие между природой и человеком, миром одной и суетливостью и кровожадностью другого, то в “Севастопольских рассказах” почва этих противоречий шире, разнообразнее и глубже.
Во время перемирия разыгрывается, например, такая сцена:
“Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубахе и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает, расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.
– Табак бун,– говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.
– Oui, bon tabac, tabac turc, – говорит француз, – et chez vous autre tabac – russe? bon?[5]5
Да, хороший табак, турецкий табак, а у вас другой табак – русский? хороший? (фр.).
[Закрыть]– Рус – бун, – говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. – Франсе, бун, бонжур, мусье! – говорит солдат в розовой рубашке, сразу уж выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.
– Ils ne sont pas jolis, ces b… de Russes,[6]6
Они не симпатичные, эти русские (фр.).
[Закрыть] – говорил один зуав из толпы французов.– De quoi ils rient donc?[7]7
Над чем же они смеются? (фр.).
[Закрыть] – говорит другой, черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.– Кафтан – бун, – говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеется.
Ne sors pas de ta ligne, á vos places, sacré norn![8]8
Не выходи из строя, все на свои места, черт возьми! (фр.).
[Закрыть] – кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся”.
Не странно ли будет видеть потом, всего через несколько часов, этих добродушных людей, так весело разговаривавших друг с другом, с ожесточенными и освирепевшими лицами прокалывающих друг друга штыками? Вражды между ними нет никакой; если бы не странная стихийная сила, руководящая ими, они долго бы еще продолжали беседовать и смеяться, а потом вместе и дружно принялись бы за работу. Но “белые флаги спрятаны, и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется невинная кровь и слышатся стоны и проклятия”.
Дикая и страшная трагедия человеческой жизни разыгрывается на полях сражений. Где и в чем можно найти ей оправдание? И вместе с Толстым невольно спрашиваешь себя: “Неужели эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, – глядя на то, что они сделали, с раскаянием не упадут вдруг на колена перед Тем, Кто дал им жизнь, вложил в душу каждого, вместе со страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?”…
Нет, не обнимутся. Цветущая долина покрывается мертвыми телами, опять свистят орудия смерти, прекрасное солнце спускается к синему морю, синее море, колыхаясь, блестит в золотых лучах солнца, а люди, как дикие звери, бросаются друг над друга и рвут друг друга зубами…
Гете заметил как-то, что истинный художник всегда ребенок. Как ребенок он наивен, удивляется тому, чему уже перестали удивляться мы, опытные люди, и задает такие вопросы, которые уже не существуют для нас. В узком ущелье Валерика великий и наивный ребенок Лермонтов, видя перед собой окровавленные трупы так недавно еще веселых и полных жизни людей, спрашивает: “Зачем?”; под стенами Севастополя тот же вопрос не Дает ни минуты покоя другой великой наивной душе – душе Толстого. Он как художник не понимает и не может понять того, что как будто понимаем мы, что, пожалуй, сам он понимает как офицер, как командир дивизиона, как защитник Севастополя, мечтающий о флигель-адъютантстве. Но художник “наивен”, его чуткое сердце не может успокоиться на тех объяснениях и ответах, на которых успокаивается обычный смертный; цветущая долина, заваленная мертвыми телами, для него не просто поле сражения, где победили мы или французы, где было столько-то стычек, где столько-то убито, столько-то ранено; эта цветущая долина для него что-то страшное, таинственное, преступное, вызывающее один и тот же роковой вопрос: “Зачем?”
Во втором севастопольском рассказе (“Севастополь в мае”) перед нами развертывается и другое противоречие, поразившее Толстого. Это противоречие народного и интеллигентского духа. Молчаливый героизм народа и тщеславная суетливость интеллигента никогда еще до той поры так резко не противопоставлялись друг другу. Впоследствии Толстой построил на нем свою эпопею “Война и мир”, но впервые оно было постигнуто им уже под стенами Севастополя. Интеллигент носится со своим я, не может ни на минуту отделаться от забот о нем. Это маленькое требовательное я суетится, беспокоится, страдает и радуется, смотря по тому, хорошо ли ему или дурно, тепло ему или холодно.
Желание выставить себя с самой выгодной стороны, выдвинуться в первый ряд – это тщеславное суетливое желание ни на минуту не исчезает из интеллигентской души, и бесконечные интриги, разнузданная игра себялюбия – иногда совершенно невинная, детская, иногда скверная, потому что корыстолюбивая, – постоянно происходят на фоне молчаливого народного героизма. Идти на бастион значит идти почти на верную смерть, и вот по дороге туда культурный человек штабс-капитан Михайлов думает: “И каково будет удивление и радость Наташи, когда она вдруг прочтет в “Инвалиде” описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что немало перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк… подполковник… Анну на шею… полковник…” – и в мечтах своих штабс-капитан Михайлов добрался уже до генеральского чина… Тот же штабс-капитан Михайлов на музыке в саду весь поглощен соображениями о том, как и с кем ему поздороваться, к. кому подойти, с кем заговорить. Он избегает компании своих товарищей-армейцев, потому что один из них в верблюжьих штанах и без перчаток, а другой кричит ужасно громко на весь сад, – но не решается и подойти к “аристократам”… “Что, ежели, – спрашивает он себя, – они вдруг мне не поклонятся, или поклонятся и будут продолжать говорить между собою, как будто меня нет, или вовсе уйдут от меня, и я там останусь один?…”
Ребячество капитана Михайлова вызывает лишь улыбку, как вызывают улыбку и его ненужные мысли. Но можно не только улыбаться, а и задуматься, видя поразительное и странное сочетание культурной ярмарки тщеславия и эгоизма с молчаливым героизмом простого народа.
В культурном человеке слишком сильно чувство личности: это-то и портит все дело. Лишь в минуты нравственного прозрения спрашивает он себя: “Что значат смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении со столькими смертями и страданиями?”… Но вид чистого неба, сияющего солнца, красивого города опять приводит культурную душу в обычное состояние маленьких себялюбивых забот, опасений, мечтаний… Быть лучше, сильнее, красивее другого – вот нерв культурного бытия, и в этом же его главное противоречие с народным духом.
Ярмарка тщеславия, с одной стороны, молчаливый героизм, с другой, ежеминутно были перед глазами графа Толстого под стенами Севастополя. Чему симпатизировать, что любить – он знал и ни минуты не колебался в своем выборе. Но по самой жизни своей, по практическим целям он принадлежал еще ярмарке тщеславия и был глубоко огорчен, когда убедился, что не получит флигель-адъютантских аксельбантов.
ГЛАВА V. В ПЕТЕРБУРГЕ
В Петербург граф Толстой приехал в конце 1855 года. Перед 27-летним офицером, богатым и титулованным, к тому же севастопольским героем, разумеется, были раскрыты все двери “лучших”, как это принято говорить, домов. Его принимали везде, везде ласкали и холили, всячески за ним ухаживали… Чего казалось бы лучше? Впереди блестящая карьера, полная возможность устроить блестящую партию с какой-нибудь милой и титулованной Кити Щербацкой, а между тем Толстой редко чувствовал себя хорошо и большую часть времени находился в каком-то беспокойном и тревожном настроении духа. Литературная известность и ореол севастопольского героя не могли, разумеется, не льстить молодому тщеславию, но успокоиться и почить на приобретенных лаврах невозможно вдумчивому человеку. Тем более очевидно, что Толстым по наследству получена наклонность рассматривать все с мрачной точки зрения, – результат духовного переутомления ряда поколений. История его развития и жизни была бы совсем другая, если бы он мог повторить гордые слова, сказанные когда-то Прудоном: “Четырнадцать моих прадедов были земледельцами; укажите мне более благородное происхождение!”
На двух фотографических снимках, сохранившихся от петербургского периода, граф Толстой является исключительно в литературном обществе. На первом из этих снимков он изображен вместе с Григоровичем, Гончаровым, Тургеневым, Дружининым и Островским; на втором – с Некрасовым, Соллогубом, Панаевым, опять Тургеневым и Григоровичем. Перед нами, стало быть, вся редакция “Современника” и все светила русской литературы 50-х годов. Тургенев был в то время излюбленным и славнейшим писателем, Некрасов пропел уже многие из своих лучших песен, Григоровича знали все как автора “Антона-Горемыки”, а Дружинин считался первым критиком, пока на смену ему не пришел сначала Чернышевский, а потом Добролюбов.
Среди аристократов литературы граф Толстой был своим. Его “Севастопольские рассказы” были по заслугам оценены публикой, а “Детство”, “Отрочество” и “Юность”, хотя и не пользовались широкой популярностью, заставили видеть в авторе большой и серьезный талант.
Но ни с кем из писателей Толстой близко не сошелся. В его натуре, по-видимому, мало данных для дружбы, или эти данные не могут уравновесить слишком большой чуткости и проницательности. Истинно дружен он был всего один раз в жизни, со старшим братом своим Николаем Николаевичем. С Тургеневым Толстой жил даже на одной квартире, но особого расположения ни с той, ни с другой стороны не было: они не понимали друг друга, спорили до хрипоты и скоро разошлись по разным дорогам.
Из этого петербургского периода Фет сохранил такое воспоминание. “Я, – рассказывает он, – только раз видел Льва Николаевича Толстого у Некрасова вечером и с первой минуты заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений.
“Я не могу признавать, – говорил, например, Лев Николаевич Тургеневу, – чтобы высказанное вами было вашим убеждением. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: “Пока я жив, никто сюда не войдет”. Вот это убеждение! А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением”. – “Зачем же вы к нам ходите?” – задыхаясь, спрашивал Тургенев. – “Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения”.
О той же оппозиции Толстого всему общепризнанному, о резкости его мнений и так далее говорит и Панаев в своих “Воспоминаниях”, и, как кажется, будет нетрудно объяснить причины и источник такого настроения.
Толстой только вернулся из-под Севастополя; в его ушах все еще гремели орудия, раздавались стоны и хрип раненых; там же, на полях битвы, он первый раз оценил простого русского человека, его бесхитростную душу, его молчаливый героизм. В Петербурге не только не было ничего похожего на только что виденное и испытанное, а было как раз противоположное, особенно в том кругу знатных бар и богатых прославленных литераторов, в котором вращался Толстой. Жизнь он вел легкую, веселую, праздную и видел вокруг все такую же жизнь, которая считалась приличной, комильфотной и вполне удовлетворительной в нравственном отношении. Не представлялись ли эта блестящая обстановка гостиных, этот постоянный флирт между праздными мужчинами и праздными женщинами, эти кутежи в загородных ресторанах, карточная игра, эти пустопорожние разговоры об убеждениях чем-то обидным после серьезных и страшных севастопольских впечатлений? Отказаться от этой жизни Толстой в то время не мог, но он чувствовал и знал, что это не та, не настоящая жизнь, что в ее легкомыслии и праздности есть и безнравственное, и даже прямо преступное. Толстой серьезен, порою серьезен до мрачности, его ум вдумчив и настойчив, и войти в петербургскую колею, увлечься времяпрепровождением богатого и знатного литератора он не мог уже и тогда. В самом литературном кружке, к которому он принадлежал, многое должно было раздражать его, и особенно Тургенев с его европеизмом, англоманством и изящно барскими взглядами на литературу, искусство, прогресс, историю. Против грубости Толстой никогда ничего не имел, но он всегда морщился от всякой неискренности, от всякой заученной красивой фразы, а ведь этих фраз в литературных и барских гостиных ему приходилось слушать без числа. И он ссорился, спорил до хрипоты, и все это совсем не было стоянием за правду, а просто взрывами раздражения на легкую праздную жизнь, на пустопорожние разговоры, на самого себя.
Ведь мы знаем, чем в конце концов завершились его искания правды и каким путем достиг он если и не полного счастья, то по крайней мере спокойствия духа. Для этого Толстому понадобилось не только сердцем своим, но и разумом, но и всей жизнью, с ее обстановкой и обиходом, стать органической частицей простой народной массы. В 27 лет сделать этого было нельзя, особенно Толстому, которого условия его жизни и воспитания, традиции рода, родные и знакомые тянули совсем в другую сторону. Прекрасно сказано по этому поводу у Н.К. Михайловского:
“Легко было Прудону веровать в народ и требовать от других такой же веры, когда он сам вышел из народа: он веровал в себя. Такого непосредственного единения между Толстым и народом нет. Легко было Прудону смело констатировать оборотную сторону цивилизации, когда эта оборотная сторона непосредственно давила его и близких его. Такого давления граф Толстой не испытывает. Легко было Прудону говорить, что, выражаясь словами графа Толстого, “в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях лордов, баронов, банкиров и профессоров”. Прудону было легко говорить это, когда отец его был бочаром, мать кухаркой, а сам он наборщиком; когда он имел право сказать одному легитимисту: “У меня четырнадцать прадедов крестьян, назовите хоть одну фамилию, которая насчитывала бы столько благородных предков”. Но граф Толстой находится скорее в положении того легитимиста, который получил этот отпор. Оставьте в стороне вопрос о том, верны или неверны те выводы, к которым пришел Прудон, и те, к которым пришел граф Толстой. Положим, что и те, и другие так же далеки от истины, как пещерные люди от графа Толстого. Обратите внимание только на следующее обстоятельство: вся обстановка, все условия жизни, начиная с пеленок, гнали Прудона к тем выводам, которые он считал истиной; все условия жизни графа Толстого, напротив, гнали и гонят его в сторону от того, что он считает истиной. И если он все-таки пришел к ней, то как бы он себе ни противоречил, вы должны признать, что это мыслитель честный и сильный, которому довериться можно, которого уважать должно”.
Сами литературные кружки первой половины 50-х годов не могли не вызвать в Толстом сначала недоверия, а потом и враждебности. Это было какое-то странное, переходное время от величайшего гнета конца николаевской эпохи к значительной свободе нового царствования. Тяжелая атмосфера недавно пережитого еще не сменилась новой, а лишь медленно и робко вытеснялась ею. Пока длилась осада Севастополя и война, старые принципы и старые правила беспрепятственно царили в жизни и все подчинялись им. Писатели, жившие в то время, надо отдать им полную справедливость, умели недурно приспособиться к обстановке и чувствовали себя и счастливыми, и довольными. Белинский умер в 1848 году, и его место трибуна не было занято никем. Если не о нем, то о его проповеди забыли даже в кружке близких ему лиц и, как дети, вырвавшиеся из-под строгого надзора, предались легкомыслию, самодовольству, увлечению чистой красотой. Несколько одностороннее, но в сущности глубоко верное описание литературного легкомыслия того времени дал нам сам Толстой:
“Мне, – рассказывает граф Толстой, – было 26 лет, когда я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне даже. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Теория утверждала, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы, художники, поэты. Наше призвание учить людей, не зная чему: художник-де и поэт учат бессознательно. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. И вот я, художник, поэт, писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня был прекрасный стол, квартира, женщины, общество, у меня была слава: значит то, чему я учил, было очень хорошо. Теория эта о развитии жизни и значении поэзии была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и особенно на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни из них говорили: “Мы – самые хорошие и полезные учителя; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно”. А другие говорили: “Нет, мы настоящие, а вы учите неправильно”. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.
Люди мне опротивели, и сам я себе опротивел. Я понял, что в своем самообольщении мы не замечали, что ничего не знаем, что мы не знаем самого главного, что на самый простой и вместе единственно важный вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не умеем найти никакого точного ответа. И вот мы, не зная этого единственно важного в жизни, не зная добра и зла, чему-то кого-то учили, кричали, не слушая друг друга, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и меня похвалили, иногда же раздражаясь друг против друга – совершенно как в сумасшедшем доме. И я, смутно чувствуя ложь эту, не зная, где истина, страдал, но не имел духа отречься от тщеславного чина художника, поэта, учителя, – и гордость моя, и сумасшедшая уверенность, что я призван учить людей, сам не зная чему, все более и более болезненно развивались. Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет”.
Но и предаваясь безумию, Толстой в святая святых души своей не мог мириться с ним. Он спорил и ссорился, отрицал Шекспира, не хотел стоять на коленях перед Пушкиным – что тогда требовалось литературным уставом, смеялся над несколько чувствительным народничеством, процветавшим с легкой руки Григоровича, и сердился на всех и вся: и на изящные манеры, и на изящный язык, и на изящные теории чистой красоты.
Недовольный Петербургом, он скоро уехал из него. Несколько странно объясняет причины этого недовольства г-н Берс, говоря: “Петербург никогда Льву Николаевичу не нравился: он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга, служебной карьеры он не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось у него”.
Считать все эти мелочи главной причиной недовольства я не могу, но я охотно допускаю, что и эти мелочи могли играть некоторую роль, с точки зрения дрожжей старого барства. Но в святая святых души, не исчезая, таилось преклонение перед молчаливым героизмом народа и его страданиями. Оно-то и навело Толстого на такие мысли.
“Счастье вот что… счастье, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение”… Но это еще не правило жизни, это настроение.
ГЛАВА VI. В ДЕРЕВНЕ И ЗА ГРАНИЦЕЙ
Полагаю, никто не станет требовать от меня, чтобы я представил всю жизнь графа Толстого вытянутой в одну линию, а самого Льва Николаевича каждую минуту сокрушающимся о грехах своих, о противоречиях цивилизации и ищущим опять-таки каждую минуту правды и истины. Жизнь Толстого, как и всякого человека, исполнена противоречий. Великое сегодня – завтра представлялось ему ненужным и пустым, что с точки зрения нервной молодости совершенно логично. Всех уклонений от господствующего настроения, искавшего близости с народом, я перечислять не буду. Но на некоторых остановиться необходимо. Главным из этих последних было отмеченное нами еще при описании юности стремление к личному совершенствованию. Стремление это принимало самую разнообразную форму, вплоть до гимнастических упражнений на трапеции и с тяжелыми гирями, и уж сам граф Толстой виноват, что придал этим невинным развлечениям мрачный характер, рассказывая о них впоследствии в “Исповеди”.
“Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью, – единственная вера моя в то время была вера в совершенствование, в прогресс. Но в чем она была, какая была цель их, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно и учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь. Я старался совершенствовать свою волю, составлял себе правила, которым старался следовать. Совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенством в применении к себе. Началом всего этого было, разумеется, нравственное совершенствование, но вскоре оно подменилось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И скоро это желание быть лучше перед другими подменилось желанием быть сильнее других… Гадко вспомнить даже об этом. Но, говоря совсем беспристрастно, я не могу обвинять в этом только себя. Напротив, у меня и тогда было горячее желание добра. Но я был молод, у меня были страсти, и я оказывался совершенно одинок каждый раз, когда хотел уйти от страстей и идти к добру… Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все эти проявления индивидуальной силы уважались людьми, и я, проявляя эти отвратительные страсти, становился похож на других взрослых людей и этим вызывал в них одобрение…”
Толстому гадко было впоследствии вспоминать о своем стремлении к совершенствованию, но на самом деле не все же было гадко в этом стремлении, а напротив, многое хорошо, симпатично и даже, если хотите, комично. Толстой увлекался гимнастикой, и вот по утрам в Ясной Поляне, когда к нему являлся бурмистр за приказаниями, происходила такая, например, сцена: “Барин в трико висит вниз головой, на трапеции раскачивается, выкидывает различные пируэты и в то же время беседует о запашках и умолоте…”
– Барское дело!.. – подумывал, вероятно, бурмистр, почесывая у себя в затылке и почтительно следя за барином, чудесно выделывавшим “козла”.
Смешно-то это смешно, но что же тут гадкого?…
В Ясную Поляну Толстой вернулся из Петербурга в 1856 году, несколько утомленный столичною жизнью, ее пустопорожним и не всегда чистым времяпрепровождением, внимательно присматривался к сельскому быту, усердно занимался хозяйством, увлекался даже полевыми работами…
“Понравилось ему, – с добродушной иронией пишет в это время его брат Николай, – как работник Юфан растопыривает руки при пахоте, и вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует”. Литературная работа на лоне природы идет успешно. За это время были написаны “Юность”, “Встреча в отряде”, “Метель”, “Записки маркера”, “Два гусара”.
Но и на этот раз Ясная Поляна не могла полностью удовлетворить его, и он отправился за границу.
“В это время, – писал он впоследствии, держась своей обычной мрачной точки зрения на свое прошлое, – я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердили меня еще больше в той вере совершенствования вообще, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом “прогресс”. Только изредка не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя непонимание жизни. Но это были только редкие случаи сомнений; в сущности же я жил, продолжая использовать веру в прогресс… “Все развивается, и я тоже развиваюсь, а зачем это я развиваюсь вместе со всеми – это видно будет”. Так бы я должен был формулировать тогда свою веру”…
Толстой был за границей всего два раза (1857 и 1859 годы). Несмотря на его собственную характеристику этих поездок, приходится с ним не согласиться, а сказать, что заграница принесла очень много пользы, если и не самому графу, то по крайней мере делу русского народного образования, находившемуся еще тогда в зачаточном состоянии.
О первой поездке Толстого В.П. Боткин писал, между прочим, Дружинину: “Письмо Толстого ко мне занимает всего только одну страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он едет в Рим”. Толстой довольно долгое время пробыл в Париже, где встретился с Тургеневым, но не совсем удачно. “Толстой, – продолжает там же В.П. Боткин, – пишет о свидании своем с Тургеневым: оба они опять блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и тяготятся, как кажется, своими респективными отношениями”. Об этих же “респективных” отношениях говорит и Тургенев в одном из своих писем от 1857 года: “С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим”…
Заметим, что по многим и многим причинам первая поездка должна была оставить по себе тяжелое впечатление в душе Толстого. В Париже он видел смертную казнь, “обличившую ему всю шаткость суеверий прогресса”, и в то же время умер его старший любимый брат, Николай. Это была светлая, незаменимая личность. “Талантливый собеседник и рассказчик, – говорит Тургенев, – он жил всегда или у себя в деревне, или в маленьком, чрезвычайно простом домике в Москве, в самой невозможной квартире, чуть ли не в лачуге где-нибудь в отдаленном квартале, охотно делясь всем с последним бедняком”… Здесь-то смерть и взглянула впервые на Толстого своими страшными глазами. Правда, вокруг него умирали и раньше, умирали на Кавказе и под Севастополем, но все это были чужие люди, с жизнью которых не чувствовалось неразрывной связи.
“И вот этот умный, добрый, серьезный человек, – вспоминал впоследствии Толстой о своем брате, – еще молодым заболел чахоткой, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, еще меньше понимая, зачем он умер…
Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет… Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич Толстой, ничего не осталось!..
За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: “Да что же это такое?” – Это он ее увидел, это поглощение самого себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я-то найду? Еще меньше. И уж верно ни я и ничто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он”.
Этот момент (смерть брата) я считаю важнейшим определяющим моментом для целого периода жизни Толстого. После этой смерти он поторопился вернуться в Россию и целый год провел в тяжелом настроении духа. Он написал за это время “Люцерн” и “Альберт”, и чем-то мрачным веет от обоих этих рассказов и их бесконечно грустных сюжетов… Толстого стала мучить мысль о смерти, тем более что в своей груди он чувствовал присутствие той же болезни, которая свела в могилу его брата.
Он уже часто стал рассуждать о жизни с точки зрения смерти и, значит, в минуту наиболее сильно овладевавших им дум, переставал жить. “Нельзя уговорить камень, – пишет он в 1860 году, – чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”… Я беру жизнь, – продолжает он, – как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: “Да что ж это такое?” Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уж не могу любить прекрасную ложь”…
К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, “со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”? Новый страшный и огромный вопрос прибавился к вопросам, прежде бывшим, и если не сейчас, то позже занял первенствующее положение. С этой поры тень смерти начинает падать на все лучшие страницы, вышедшие из-под пера Толстого, а картины смерти то и дело вдохновляют его. Смерть – муза философии, и эта формула как нельзя лучше оправдалась в жизни Толстого. Довольно легкомыслия, веселости, суетливых забот о своем я, – довольно игры, тщеславия и гордости, – довольно смеха и шуток, ведь есть что-то страшное, что после жизни ожидает каждого из нас, и это страшное, это неотразимое – смерть. Как же примирить с нею мою жажду вечности, мою любовь к себе, мое настойчивое требование личного счастья?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.