Текст книги "Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Евгений Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Вопрос о косвенных путях и примирении противоречий мы оставим пока в стороне и будем продолжать наш анализ. В приведенных из яснополянских статей отрывках читатель видит перед собой разъедающий скептицизм, упирающийся пока в глухой переулок и заканчивающийся мучительным вопросом: “Что же делать?” Читатель помнит вместе с тем, что этот скептицизм являлся безусловно характерным для Толстого еще в годы его отрочества и юности. Но форма осталась та же самая, сущность же значительно изменилась. Скептицизм отрочества и юности бесцелен и непроизволен; он подкапывается под то или другое положение, не зная – зачем, не спрашивая себя – почему, а лишь повинуясь могучему инстинкту, заложенному природой, и наслаждается при этом собственной своей игрой. У него нет критериума. Поздний скептицизм – другое дело. Он так же остр, так же мучителен и непроизволен, но у него есть уже исходный пункт, есть точка отправления, откуда он совершает свои атаки и вылазки, есть, словом, знамя. Это знамя – народ и народные интересы и вместе с тем невольное страстное желание отделаться от собственной душевной надломленности.
“Я думаю, – говорит тот же Н.К. Михайловский, – что если бы в таком положении мог оказаться человек дюжинный, он покончил бы самоубийством или пьянством… Человек недюжинный будет, разумеется, искать других выходов”.
Но выхода, собственно, Толстой сам не нашел. Его, на некоторое время по крайней мере, выручила жизнь и могучая потребность жизни, инстинкт счастья и наслаждения.
Как это случилось, как удалось Толстому не уничтожить в себе сомнения, а заставить замолчать их на целые пятнадцать лет – мы увидим сейчас же.
ГЛАВА IX. СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ
“Вернувшись от башкир, – продолжает свой рассказ Л. Толстой, – я женился. Новые счастливые условия семейной жизни совершенно отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, детях и потому в заботах об увеличении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, подмененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше… Несмотря на то, что я считал писательство пустяками, я все-таки продолжал писать. Я вкусил уже от соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей. И я писал, научая тому, что для меня было единой истиной: что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше”.
Толстой вернулся из Самарской губернии прямо в Москву со значительно поправившимся здоровьем и без страха неминуемой смерти от чахотки. Здесь, в Москве, он часто посещал дом д-ра Берса, где были три девушки, дочери хозяина. Выбор Толстого пал на среднюю, Софью Андреевну, хотя, кажется, все три сестры были к нему неравнодушны и всячески старались выказать ему свое расположение. Однажды, например, Толстой, приехав к Берсам, стал рассказывать, что на днях он проигрался в пух и прах за зеленым столом, почему и пришлось ему только что написанную повесть “Казаки” продать Каткову за 1000 рублей. Барышни расплакались, и быть может эти-то слезы окончательно утвердили Толстого в его решимости испытать сладости семейной жизни. Он попросил руки Софьи Андреевны, но ему сначала отказали, потому что не хотели отдавать вторую дочь замуж раньше, чем первую. Однако дело уладилось. Окончательное объяснение Л. Толстого с будущей женой произошло точно так, как это описано в “Анне Карениной” в сцене объяснения Левина с Кити: одними начальными буквами… Это – маленькая странность и вместе с тем маленький легкий штрих в портрете Толстого, подчеркивающий его страсть во всем идти особенной дорогой.
Свадьба была 23 сентября 1862 года. Толстому было 34 года, а его невесте 18. Разница лет несколько велика. Так думал, по крайней мере, сам Толстой, когда писал свой роман “Семейное счастье”. Но его семейное счастье оказалось гораздо более прочным и устроенным по другой программе, нежели в романе. Это счастье Ростовых, Безуховых, Левина и Кити Щербацкой…
Несколько отрывков из писем к Фету покажут настроение его в первые месяцы и годы после женитьбы. “Я две недели женат, – пишет, например, Толстой от 9 октября 1862 года, – и счастлив, и новый, совсем новый человек…” Или (1863 год): “Теперь я пишу историю пегого мерина (“Холстомер”), к осени думаю напечатать. Впрочем, теперь как писать? Теперь незримы усилия даже зримые и притом я в хозяйстве опять прямо по уши. И Соня со мной. Управляющего у нас нет, есть помощники по полевому хозяйству и постройкам, а она одна ведет контору и кассу. У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня. И все идет понемножку, хотя, разумеется, плохо, сравнительно с идеалом…” Или (1864 год): “Жена моя совсем не играет в куклы. Вы не обижайте. Она мне серьезный помощник. Мы хозяйствуем понемножку. Я сделал важное открытие, которое спешу вам сообщить. Приказчики, управляющие и старосты есть только помеха в хозяйстве. Попробуйте прогнать все начальство и спать до 10 часов, и все пойдет наверное не хуже. Я сделал этот опыт и остался им вполне доволен…”
Все пока дышит бодростью и радостью жизни. Пусть читатель припомнит кстати и маленькую художественную сценку из “Анны Карениной”, – сценку, очевидно списанную с натуры. Долго казалось Левину его новое состояние и новое счастье неестественным. “За что именно мне такое счастье? Ненатурально, слишком хорошо”, – говорил он Кити, целуя ее руку. Кити думала об этом иначе, по-своему, непосредственно по-женски. “Мне, напротив, чем лучше, тем натуральнее”, – ответила она мужу весьма основательно…
Сомнения не прекратились совсем, но были подавлены “новым состоянием и новым счастьем…” Порядок, заменивший прежнюю распущенность, полное забвение кутежей и карточной игры, усиленные хозяйственные работы, а главное любовь, та любовь, сознавая в себе которую, Левин чувствовал, что “она спасет его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния станет еще сильнее и чище”, многочисленный семейный кружок, наконец, – все это подействовало на Толстого освежающим и обновляющим образом. Он часто говорил, что “он вполне счастлив в семейной жизни и что он нашел не только любящую жену и прекрасную мать, но и помощницу в его литературной деятельности”. Он постоянно посвящал Софью Андреевну во все свои писательские замыслы, думы и чувства. “Она одна умеет собрать и привести в порядок все клочки и бумаги, на которых писались драгоценные строки. Она одна умеет разобрать его в высшей степени нечеткий почерк и из поспешно сделанных им, вместо целых слов, штрихов и линеек воспроизвести именно то, что мыслил и хотел написать ее муж. Он часто сам удивлялся этому. Она с примерной аккуратностью и бережливостью хранит для потомства все рукописи как изданных, так и неизданных его сочинений…”
Скоро пошли дети… Ощущения отца при рождении первого ребенка прелестно описаны в “Анне Карениной”, и мне остается только привести несколько строк из этого описания и напомнить о нем читателю: “Левин знал и чувствовал только, что то, что совершилось, было подобно тому, что совершилось год тому назад… на одре смерти брата Николая. Но то было горе, это была радость… Но и то горе, и эта радость были одинаково вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высокое. И одинаково тяжело, мучительно наступило совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, которой она никогда не понимала прежде и куда рассудок не поспевал уже за нею…”
Семья Л.Н. Толстого с каждым годом становилась многочисленнее и в настоящее время у него, кстати заметить, девять человек детей, из которых пять сыновей. Младший сын родился лишь в 1891 году.
Мы видели, что в юности Толстой увлекался Руссо; привязанность к идеям, особенно педагогическим, великого женевца осталась у него на всю жизнь. Поэтому, между прочим, всех детей выкормила сама мать. Взгляды Руссо применялись везде, где только было возможно. Из детской навсегда были изгнаны игрушки; старались как можно больше лично наблюдать за детьми, а не поручать нянькам или боннам; детям предоставлялась наибольшая свобода; было положено за правило не прибегать ни к насилию, ни к наказанию. Лев Николаевич находил, что принцип детской самостоятельности нигде не применяется так широко, как в Англии. Поэтому дети от трех до восьми или девяти лет поручались молодым англичанкам, которые выписывались прямо из Англии.
“Лев Николаевич, – рассказывает Берс, – любил открывать ребенку его бессилие в природе и зависимость от взрослых, но не с целью запугать, а открыть ему правду. Это делалось иногда в форме шутки и с оттенком ласки.
Когда дети нуждались в прислуге, им запрещалось приказывать. Они должны были просить, прибавляя непременно слово “пожалуйста”. Для примера это делалось самими родителями и прочими в семье.
Независимо от сострадания к ближнему, в детях старались развить жалость к животным.
Ложь преследовалась строго и легко могла повлечь за собой наказание. Наказание очень редко проявлялось в каких-нибудь действиях, например, заключение в комнате и т. п.; а выражалось преимущественно в холодном обращении родителей с детьми за их проступки. Вообще наказывали только малых. Как только замечалось раскаяние, наказание немедленно отменялось. У детей никогда не вымогались обещания не повторять проступков и просьбы о прощении их. Откровенность и доверие детей к родителям развивались в них своевременной лаской.
Всем этим руководили сами родители. Наказание детей воспитателям безусловно возбранялось.
Весь взрослый персонал Ясной Поляны обязан был помнить, что дети могут заимствовать все то, что они видят и слышат. Однако детей не удаляли из общества взрослых, если в то время им не следовало идти спать, учиться или т. п.
Поэтому, когда наступало восемь часов вечера и дети уходили спать, сам Лев Николаевич говорил: “Ну, теперь стало свободнее”.
Можно ли было тосковать, да и было ли время тосковать в этом веселом детском мире, да еще среди постоянных забот и хлопот то о покупке пензенского или самарского имения, то о заведении конного завода, то о тысячах хозяйственных мелочей?… А ведь граф Толстой, заметим это между прочим, был прекрасным хозяином. Одна ключница, служившая у него девять лет, рассказывает о нем как о хозяине вот что:
“Граф сам следил за всем хозяйством и требовал, чтобы у него везде была замечательная чистота: и в коровнике, и в свинарнике, и в овчарне… В особенности он любовался на своих свиней, которых держал до трехсот штук, сидевших парами в отдельных небольших хлевушках… Здесь граф не терпел ни малейшей грязи: каждый день я и мои помощницы должны были перемывать их всех, вытирать пол и стены хлевушек; тогда, проходя по свинарне утром, граф бывал очень доволен и громко приговаривал: “Какое хозяйство… Какое хорошее хозяйство!”… Зато избави Бог, если он заметит хоть малейшую грязь – сейчас рассердится, раскричится… Граф был очень горячий барин, и приезжавший в Ясную Поляну доктор несколько раз говаривал ему при мне: “Вам нельзя так сердиться, граф, это очень вредно для вашего здоровья”… “Не могу, – отвечал обыкновенно граф, – и хочу сдержаться, да не могу, такой уж, видно, у меня характер”… Хозяйство давало графу в то время хороший доход: кроме свиней и поросят, у него было восемьдесят коров, пятьсот шленских овец и очень много птицы… Между прочим, мы сбивали отличное сливочное масло, которое продавали в Москву по шестьдесят копеек за фунт…”
При этих постоянных хлопотах где было найти время для сосредоточенной тоски или самоедства духа?
По-видимому, Толстой и не тосковал, и был счастлив, как может быть счастлив человек на нашей планете. Правильная жизнь, значительные успехи по хозяйству, рост семьи, а вместе с этим и рост забот, настойчивая литературная работа, обессмертившая русскую литературу, так как “Война и мир” была написана как раз в этот период, – отвлекали Толстого от того, что было постоянным источником его душевных страданий, от него самого и его эгоизма. И его собственные письма, и воспоминания Берса одинаково изображают его заботливым, жизнерадостным семьянином. Он сам говорит, что в то время руководился правилом, которое одно только казалось ему истинным: делать так, чтобы тебе самому и близким твоим, то есть семье, было как можно лучше.
Ведь это вещь, огромной, неизмеримой важности – как выйти из сферы собственного своего эгоизма, – и горе тому, кто на это совсем не способен. Большинство выходит путем семьи, меньшинство – путем общественной деятельности; лучшее, то есть соединение того и другого выхода, притом соединение гармоническое, так, чтобы семья не мешала обществу, так, чтобы не развился до размеров алчности специфический семейный эгоизм, – это лучшее доступно лишь избранным.
Толстой остановился на первом выходе, и лично для него это было великим счастьем. Он отдохнул от своей душевной надломленности и если не совсем от нее излечился, то лишь потому, что надломленность-то была слишком велика, а выход не такой, который может удовлетворить гениальную и вдумчивую натуру. Выход был самый элементарный.
Но все же эгоизм семейный шире эгоизма личного, а не от этого ли последнего страдал все время Толстой? Он перечисляет все свои грехи – это грехи эгоизма и себялюбия: тут и корыстолюбие, и любострастие, и честолюбие, и властолюбие, и гордость, и гнев, и месть. Он страдает от страха смерти: разве это не прежде всего страх за самого себя, свою личность, для которой смерть есть полное и обидное уничтожение; он противопоставляет культурных людей и народ: разве это не противопоставление алчной и себялюбивой личности, алчного и себялюбивого я природе и молчаливому героизму народа?… Семья вывела Толстого из заколдованного круга его собственной личности, его собственных личных желаний. От своего я он убежал в семейные заботы, воспитание, хозяйство. Всего этого хватило на 15 лет.
За этот пятнадцатилетний период он, повторяю, представляется нам любящим и рачительным семьянином, пишет письма о пшенице и породистых жеребцах, и пишет все это вполне серьезно, потому что без всего этого никак нельзя обойтись, раз хочешь, чтобы тебе и близким твоим было как можно лучше.
Работал он очень много и над литературой, преимущественно зимою, всегда в течение целого дня, а подчас и до поздней ночи. Он никогда не ждал вдохновения и держался того мудрого правила, что стоит сесть работать, и вдохновение само придет. Ежедневно, за самыми редкими исключениями, он садился за стол и писал или изучал источники и материалы. За большие свои вещи он брался всегда лишь после самой тщательной подготовки. Во время работы ему требовалось абсолютное спокойствие. Никто, даже жена, не входил к нему в кабинет, когда он был занят. Одно время такой привилегией пользовалась лишь его старшая дочь, когда была еще ребенком. Знакомых у него всегда было очень мало, так что лишь очень немногие наезжали к нему в Ясную Поляну. К этим немногим принадлежали H.H. Страхов (безусловно необходимая принадлежность каждого великого человека или даже псевдовеликого, вроде Н. Данилевского), князь Урусов – математик, А. Фет-Шеншин, поэт-помещик и ожесточенный дворянин в одно и то же время. Уделяя даже своей семье сравнительно немногие часы дня, Толстой всегда бывал весел, добродушен и шутлив.
“Нельзя, – рассказывает Берс, – передать с достаточной полнотой того веселого и привлекательного настроения, которое постоянно царило в Ясной Поляне (1862–1878 годы). Источником его был всегда Лев Николаевич. В разговоре об отвлеченных вопросах, о воспитании детей, о внешних событиях его суждение было самое интересное. В игре в крокет, в прогулке он оживлял всех своим юмором и участием, искренно интересуясь игрой и прогулкой. Не было такой простой мысли и самого простого действия, которым бы Лев Николаевич не умел придать интереса и вызвать к ним хорошего и веселого отношения в окружающих…
Подчиняясь его влиянию и настроению, дети без затруднения совершали с ним длинные прогулки, например, верст в 15. Мальчики с восторгом ездили с ним на охоту с борзыми собаками. Все дети спешили на его зов, чтобы делать с ним шведскую гимнастику, бегать, прыгать… Зимою все катались на коньках, но с большим еще удовольствием расчищали каток от снега. Со мной он косил, веял, делал гимнастику, бегал вперегонки и изредка играл в чехарду. В это время он всегда смеялся. Когда нам случалось проходить там, где косили, он непременно подойдет и попросит косу у того, кто казался наиболее уставшим. Я, конечно, следовал его примеру. При этом он всегда объяснял мне вопросом: “Отчего мы, несмотря на хорошо развитую мускулатуру, не можем косить целую неделю подряд, а крестьянин при этом еще и спит на сырой земле, и питается одним хлебом?” – “Попробуй-ка ты так!” – заключал он”.
С семьей граф Л.Н. Толстой не любил расставаться ни на один день, всегда сетовал на неотложные поездки и торопился как можно скорее вернуться домой.
ГЛАВА X. БОЛЬШИЕ РОМАНЫ
Мысль о большом цельном произведении, которое отразило бы в себе не момент настроения эпохи, а ее всю, появилась у Толстого очень давно, еще в 50-х годах. Его “Детство”, по замыслу того времени, должно было составить первую часть, “Отрочество” – вторую, “Юность” – третью и наконец “Зрелый возраст” – четвертую. Но эту свою мысль Толстой осуществил лишь наполовину: у него остался незаконченным даже рассказ о юности, лучшую и счастливейшую пору которой он обещал описать впоследствии, но так и не описал. Больших романов у Толстого только два: “Война и мир” и “Анна Каренина”. Они написаны в пятнадцатилетний период, который может быть назван периодом “семейного счастья”.
Впрочем, как этим эпитетом, так и вообще полным внешним благополучием жизни Л.Н. Толстого особенно увлекаться не следует. В его натуре лежит источник внутренних непримиримых противоречий – душевная надломленность поколений, а не только его самого. Удач и счастья, выпавших на его долю, смело бы хватило на десять обыкновенных смертных; его литературный талант смело перевесит всю совокупность литературных талантов современности; его слава могла бы удовлетворить самого Наполеона – эту ненасытную, воплощенную жажду славы, а доволен ли он и был ли он доволен когда? Для людей, которые не могут, несмотря ни на что, признать законность личного счастья, видя перед собой несчастье других, счастья и довольства на земле нет. Но эти люди и являются светочами мира. Чтобы избегнуть как-нибудь проклятых и мучительных вопросов, они могут закрывать свои проницательные – я бы сказал даже пронзительные – глаза разными шорами: эгоизмом личным и эгоизмом семейным, смирением и непротивлением. увы, однако… печать Каина не сходила с чела гениев, как красиво выражается Брандес, особенно в те эпохи, когда жизнь кишит обидными и преступными противоречиями.
Были ли описаны когда-нибудь муки великой и пытливой души? Фауст? Прометей? Чайльд Гарольд? Манфред? Демон? – Да, все это – гениальные попытки описать муки великой и пытливой души, но во всех этих попытках есть один недостаток: они слишком общи. Действительность не мучает, а терзает, колет не ножом, а булавками, насылает на Прометеев не коршуна, а мириады маленьких и злых насекомых, и самые великие и пытливые души не столько страдают, сколько грустят… Грусть как сконцентрированное страдание, как скверный осадок всех жизненных впечатлений никогда не покидала Толстого. Строго говоря, все написанное им невыразимо грустно: грустны и “Севастопольские рассказы”, и удивительный перл “Три смерти”, и “Война и мир”, и “Анна Каренина”. Как древние пророки, Толстой является в нашем обществе “с грустным и строгим лицом”. Его признания – разве это не плач Иеремии?…
Но мы еще успеем подробно ознакомиться со всем этим; пока же только один маленький вопрос: как бы мог довольный человек в разгаре семейного благополучия увлекаться Шопенгауэром? А между тем Толстой увлекается им, окруженный семьею и на вершине доступной человеку славы. Вот что 30 августа 1869 года он пишет, например, Фету: “Знаешь ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал… Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей… Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным. Объяснение только одно – то самое, которое он так часто повторял, что кроме идиотов на свете почти никого нет”…
Пессимистические мотивы никогда не замолкали в душе Толстого: они таились в глубине, а когда показывались наружу, то едва не доводили его до самоубийства. Скрытый, маскирующий себя пессимизм мы увидим и в “Войне и мире”…
Переходим к нему. Как создавался этот роман? Прежде всего несомненно в обстановке самой счастливой по внешности. Толстой принялся писать его немедленно после женитьбы, на лоне природы, счастливым мужем и удачливым хозяином. На работу пошло больше пяти лет; роман переделывался и переписывался семь раз. Можно преклониться перед таким терпением и трудом, но кроме счастья творчество приносило художнику и много мук:
“Я тоскую и ничего не пишу, – говорит Толстой в письме к Фету от 17 ноября 1864 года, – а работаю мучительно. Вы не можете себе представить, как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты' того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения очень большого, и обдумать миллионы возможных сочинений для того, чтобы выбрать из них одну миллионную – ужасно трудно…”
Но все же в творчестве скрыто громадное счастье – сознание своей силы – и всякий истинный художник понимает его.
“Я, – пишет Толстой позже, – довольно много написал своего романа нынешнюю осень. Ars longa, vita brevis,[10]10
Искусство обширно, а жизнь коротка (лат.).
[Закрыть] – думаю я каждый день. Коли можно бы было успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/1000 часть. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. Я нынешний год с особенной силой его испытываю”.
Или:
“А знаете, какой я Вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку; когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я литератор. На днях выйдет 1-я половина 1-й части 1805 года. Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение, да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, – мне дорого, – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера, печатаемое теперь мне хотя и нравится более прежнего, но слабо, кажется, без чего не может быть, вступление. Но что дальше будет, – беда!.. Напишите, что будут говорить в знакомых Вам различных местах, и главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченным. Я жду этого и желаю – только бы не ругали, а то ругательства расстраивают!.. Я рад, что Вы любите мою жену; хотя я ее люблю меньше моего романа, а все-таки, Вы знаете, жена!”
От 27-го июля 1867 года. “На днях я приехал из Москвы и предпринял строгое лечение под руководством Захарьина, и главное печатаю роман в типографии Риса, готовлю и посылаю рукопись и корректуры, и должен так день за день под страхом штрафа и несвоевременного выхода. Это и приятно, и тяжело”.
Я привел все документы, которые сохранились лично от Толстого по поводу написания им “Войны и мира”. И писался, и печатался роман очень долго. Первый его том появился в 1867, последний – в 1869 году.
Кажется, ни об одном из произведений русского автора, за исключением разве “Отцов и детей” Тургенева, не писали так много, как о “Войне и мире”, и, что особенно странно, большинство писавших писали хорошо, недурно по крайней мере. “Гений, – говаривал, улыбаясь, Гете, – разводит громадные костры: из них нетрудно утащить по головешке”.
“Войну и мир” серьезно сравнивать можно лишь с “Илиадой”. И там, и здесь перед нами картина борьбы за существование, за жизнь целого народа; и там, и здесь народные массы не сходят со сцены. Всегда и везде вы чувствуете их присутствие, всем ходом событий руководят они. Теория войны, философско-исторические взгляды Толстого, судьба его главных действующих лиц определены и обусловлены народом. У народа свои представители и выразители: главных из них два – Кутузов и Платон Каратаев.
Толстой идеализирует Кутузова. Это интересно для историка, но нисколько не интересно для нас. Нам важно определить, почему Толстой идеализирует Кутузова и как, с какой точки зрения он делает это?… Кутузов поднимает народный дух и повинуется ему. В этом вся его заслуга.
“В 12-х и 13-х годах, – пишет Толстой, – Кутузова прямо обвиняли за ошибки”. “Такова судьба не великих, не grands hommes,[11]11
Великих людей (фр.).
[Закрыть] которых не признает русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю Провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывают этих людей за признание высших законов”. Толстой поражен, как это для русских историков Наполеон может быть предметом восхищения, а “Кутузов – тот человек, который от начала до конца своей деятельности в 1812 году, от Бородина и до Вильны, ни разу, ни одним действием, ни словом не изменяя себе, являет необычайный в истории пример самоотвержения, представляется им чем-то неопределенным и бледным, и, говоря о Кутузове и 12-м годе, им всегда как будто немножко стыдно” (ч. VII, с. 256).
Народные-то черты характера, то есть покорность воле Провидения и ходу событий, самоотречение, отсутствие личного требовательного тщеславия, – вот что Толстой отмечает в Кутузове, вот за что он возвеличивает его.
Кутузов, в сущности, тот же Каратаев, но в мундире генералиссимуса.
“Кутузов, – продолжает Толстой свою восторженную характеристику, – никогда не говорил о веках, которые смотрят с высоты пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству; он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи”.
Кутузов “верит по-народному, признавая две главные силы – время и терпение”; он молчалив, по-видимому уступчив, на самом деле несокрушим; он не признает того, чего он сам хочет, а признает нечто высшее – волю народа. “Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся событий лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его”… “Простая, скромная и потому истинно-величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”.
Кутузов, то есть Кутузов “Войны и мира”, знает, что нельзя управлять людьми, нельзя создавать события, нельзя одерживать победы при помощи диспозиций, тактики и стратегии. Во время сражения важна не численность солдат, не планы и распоряжения, а дух войска, то есть способность каждого солдата к полному самоотречению и самозабвению, а во время народной войны важна воля народа, его дух, его готовность к полному самоотречению. Зная за собой эту силу, Кутузов отказывается от всяких переговоров с Наполеоном, знает, что Бородинская битва – победа, убежден до конца, что он победит, что он не может не победить и не выгнать французов из России.
Повторяю, Кутузов – это Каратаев в фельдмаршальском мундире. Каратаев такой выразитель народа, но выразитель гораздо более темный, бессознательный. Он – частица земли-матери, народной массы и вместе с тем воплощение молчаливого, смиренного народного героизма. Толстой, очевидно, восхищается Каратаевым и прежде всего его бессознательностью. Он пытается даже возвести это качество в историко-философский и нравственный принцип и говорит: “Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью”. В другом месте, заметим кстати, Толстой по тому же поводу выражается еще решительнее: “Если, – читаем мы, – допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожается самая возможность жизни”. Итак, нужен инстинкт, бессознательность, и с этой точки зрения выше Каратаева ничего и быть не может. Прежде всего, в Каратаеве совсем нет его самого, нет его собственной личности. Все это взяли себе и растратили другие. В солдаты он попал не по очереди, за брата; жил и служил он не для себя, а для исполнения приказаний; застрелили его французы как собаку, и он ни словом, ни движением не мог и не умел возразить против этого. В плену, в казарме, в жизни вообще он всегда доволен, всегда радостен, приветлив, ласков. Он любит всех, одинаково ко всем привязывается, одинаково спокойно со всеми расстается. Он не то чтобы фаталист, а просто органически не признает, чтобы один отдельный человек мог что-нибудь сделать, играть какую-нибудь роль в жизни, управлять событиями. Он знает, что он, Платон Каратаев, весь целиком в руках чего-то грозного, могучего, всесильного. Это грозное, могучее, всесильное – жизнь. “Каждое его слово и каждое его действие было проявлением неизвестной ему, Платону Каратаеву, деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал в себе”… Таков Платон Каратаев, который был таким же проявлением народного духа, как Кутузов выражал народную волю. Оба послушные орудия стихийного, неотразимого, огромного – народной массы и жизни миллионов…
Сознать и почувствовать в себе народный дух, слить себя с массой, растворить свою личность в этой массе, растворить ее без остатка, точно сахар в воде, – это и есть доступное и достижимое человеческое счастье. Платону Каратаеву оно досталось сразу, органически, как зеленый цвет траве, как запах цветку. Интеллигенту во имя этого растительного счастья надо страдать, искать, терпеть. Так страдал, искал, терпел Пьер Безухое. И что же он нашел? Невыразимую сладость смирения и лишений и непосредственной жизни без своей воли. Вот, словами Толстого, что нашел Пьер Безухов:
“Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки – все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он переживал во время казни, как будто навсегда вытеснили из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. “России да лету – союзу нету”, – повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоили его.
И здесь, то есть в плену, в грязном балагане, теперь только в первый раз Пьер вполне оценил наслаждение еды, когда хотелось есть; питья, когда хотелось пить; сна, когда хотелось спать; тепла, когда было холодно; разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казался ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, – та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, – что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия”.
Но довольно иллюстраций, ибо все понятно и без них. Историко-философские взгляды Толстого и нравственные выводы ясны. Человек не значит ничего. Надо отречься от себя и зажить бессознательной инстинктивной жизнью их, то есть массы и Платона Каратаева. Только тогда возможна полнота жизни, а значит и полнота счастья. Интеллигент несчастлив потому, что он слишком раздувает свое я, слишком большую роль приписывает ему, слишком много заботится о нем, создает в своем воображений героев, будто бы управляющих людьми, будто бы руководящих событиями, и сам хочет быть героем, то есть играть роль, управлять людьми, руководить событиями. Это – глупое, преступное желание. Человеческое я не сила, а лишь призрак силы. Сила не в нем, – в чем же? “Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения– дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы бесконечно малых), мы можем подняться на постигновение законов истории”. Сила истории, следовательно, интеграл, то есть сумма бесконечно большого числа бесконечно малых, то есть перепутывающихся между собой желаний и стремлений людей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.