Электронная библиотека » Евгений Соловьев » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 20:30


Автор книги: Евгений Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

С этой точки зрения оправдывается все, ибо как можно не оправдывать какую бы то ни было потребность и сумму этих потребностей. И Толстой действительно оправдывает все – и кровавое движение народов с запада на восток и с востока на запад. Он обличает лишь претензии культурных людей на управление себе подобными, событиями и их веру в разум.

К общему смыслу “Войны и мира” мне еще придется вернуться. Пока же замечу, что изложенная выше философия есть философия чисто пессимистическая, но лишь в отношении личности. Я могу говорить: “Вся жизнь не имеет смысла, цели, значения, а значит и моя личная жизнь не имеет смысла, цели и значения”. Это полное отрицание. Или я могу говорить: “Лично я – ничто и ничего не значу, мой разум – ничто и ничего не значит; я и разум кое-что и значат что-то, когда они подчинены высшему началу, то есть всей жизни, и исчезли в ней, как – по верованию индийца – отдельная душа исчезает в Парабраме”. Последнее и утверждает Толстой.

Но откуда это, зачем это, зачем такая полнота самоотречения, откуда такая прелесть растительной жизни?

Мы уже достаточно следили за тем, как искал, колебался, отчаивался граф Толстой. Перед его острым, разъедающим анализом не устояло ничто. Про его героев замечено как-то, что они “с освещенными внутренностями”, но таким он был и сам для себя всегда, каждую минуту жизни. Он постоянно прислушивался к себе, постоянно смотрел на жизнь в лупу, различал все ее неровности и шероховатости, так же как и свои собственные, и к чему же другому мог он прийти, как не к полному отрицанию не только земных радостей, но даже и законности художественного творчества? Болезненно чуткий и впечатлительный, он не мог найти, чем бы ему удовлетвориться, на чем бы ему успокоиться. Ничтожество и бессмыслица всего пугает и отталкивает его. Он прямо говорит: “Ежели человек пытается понять историческое событие (то есть жизнь), он поражается бесплодностью”. Ясно, значит, что источник страдания – разум человеческий и личный требовательный эгоизм. Еще яснее, что надо уничтожить источник – и страдания не будет. Отсюда философия “Войны и мира”.

Припомню еще одно место из этого романа: “Все люди, – читаем мы, – представлялись Пьеру солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием романов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. Только бы не видать ее, эту страшную ее”… и из-за пессимистической безличной философии “Войны и мира” действительно не видать ее, эту страшную ее… Исчезает даже страх смерти, потому что я ничего не значу и ничего от смерти не теряю. А богатство, слава, привязанности, друзья?… Да ведь с этой точки зрения о потере их нечего даже и думать.

Личная жизнь тягостна, неразрешимо страшна. Человек боится утерять что-нибудь лишь потому, что он любит себя, что он считает себя чем-то… А если он просто дифференциал истории, неведомо кем интегрируемый и лишь в интегрированном своем состоянии производящий то, что называется историей, то не страшна и самая смерть…

Определивши, что человек может или, вернее, чего он не может делать, Толстой указывает и на то, что он должен делать. Его долг – самоотречение и подчинение массовой жизни. Но в массе преобладает инстинкт, бессознательное, и этот инстинкт, это бессознательное сильнее всего, лучше всего. Женщина, с этой точки зрения, прежде всего мать, детопроизводительница; такой и является в конце концов поэтическая вначале фигура Наташи Ростовой; семейная жизнь – назначение человека. С могучей диалектической силой Толстой разрешает все вопросы, которые тревожили и мучили его, и свой страх смерти кладет к ногам своей системы и старается задавить его ее огромною логическою тяжестью… Система прекрасна как создание высокого творческого духа; в ее холодных, безжалостных выводах в каждую минуту различаете живое биение живого человеческого сердца. Но, Боже мой, какое это измученное, какое это исстрадавшееся человеческое сердце, с каким ужасом заглядывает оно в грядущую могилу, как страстно ждет покоя и забвения, лишь бы стереть с себя печать Каинову. Два источника были всегда у человека, чтобы забыть эту страшную ее и ее роковую загадку: один – увеличивает наслаждения, другой – уменьшает страдания. Но желания – как соленая вода, – сказал Будда: чем больше пьешь, тем больше хочется. Толстой пришел к тому же и на небытии отдельной человеческой личности строит свою систему. Он не останавливается ни перед чем и отнимает у человека даже религию, потому что религия дает человеку сознание своего я… Рассказывают, что Достоевский, прочтя “Войну и мир”, ограничился лишь словами: “Рече безумец в сердце своем: несть Бог”. Может ли удовлетворить кого-нибудь эта стройная и прекрасная философская система?

Вопрос громадный, я дам на него самый скромный ответ: она совершенно не удовлетворяла самого Толстого, и он отрекся от нее со всей горечью раскаяния.

Что же касается самого романа, то его будут еще изучать целые поколения. Это единственная народная эпопея, которая есть у нас и для нас ее смысл так же важен, как для англичан смысл драм Шекспира.

После “Войны и мира” Толстой рассчитывал написать роман из эпохи Петра Великого, но, проработав над изучением материалов несколько лет, бросил свой замысел.

В письме из Ясной Поляны от 19 ноября 1872 года графиня Толстая писала брату:

“А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь. Весь день в занятиях. Левочка сидит, обложенный кучею книг, портретов, картин, и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что он хочет писать; иногда разочаровывается, приходит в грустное отчаяние и думает, что ничего не выйдет, иногда совсем близок к тому, чтобы работать с большим увлечением; но до сих пор еще нельзя сказать, чтобы он писал, а только готовится. Выбрал он время Петра Великого…”

В другом письме графини из Ясной Поляны от 19 декабря 1872 года читаем:

“Все мы очень заняты. Зима – это наша барская рабочая пора, и стоит она летней мужицкой работы! Левочка все читает из времен Петра Великого исторические книги и очень интересуется. Записывает разные характеры, черты, быт народа и бояр, деятельность Петра и прочее.

Сам он не знает, что будет из его работы, но мне кажется, что он напишет опять подобную “Войне и миру” поэму в прозе, но из времен Петра Великого…”

В третьем письме из Ясной Поляны от 23 февраля 1873 года идет речь о том же:

“Левочка все читает и пытается писать, а иногда жалуется, что вдохновения нет, а иногда говорит, что недостаточно подготовлен, и все больше и больше читает материалы из Петра Великого…”

Любопытные подробности об этом мы находим в “Воспоминаниях” Берса.

“Летом 1873 года Лев Николаевич прекратил изучение этой эпохи. Он говорил, что мнение его о личности Петра I диаметрально противоположно общему, и вся эпоха эта сделалась ему несимпатичной. Он утверждал, что личность и деятельность Петра I не только не заключали в себе ничего великого, а напротив того, все качества его были дурные… Все так называемые реформы его отнюдь не преследовали государственной пользы, а клонились к личным его выгодам.

Вследствие нерасположения к нему бояр за его нововведения, Петр основал город Петербург только для того, чтоб удалиться и быть свободнее в своей безнравственной жизни. Сословие бояр имело тогда большое значение и, следовательно, было для него опасно. Нововведения и реформы почерпались из Саксонии, где законы были самые жестокие того времени, а свобода нравов процветала в высшей степени, что особенно нравилось Петру I. Этим объяснял Лев Николаевич и дружбу Петра I с курфюрстом Саксонским, принадлежавшим к самым безнравственным личностям из числа коронованных особ того времени. Близость с пирожником Меншиковым и беглым швейцарцем Лефортом он объяснял презрительным отвращением к Петру I всех бояр, среди которых он не мог найти себе друзей и товарищей для разгульной жизни. Но более всего он возмущался гибелью царевича Алексея”…

Одинаково неудачна была попытка написать роман из эпохи декабристов. Толстой два раза, с двенадцатилетним промежутком, принимался за него, но дальше 4-й главы не пошел.

“Декабрьский бунт он изучал при лучших условиях. Он пользовался не только тем, что об этом напечатано, но и множеством фамильных записок, мемуаров и писем, которые поверялись ему с условием сохранить семейные тайны. Зимою 1877/78 гг. он ездил в Петербург осмотреть Петропавловскую крепость…

В семейном кругу он рассказывал, что звуковая азбука, существующая в тех местах заключения, впервые создана декабристами. Когда им запрещались переговоры и таким способом, они доходили до такого искусства, что делали это на ходу, например, стуча палочкой о заборы, чего стража не замечала. Между прочим, Лев Николаевич со слезами на глазах рассказывал, как один декабрист, заключенный в крепости, упросил сменявшегося часового купить ему яблоко и дал последние деньги. Часовой принес прелестную корзину фруктов и деньги назад. Оказалось, что посылал это купец, когда узнал о личности заключенного. Декабрист, полковник кавалергардского полка Лунин, удивлял Льва Николаевича своею несокрушимою энергиею и сарказмом. В одном из писем с каторги к своей сестре, находившейся в Петербурге, он осмеял назначение министром графа Киселева. Письмо, разумеется, шло через начальство работ, и содержание его сделалось известным в Петербурге. Лунин был прикован к тачке навсегда. Тем не менее смотритель каторжных работ, полный майор и немец по происхождению, ежедневно уходил с осмотра работ, долго смеясь еще по дороге. Так умел Лунин насмешить его под землею и прикованный к тачке.

Но вдруг Лев Николаевич разочаровался и в этой эпохе. Он утверждал, что декабрьский бунт есть результат влияния французской аристократии, большая часть которой эмигрировала в Россию после французской революции. Она и воспитывала всю русскую аристократию в качестве гувернеров. Этим объясняется, что многие из декабристов были католики. Если все это было привитое и не создано на чисто русской почве, Лев Николаевич не мог этому симпатизировать”.

Об “Анне Карениной”, написанной в тот же пятнадцатилетний промежуток времени, я распространяться не буду, так как это завело бы меня слишком далеко, и расскажу только маленький, относящийся к внешней истории романа эпизод. Роман печатался, как известно, в “Русском вестнике”, и когда дело дошло до 8-й части, то Катков отказался поместить ее в том виде, в каком она была ему прислана. В этой 8-й части Толстой высказал на добровольческое движение взгляд, диаметрально расходившийся с проповедью “Русского вестника”, inde irae[12]12
  Отсюда гнев (лат.).


[Закрыть]
Каткова. Катков предложил переделать. Толстой пришел в страшное негодование за поправки и говорил по этому поводу: “Как смеет журналист переделывать хотя одно слово в моих произведениях”… С этой поры он прервал всякие сношения с “Русским вестником” и его произведения стали появляться или прямо отдельными изданиями, или в других журналах.

Вернемся, однако, к подробностям и мелочам жизни Толстого. “Война и мир” сразу поставила Толстого в первый ряд русской литературы, и равными ему по славе были только Тургенев, Достоевский, Щедрин и Островский. Литературная слава была ему приятна, и он с удовольствием говорил, что “хотя и не заслужил генерала от артиллерии, зато стал генералом от литературы”. А генералом он действительно стал, и притом подлинным, несомненным. Это питало его гордость и даже тщеславие, в чем он сам всегда искренно сознавался. По словам Берса, “он был завзятый аристократ и хотя всегда любил простой народ, но еще более любил аристократию. Середина между этими сословиями была ему несимпатична. Когда после неудач молодости он приобрел громкую славу писателя, он высказывал, что эта слава – величайшая радость и большое счастье для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он – писатель и аристократ”… Оставляю за Берсом ответственность за точность передачи мнений Толстого; думаю, однако, что он несколько преувеличил дело.

Несколько отрывков из собственных писем Толстого к Фету, помещенных во 2-м томе “Воспоминаний” последнего, обрисуют нам как нельзя лучше мелочи и не мелочи жизни Толстого почти за 11 лет.

От 21 октября 1869 года: “Покупка мною пензенского имения разладилась. Шестой том (Полного собрания) я окончательно отдал и к 1-му ноября, верно, выйдет. Для меня теперь самое мертвое время: не Думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым”.

От 4 февраля 1870 года: “Я очень много читаю Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера – обо всем этом многое хочется сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно”…

Кстати заметим, Толстой вообще не любит ни газет, ни журналов. Когда его спрашивают: “что читать?”, он отвечает: “классиков”. К классикам он причисляет и Пушкина. Пушкина он любит, но лучшими его произведениями считает прозаические, особенно “Капитанскую дочку”. Между собой и Пушкиным он видит, между прочим, различие в том, что последний, описывая какую-нибудь художественную подробность, делает это легко и не заботится, будет ли она понята читателем; он же, Толстой, как бы пристает к читателю с этой подробностью и не оставляет ее, пока ясно ее не растолкует. О Гете Толстой писал Левенфельду: “Боже правый! Да в том-то и заключается недостаток Гете, что, думая о прекрасном, он забывает о нравственном, а без него нельзя”. Нравственный элемент Толстой считает необходимой принадлежностью всякого великого произведения. Вот его подлинные слова, обращенные к тому же Левенфельду: “Посмотрите, какую громадную роль играет нравственный элемент в произведениях всякого великого поэта. Недавно один молодой ученый отчетливо показал, как глубоко был проникнут Лермонтов нравственными идеалами”.

От 17 февраля 1870 года: “Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю и играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше все лежу в постели больной, и лица драмы или комедии (только что прочитанных) начинают действовать и очень хорошо представляют”.

От 11 мая 1870 года: “Я получил ваше письмо, возвращаясь потный с работ топором и заступом, значит за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Я только что отслужил неделю присяжным, и это было для меня очень интересно и поучительно”.

От 2 октября 1870 года: “Я с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. Я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert[13]13
  “По раскрытой книге”, без подготовки (фр.).


[Закрыть]
читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и, ей-Богу, никогда не буду”.

От 10 июня 1871 года: “Я был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец. Упадок сил, и ничего не нужно кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс”.

От 18 июля 1871 года: “Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уже то, что принужден и не могу не думать о моем боке или груди. Я, как следует при кумысном леченьи, с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Читаю Геродота. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности неиспорченности народа. Я, как всегда, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края”.

Кумыс, как и первый раз, поправил Толстого, и, возвратившись из Самары, он вновь открыл школу и вернулся к своим педагогическим занятиям. В это время он написал свою знаменитую “Азбуку” и хрестоматию для детей и народа, куда, по своей обычной привычке, поместил много автобиографического. Здесь он рассказал о своих собаках Мильке и Бульке, о том, как его едва не задрал медведь на охоте и как он едва не попал в плен на Кавказе. В 1873 году лечение кумысом пришлось повторить. В Самарской губернии в это время свирепствовал страшный голод, официально, однако, непризнанный. Толстой энергично принялся за дело, составил подворную опись и результат своих наблюдений изложил в “Московских ведомостях”. Против графа Толстого и Каткова губернатор, конечно, не пошел и не возражал, – пришлось согласиться с фактом и принять меры.

Письмо о самарском голоде очень интересно, хотя не столько по содержанию, сколько по форме. Толстой остается верен себе. Ни одной жалкой, бьющей по нервам фразы, ни одного упрека никому, но факты изложены так ярко, что вчуже страшно становится. Именно своей простотой, за которой видно глубокое впечатление, полученное автором от нечеловеческих страданий несчастных башкир, письмо должно было произвести потрясающее впечатление. Пожертвования посыпались, и в данном случае несомненно, что один Толстой, сам, своим собственным влиянием, спас от голодной смерти сотни и тысячи людей. До него молчали все; власти докладывали, что все благополучно, и “на Шипке”, как всегда, “все было спокойно”.

В 1873 году была начата “Анна Каренина” – роман, заключающий в себе собственно два отдельных произведения: историю любви Карениной и историю духовного возрождения Левина. Оба произведения решительно ничем между собой не связаны. Левину Толстой придал много черт и черточек личного своего характера. Кое-какими подробностями история любви Левина напоминает историю любви самого Толстого; например, сцена объяснения в любви, препятствия к браку, радости семейной жизни. В нижеследующих письмах самого Толстого, взятых из тех же воспоминаний Фета, читатель найдет несколько подробностей о создании романа. Вот эти письма:

24 марта 1874 года: “Вы хвалите Каренину. Мне очень приятно, да и, как я слышу, ее хвалят, но, наверно, никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я. С одной стороны, школьные дела, с другой – страшное дело – сюжет нового писания, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка, и самая эта болезнь, и смерть!”

24 июня 1874 года: “Смерть тетушки, как и всегда смерть близкого дорогого человека, была совершенно новым, единственным и неожиданным поразительным событием. Чудесная жара, купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности и только настолько и остается духовной жизни, чтобы помнить друзей и думать о них”.

26 августа 1875 года: “Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями. Теперь берусь за скучную и пошлую “А.Каренину” с одним желанием: поскорей опростать себе место – досуг для других занятий, но только не педагогических, которые я люблю, но хочу бросить. Они слишком много времени берут. К чему занесла меня судьба в Самару – не знаю, но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно было и ничтожно было. А здесь вот мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным вниманием, страхом вслушиваюсь (в их речи) и чувствую, что все это очень важно”.

1 марта 1876 года: “У нас все не совсем хорошо. Жена не оправляется с последней болезни и нет у нас в доме благополучия и во мне душевного спокойствия, которое мне особенно нужно теперь для работы. Конец зимы и начало весны всегда мое самое рабочее время, да и надо кончить надоевший мне роман”.

29 апреля 1876 года: “У нас началась весенняя и летняя жизнь и полон дом гостей и суеты. Эта летняя жизнь для меня точно как сон; кое-что остается из моей реальной зимней жизни, но больше какие-то видения, то приятные, то неприятные из какого-то бестолкового, не руководимого здравым рассудком мира”.

18 мая 1876 года: “То чувствуешь себя Богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади, и теперь я такой”.

13 ноября 1876 года: “Я ездил в Москву узнавать про войну. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно, но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история, – как дама какая-нибудь А-ва со своим тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному оказывается нужным винтиком во всей машине”.

“Сплю и не могу писать; презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело”.

7 декабря 1876 года: “Я понемногу начал писать и очень доволен собой”.

23 марта 1877года: “Голова моя лучше теперь^ и насколько она лучше, настолько я больше работаю. Март и начало апреля самые мои рабочие месяцы, а я все продолжаю быть в заблуждении, что то, что я пишу, очень важно, хотя и знаю, что через месяц мне будет совестно это вспоминать”.

14 апреля 1877 года: “Вы в первый раз говорите мне о божестве – о Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать, – не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть настоящие, люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как”.

6 апреля 1878 года: “У Вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, Вам будет плохо; а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни, и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так – не в духе”.

26 октября 1878 года: “Вот уже с месяц, коли не больше, я живу в чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею. Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. Обычная земная жизнь, со все усложняющимся воспоминанием и учением детей, идет как и прежде. Мы опять заняты самыми ясными, определенными делами, а я самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни”.

16 февраля 1879 года: “Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая мне нужна, – нет”.

25 мая 1879 года: “Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего”.

13 июля 1879 года: “Все мотаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, не доведется ли мне заполнить пробелы, да и умереть, а все не могу не разворачивать самого себя”.

28 июня 1879 года: “Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни; но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспоминанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, – праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них; но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой, то я не надеюсь увериться в безобидности для других расчета со мной одним усилением своего труда и избранием тяжелейшего (я непременно уверю себя, что любимый мною труд есть самый нужный и трудный); я желал бы как можно меньше брать от других и как можно меньше трудиться для удовлетворения своих потребностей, – и думаю, так легче не ошибиться”.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации