Электронная библиотека » Евгений Соловьев » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 20:30


Автор книги: Евгений Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

ГЛАВА ХI. О ПЕССИМИЗМЕ И РУСОФИЛЬСТВЕ ГРАФА ТОЛСТОГО

В последних из только что приведенных писем нельзя не заметить приближения кризиса. Толстой говорит, что он, здоровый человек, постоянно думает о смерти, а всякому известно, что действительно здоровые люди не только не думают о смерти, но считают себя бессмертными, или, точнее, поступают и живут так, как будто они были бессмертны. В то же время он не перестает думать о Боге – этой главной задаче жизни. Ему становится подозрительна привязанность к житейскому, и он предостерегает от нее Фета. Бодрость исчезла; расположение духа постоянно нехорошо, тревожно. К чему стремиться? Зачем стремиться? Он желает как можно меньше работать для удовлетворения личных своих потребностей, чтобы не заставлять других служить себе. Программа близкого кризиса уже изложена в этих тревожных и беспокойных мыслях. Прежний скептицизм, обращенный на себя и все окружающее, возвращается с удвоенной, накопленной силой, и мы предчувствуем, что уже ничто теперь не устоит против него. Обидные и преступные противоречия жизни выступают ярко, резко, неумолимо. Как это люди, одушевленные, допустим, самыми благородными и возвышенными идеями освобождения и спасения ближних – в данном случае братьев-славян, – могут идти убивать других таких же людей, гордиться своими кровавыми подвигами и принимать рукоплескания… за что? за убийство?… А тут еще всякие мелочи вроде какой-то Α-вой, которая “со своим тщеславием и фальшивым сочувствием чему-то неопределенному” суетится и хлопочет, гордо задирает голову, жужжит, как надоедливая муха, о страданиях братьев-славян, о корпии, кисетиках и трубочках, а когда нахмуренное лицо слушателя говорит ей довольно ясно: “Отстаньте, сделайте милость”, она с убийственной язвительностью спрашивает: “А вы, значит, не сочувствуете братьям-славянам?… а, значит, освободительное движение для вас ничего?” – и пойдет, пойдет, как некогда madame Кукшина, беседуя с которой, Базаров не мог удержаться и не проговорить: “Тьфу, дура!” Конечно, все эти А-вы, Кукшины, занятые сегодня курением табаку во имя эмансипации женщин, завтра щипанием корпия во имя освободительного движения братьев-славян, послезавтра продажей шампанского в пользу голодающих или собиранием грошей на сестринский подарок г-же Адан и “la grande république française”[14]14
  “Великую французскую республику” (фр.).


[Закрыть]
– мелочь. Но они бесчисленны, они жужжат, как мухи, надоедают, злят своим тщеславием, самодовольством, тупостью, билетами на благотворительные вечера и пр. Скучно и глупо, а ведь имя А-вым – легион, их много.

Но прежде чем описывать кризис, я позволю себе сделать небольшое отступление и поговорить о пессимизме и русофильстве графа Толстого.

Любопытно прежде всего, что при отрицании роли героев в истории и низведении всего хода событий к массовому началу Толстой постоянно говорит и повторяет, что это русская точка зрения. “Русский ум, – читаем мы например, – отказывается признать героя, который бы мог управлять людьми, создавать события”. В характеристике Кутузова мы встречаемся с тою же мыслью, хотя и не так еще резко выраженной: “Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”. Я прошу читателя припомнить теперь ту характеристику, которую дает Толстой Наполеону и Кутузову. Собственно, это не характеристика, а противопоставление. То, что есть у Наполеона, непременно отсутствует у Кутузова. Наполеон проникнут сознанием собственного величия; он самонадеян, он знает, что каждый его шаг и слово принадлежат истории, и постоянно красуется, постоянно взвешивает, что сказать, что сделать; он убежден, что от него, от его гения зависит выиграть сражение, передвинуть многомиллионные массы людей с запада на восток или с востока на запад. В Кутузове ничего этого нет. Тщеславие, самомнение, гордость, преувеличенное сознание собственной силы – это западный герой; простота, скромность, смирение – героизм русский. К этим основным чертам русского характера Толстой возвращается постоянно. О Пьере Безухове он говорит например: “Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекли Пьера к исполнению его намерения… Первое… другое было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому – ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира…” В чем же выражается это неопределенное исключительно русское чувство? “Это то чувство, – говорит Толстой, – вследствие которого охотник-рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег, – то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью…” (“Война и мир”, т. III, с. 500–501). Нельзя сказать, чтобы все это было особенно лестно. Граф Толстой, однако, не останавливается на этом и, давая характеристику различным народностям, говорит: “Немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи – науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично как умом, так и телом непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он – гражданин благоустроеннейшего государства в мире и потому как англичанин знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя, и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина”.

Опять-таки не лестно быть самоуверенным потому, что я ничего не знаю и знать ничего не хочу. А между тем несомненно, что русский характер и нелестные (для меня, например) черты этого характера прямо симпатичны графу Толстому. Господин Цион не без основания уверяет даже, что нерусского человека Толстой и изобразить не может иначе, как со злобой и сарказмом (Наполеон), с иронией и презрением (Рамбаль, m-elle Бурьен). Во французе Толстой видит только фразера, кривляку и хвастуна, хотя и очень добродушного; француженка – интриганка, произносящая с закатом глаз: “Ma mère, ma pauvre mère”…[15]15
  “Мама, моя бедная мама” (фр.).


[Закрыть]

Отчасти Цион прав. Все типы иностранцев или русских, зараженных иностранным влиянием, у Толстого отрицательны. Пьер Безухов становится настоящим хорошим человеком, только сблизившись с “ними”, с массой, и отделавшись от заразы западного индивидуализма и западной веры в разум. Сам Толстой разочаровался в европейцах за их “западный дух”…

Но “эта неспособность судить обо всем, что иностранное, происходит, по мнению Циона, не от незнания, не от преднамеренной враждебности”, а от известного склада ума, пожалуй, структуры мозга, которая мешает Толстому проникать в гений другого народа, кроме русского.

По мнению того же Циона, Толстой нисколько не питает ненависти к европейским народам и не испытывает слепого удивления ко всему русскому. Слишком ясновидящий, чтобы не замечать недостатков своих соотечественников, он в то же время слишком искренний, чтобы не указывать на них. В ряду многочисленных национальных типов, рассеянных в его романах, лишь очень немногие внушают к себе симпатию… Его картины русского общества суть сатиры и тем более жестокие, что тут уже одно сходство составляет горечь и что к ним не примешивается задней мысли о том, что автор чернит намеренно.

Все это как нельзя более справедливо; несомненно, однако, что во время создания “Войны и мира” русские симпатии Толстого были энергичны и почти не допускали сомнений. Его преклонение перед молчаливым героизмом народа заставило его преклониться и перед русским характером… Платон Каратаев обрисован с такой старательностью, такою любовью, как ни одно лицо в романе, и сердце автора несомненно на его стороне.

Что ж особенно нравится Толстому в русском человеке? Прежде всего признание высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью; а потом какой-то странный жизнерадостный пессимизм.

Этот высший, стоящий вне человеческих условий суд над жизнью иллюстрируется и рассказом Каратаева о купце, несправедливо сосланном на вечные каторжные работы, и историей Пьера Безухова.

В рассказе Каратаева о купце истина наконец открывается: “списали… послали бумагу, как следовает… Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит… До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько там присудили; пришла бумага, стали старичка разыскивать… Где такой старичок, безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла… Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж Бог простил – помер… Так-то, соколик! – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой”.

Есть значит высший суд над жизнью?… – Да, есть, – отвечает Пьер Безухов в минуту прозрения, в плену, в грязи, в унижении.

“ – Ха, ха, ха! – смеялся Пьер… И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат… Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами… Он оглянулся вокруг себя… Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный бивак засыпал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе искрились звезды. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. “И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками…” Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам…”

Вот он, суд земной, “загораживающий досками бессмертную душу человеческую!..”

И рядом с этим какой-то странный “жизнерадостный” пессимизм. Платон Каратаев (которому, кстати заметить, мы придаем не меньшее значение, чем придавал ему Толстой, сделав его руководителем всей обновленной жизни главного героя романа – Безухова) всегда весел, доволен, деятелен, всегда хлопочет, разговаривает, а между тем: “Так-то, друг мой любезный, – говорит он… – Рок головы ищет. А мы все судим: то нехорошо, да то неладно… Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нет”. Припомните и определение русской самоуверенности; изречению Каратаева позавидовал бы сам Будда. Если действительно наше счастье – вода в бредне, то зачем же жить? А Каратаев, хотя и зовет смерть Божьим прощением, думает и о новых портянках и одерживает бородинские победы. Он даже весел, не напускной тщеславной веселостью преступника перед казнью, а весел просто, органически, как хлопотливая ласточка…

В народных типах Толстого неумолкаемо звучит пессимистическая и фаталистическая (“рок головы ищет”) струна. Та же струна слышна на каждой странице “Войны и мира”, несмотря на все патриотическое и поразительное одушевление, с каким написан роман… Откуда это? Цион написал по этому поводу положительно интересное исследование, с выводами которого я сейчас познакомлю читателя… “Отсутствие стойкости, недостаток индивидуальной выдержки – такие черты характера нетрудно обнаружить у большинства русских. Возгораясь непомерным энтузиазмом ко всякому начинанию, русский человек скоро охладевает; встречающиеся трудности, особливо если они непредвиденные и раздражающие, не замедлят охладить его пыл. Вскоре он начинает удивляться, что взялся за дело с такою рьяностью”. Этот недостаток выдержки делает уже человека склонным к пессимизму. “В русском, – продолжает Цион, – слишком значительна доза восточной крови, чтобы не отрешаться от индивидуализма. Но, напротив, тем, что называют табунным началом, он обладает в весьма сильной степени. В положении изолированном русскому не хватает твердости, он отходит в сторону и уступает легко. Но ничто не способно его заставить обратиться вспять, раз он чувствует себя с толпой. На миру и смерть красна”.

Итак, по мнению Циона, становясь на точку зрения своей нации, Толстой совершенно прав, придавая мало значения усилиям индивидуальной воли и, напротив, считая коллективную волю главным двигателем.

Где же источники пессимистической окраски этой системы и этого мировоззрения?… Если физиолог может объяснять источник пессимистического настроения некоторых философов условиями их личной жизни (например, слепота Дюринга, паралич Гартмана и т. д.), то в отношении Толстого сделать это не легко. Ни природа, ни общество не были мачехами великого писателя… Как раз напротив. “Родовитость, значительное состояние, наилучшие связи в свете; любящая и любимая семья, несравненные литературные успехи, небывалая слава, здоровье крепкое и цветущее, обширные познания, приобретенные без больших усилий, – все это дано Толстому, как никому, – а он стыдится своих чудных творений, называет книгопечатание гибельным изобретением. Не странно ли все это?”

Цион разлагает пессимизм графа Толстого на два элемента: племенной и личный. Не раз было замечено, что какая-то печальная нотка преобладает у всех без исключения русских поэтов, романистов, художников, музыкантов. Поэты впадают в элегический тон, романисты становятся реалистами и потому меланхоличными, как сама русская жизнь. Эта грустная нота появлением своим обязана воздействию всей массы многообразных условий русской действительности, начиная от сурового климата, болезненной впечатлительности славянской натуры и кончая апатией, порождаемой органическим убеждением, что всякое доброе начинание должно роковым образом остаться бесплодным. Русский человек как бы подавлен грустными впечатлениями своей среды. Даже у таких юмористов, как Гоголь и Щедрин, постоянно пробивается наружу меланхолическое настроение.

Таков племенной источник пессимизма, который можно назвать подавленностью личности. Личный же элемент заключается, по мнению Циона, в том, что, вступив в свет, Толстой как глубокий и проницательный психолог должен был сделать неутешительные наблюдения над действительностью. Чем ближе знакомился он с каким-нибудь кружком общества, тем неприятнее были его впечатления. Полной гармонии жизни, которой требовала его душа, он не встречал нигде, да ее и нет на свете. Таким образом, Толстой стал жертвою своей несравненной проницательности, своего удивительного дара наблюдения. С юных лет он уже смотрит разочарованным, испытывает отвращение к обществу и жизни. Не питая того благодушного презрения, которое “спасает от меланхолии иных разочарованных людей, он отдается пессимизму”…

Я бы хотел отметить и еще один элемент пессимизма Толстого – его пресыщение жизнью, отчасти по наследству полученное, отчасти благоприобретенное. Впрочем, сам Цион намекает на это, говоря:

“Толстой творит легко. Чувствуется при чтении его произведений, что образцовые страницы в них вышли из головы писателя во всей своей красе, совершенно законченными, и не нуждаются ни в какой ретуши. К столь счастливому дару присоединяется редкое счастье, с самого начала своих литературных дебютов, быть понятым, оцененным и выдвинутым на видное место… Толстого осыпают похвалами, лестными отзывами. Какое же влияние должен иметь на него этот успех?

“Исповедь” повествует об этом откровенно и с безусловной искренностью. Он презирает критику и своих читателей именно за то удивление, каким его награждают, и он не без презрения относится к своим творениям. Не изменяя своей прямоте, своей честности, он приходит к мысли, что он крадет деньги у публики, что его состояние приобретено бесчестно, что он – лишний тунеядец, подобно прочим своим современникам. С непреклонною логикою, свойственной его расе, он весьма скоро убеждается, что ручной труд – единственно честный, единственно достойный человека, и, решившись “идти в народ”, наш писатель одевается “мужиком” и идет работать на поле”.

Разве не это же пресыщение, вызванное миллионами, праздной, легкой жизнью, праздной красавицей женой, заставило Пьера Безухова почувствовать особенную прелесть голода, холода, жажды и вшей… даже вшей?… Излишек радости и излишек страданий всегда влекут к недовольству и отвращению от жизни.

Но как бы мы ни разлагали настроение Толстого, мы никогда не должны забывать, что наша жизнь сшита не по мерке великих людей. Тоска, грусть и отчаяние почти неизбежны для слишком богато одаренной натуры… “Ведь сердце поэта, – говорит Гейне, – центр мира, как же не быть ему в настоящее время разорванным?”

ГЛАВА XII. КРИЗИС

Мне думается, что предыдущие главы должны были подготовить читателя к наступлению кризиса в душе Толстого, так как кризис этот никогда, в сущности, не прекращался. Сомнения и муки таились все время и наконец с невероятной силой вырвались наружу. Случилось то же, что случается перед нами на каждом пожаре: огонь сначала таится внутри здания, языки пламени медленно переходят с одного предмета на другой, лишь изредка вырываясь сквозь окна или бросая на них красное зарево. Но огонь окреп, пробрался сквозь крышу на свежий воздух, и вдруг здание вспыхивает, как свеча…

Что было ближайшим поводом кризиса – определить трудно. Да и нужно ли искать этих ближайших поводов? Они важны в юности, важны для человека с обыденным умом, живущего в приятной дремоте, – этому нужен толчок, встряска. Но Толстому в описываемое время, то есть во второй половине 70-х годов, было уже около пятидесяти лет, в приятной дремоте он не находился никогда. Его ум работал неустанно. Когда корни растения подкопаны, но остался еще один тоненький корешок, оно, хотя бы чахлое, все еще продолжает жить; но вот и этот корешок перерезан, и растение умирает. Под свои верования Толстой подкапывался всю жизнь, а в какую минуту перерезал он последний корешок – сказать нельзя. Он постоянно висел над пропастью отрицания, висел, держась за чахлый кустик, основу которого грызли мыши. Рано или поздно кустик должен был оборваться, а человек слететь в пропасть. Это собственное сравнение Толстого. В “Исповеди” он рассказывает о путнике, застигнутом в пути разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь. Но – увы – на дне колодца лежит дракон с разинутой пастью. Путник ухватывается за ветви растущего в расщелине куста. Но куст рано или поздно должен оборваться, потому что две мыши, черная и белая, подтачивают его ствол с разных сторон. Путник видит это, понимает, что он должен с минуты на минуту упасть вниз и погибнуть, и, видя и понимая все это, лижет засохшим языком капли меда на листьях куста.

Разъяренный зверь пустыни и дракон – это смерть. Мыши – время, куст – жизнь… Капли меда – радости жизни… Пока есть мед – есть и силы, и смысл, и призраки счастья…

“Так я жил, – рассказывает Толстой о периоде своего “семейного счастья”, – но пять лет назад (1876 год) со мною стало случаться что-то странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние.

Но это проходило, и опять я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинокими вопросами: зачем?., ну, а потом?… Сначала мне казалось, что это так себе, бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что все это известно и что если я захочу заняться их разрешением, то это не будет стоить мне никакого труда, что теперь мне некогда только этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и ответы найду. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и, как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно. Я нашел, что это не случайное недомогание, а что-то очень важное; и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. Но только что я тронул их и попытался разрешить эти казавшиеся мне детскими и простыми вопросы, я тотчас же убедился, что эти вопросы – самые глубокие и важные в жизни вопросы и что сколько бы я ни думал, я не могу разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать.

Ну, хорошо, у тебя будет 6 тысяч десятин, 300 голов лошадей, а потом?… И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: зачем?… Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: а мне что за дело? Или, думая о славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну, и что ж?” И я ничего, ничего не мог ответить.

Остановилась тогда моя жизнь. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не спать, но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я вперед знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание – из этого ничего не выйдет. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в трезвые минуты я знаю, что это – обман, что желать нечего. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Мысль о самоубийстве была так соблазнительна, что я должен был употреблять против нее хитрости, чтобы не привести ее слишком скоро в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться. Если не распутаюсь, то всегда успею, – говорил я себе… И это сделалось со мною тогда, когда я был совершенно счастлив – все у меня было: семья прекрасная, средства большие и все возраставшие, слава, уважение ближних, здоровье, сила телесная и душевная, кажется, все…

Я уже ничему в жизни не мог придать никакого разумного смысла. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни и смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, забудутся все раньше или позже – это все равно. И главное – меня не будет. Так из чего же хлопотать? Прежний обман радостей житейских, заглушавший ужас смерти, уже не обманывал меня. Сколько ни говорили мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не мог уже этого делать, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не мог не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти…

Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже стали не сладки мне. Семья? – говорил я себе, – но семья – жена, дети, они – тоже люди. Они тоже должны или жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же мне жить? Зачем мне любить их, беречь, растить… и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или тупоумия? Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании приведет их к истине. А истина – смерть… Искусство, поэзия? Долго под влиянием успеха, похвалы людской я уверял себя, что смерть, которая уничтожит и дела мои, и память о них, – ничтожна. Но скоро я увидел, что и это обман. Мне ясно было, что искусство есть украшение жизни, заманка к ней. Но жизнь потеряла для меня всю заманчивость – как же я могу заманивать других? Пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражение жизни в искусстве доставляло мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства. Но когда я стал отыскивать смысл жизни, зеркальце это стало мне или мучительно, или ничтожно…

Зеркальце теперь говорило, что положение мое отчаянно и глупо; этим я не мог утешаться. Хорошо мне было любоваться его отражениями, когда я верил, что жизнь имеет смысл. Тогда эта игра светов – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни потешала меня. Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Но и этого мало. Если эта истина всегда была мне известна, я бы мог быть спокойным, зная, что это мой удел. Если бы я был как человек, от рождения безвыходно живущий в лесу, из которого он знает, что выхода нет, я бы мог жить.

Но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу; знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться. Это было ужаснее всего… И чтобы избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ждать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь и все кончится, – я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорей, поскорей избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству…”

Толстой по обыкновенной своей привычке, раз дело касается личной его жизни, говорит слишком общо: “На него стали находить минуты уныния, жизнь его остановилась” и т. д. “Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю” – вот смысл предыдущих строк. Мед исчез, возможность и охота наслаждаться медом исчезла – корень жизни надломился, и великий человек на вершине человеческой славы опять стоит с глазу на глаз с роковой тайной бытия и, вперив в бесконечную пустоту вселенной свой испытующий взгляд, спрашивает себя: зачем, к чему?

 
Кто же расскажет, что тайна от века,
В чем состоит существо человека…
Кто он? Откуда, куда он идет?
Кто там вверху над звездами живет?
Это страшный вопрос, и прав поэт, говоря:
Сколько голов беспокойных томил он,
Сколько им муки принес!
 

И вот, счастливейший из смертных, граф Толстой прячет от себя шнурок, чтобы не повеситься, и не ходит на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Что же такое жизнь? – спрашивает себя этот счастливейший из смертных и отвечает: кем-то сыгранная с нами злая и глупая шутка… Он смотрит на веселые, смеющиеся лица детей, на другие знакомые, любимые лица и думает: пройдут годы, и в сущности немного лет всего, и замолкнет этот смех, и не останется ничего; кроме смрада и червей. Что я в сравнении с вечностью? Обидный страшный звук – не больше.

Толстой говорит, что он “боялся жизни”, “стремился от нее”. Я думаю, что он всего сильнее боялся смерти. Приближающаяся старость, седина и морщины, болезни – все это направляло ум к той стране, откуда не возвращался еще никто. С точки зрения смерти, все суета, все глупо, не нужно, пусто. Дойти до такого настроения, когда, смотря на смеющиеся красные губы, воображаешь их изъеденными червями, или, видя перед собой лучистые, полные жизни глаза, думаешь о безобразных впадинах черепа, набитых землею, – значит не жить уже больше. Мы сейчас ближе познакомимся с этим процессом смерти и возрождения. Но пока одно маленькое замечание.

Чем жив человек? Своей привязанностью к жизни прежде всего. Она не иллюзия, а мать всех иллюзий, надежд, ожиданий, она источник силы, стремления, радости. Раз исчезла она, исчезло все. Привязанность к жизни, инстинкт не выдерживает критики с точки зрения разума и не нуждается в этой критике. Я думаю даже, что такая критика преступна. Это понимал Лермонтов, когда писал: я не хочу…

 
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка ум спокойный
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток…
О нет, преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такой тяжелою ценою
Я вашей славы не куплю…
 

Уничтожать в другом привязанность к жизни – преступная мечта. Это все, что есть у человека, это богатство всех его дней; отнимать его то же, что отнимать у нищего суму и корку хлеба у голодного. Когда паралитик Гартман говорит, что жизнь скучна, – это не беда; но когда он с немецкой аккуратностью и несомненным блестящим и ловким диалектическим талантом начинает перечислять все радости бытия и подкапываться под чувство любви, дружбы, веры, счастья, я полагаю, что он совершает преступление. Привязанность к жизни – сумма всех инстинктов жизни, их равнодействующая, таинственный жизненный эликсир алхимии; величие разума в том, чтобы увеличивать ее, давать ей свободу проявления, предохранять ее от ошибок, но не заражать тайным ядом сомнения. Сомнение должно остановиться здесь; идти далее преступно. Такое страшное преступление совершил Гамлет, хотя он и любил Офелию более, чем сорок тысяч братьев. Он влюбленной, милой, полной жизни девушке показывал лишь череп и могильных червей, он послал ее в монастырь. Прямое убийство лучше и честнее, чем эта медленная отвратительная инквизиция.

Толстой подверг критике разума саму привязанность к жизни и дошел до мысли о самоубийстве. Это необходимо и логично. Он сообщил о своих сомнениях всем, всему миру – это было бы преступлением, если бы кризис его не кончился возрождением. Поэтому без боли и ужаса можем мы следить за дальнейшими исканиями великой души. Эти искания не приведут нас к глухому переулку, а выведут на дорогу, по которой идти или не идти – наше дело; все же дорога есть даже для Толстого.

Толстой обратился к науке. Вопрошая эту сторону человеческих знаний, он получил бесконечное количество темных ответов о том, о чем не спрашивал: о химическом составе звезд, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно легких невесомых частиц эфира, но ответа на вопрос, в чем смысл жизни, он не получил и, разумеется, не мог его получить, потому что наука этим вопросом не занимается и заниматься не может. Все равно как я не стану заглядывать в X том законов, чтобы справиться о том, что такое нравственность, и не должен обращаться к китайской грамматике, чтобы узнать, как излечиться мне от болезни, – так для решения вопроса о смысле жизни мне нечего читать Дарвина, Лапласа, Лавуазье, Лайеля. Смысл жизни – это конечная цель жизни, а ни о каких конечных целях наука не рассуждает, давно уже убедившись, что такие рассуждения бесплодны и невозможны.

Толстой обратился к философии. Здесь он, по-видимому, нашел выход из своего положения, но этот выход был как раз тот, который наводил на него такой ужас. Этим выходом была смерть. Он называет Сократа, Соломона, Будду, Шопенгауэра глубочайшими умами человечества. Чему же учат они? Толстой так формулирует их воззрения: “К чему мы, любящие истину, стремимся к жизни? К тому, чтобы освободиться от тела и от всего зла, вытекающего из жизни тела. Если так, то как же нам не радоваться, когда смерть приходит к нам? “Мы приблизимся к истине лишь настолько, насколько удалимся от жизни”, – говорил Сократ, готовясь к смерти. Мудрец всю жизнь ищет смерти, и потому смерть не страшна ему”.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации