Текст книги "В канун Рагнарди"
Автор книги: Федор Чешко
Жанр: Фэнтези
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Но все изменилось. Внезапно, в единый миг. Рухнуло небо. На море, на корабли, на людей обрушилось чернотой, исступленными космами секущего ледяного дождя, беснующейся тяжестью пенных серых валов и ветра. Корабли стали адом, адом рушащегося дерева, лопающихся канатов, адом треска и грохота.
А люди… Люди, только что убивавшие друг друга на сделанном ими деревянном островке, таком жалком перед бешенством моря и неба… Люди…
Есть ли разница, кто рядом с тобой навалился всем телом на скользкое неподатливое правило? Есть ли разница, чьи обмороженные, скорченные судорогой пальцы впились рядом с твоими в гудящий, готовый лопнуть канат? Есть ли разница, чей топор, повинуясь еле слышному в этом аду сорванному выкрику твоего кормщика, врубается в лад с твоим в гнущуюся, стонущую мачту? Какая разница, урман или свой рядом, когда воины обернулись мореходами, сражающимися с бешенством моря за судьбу своих кораблей, ставших единым целым? Никакой.
А потом… Потом стих ветер, и было злое синее небо над серыми скалами, а волны все не могли успокоиться, зло теребили израненные, но не погибшие корабли, выброшенные на мелководье залива – узкого и длинного, как рубец от ножевой раны. И люди, изнемогшие в борьбе – неравной, но непроигранной – лежали вповалку на серой промозглой гальке под серой промозглой моросью и медленно оживали в них силы и память.
И память ожила, и как-то само собой получилось так, что опамятовавшиеся стали подтягиваться друг к другу, свои – к своим; и как-то само собой и кстати отыскалось оружие, которое, казалось, безвозвратно смыли из рук и из памяти осатанелые валы.
И вышло так, что не стало на берегу людей, а стали на берегу два хмуро ощерившихся друг на друга железных монолита, две многоногие, многоглавые но безликие черепахи, забранные в панцири плотно сдвинутых щитов, взблескивающие бивнями-клыками мечей – не подойти.
Так и стояли, настороженно внимательные, смертельно опасные один для другого, два плотных и стройных строя, одинаково сильные умением ударить единым кулаком, тяжело и слитно, не раздробившись в бою на множество.
Урманский кулак был поболее новогородского, и стоял он на своей земле, а своя земля не выдаст и не обманет. Новогородский же был силен тем, что лучше сумел сохранить оружие, а еще – пониманием безысходности положения своего, в котором лишь победа была спасением, поражение же сулило смерть либо долгое рабство. Силы были равны.
И вот шевельнулся урманский строй, сломал на миг нечеловеческую безукоризненность своих линий, но не сдвинулся, лишь выбросил из себя одного.
И этот один неторопливо двинулся к новогородцам – тяжелая коренастая фигура, длиннорукая и коротконогая, обманчиво неуклюжая на вид, в движениях исполненная особой грации, присущей хищным зверям.
И взгляд его небольших синих глаз, остро поблескивающих из-под низкого тусклого шлема, был взглядом воина – мудрого и хитрого, постигшего искусство благородной схватки и ночного разбоя.
Он сделал несколько шагов, остановился, глядя на новогородцев ткнул пальцем в обломок стрелы, увязшей в массивном круглом щите, заносчиво вздернул заросший рыжими космами подбородок: «Чья?»
Тот, который я, не успел рассмотреть, распознать стрелу, но успел выйти из строя первым. Вышел, остановился перед урманом, разглядывая, и тот ответил таким же оценивающим взглядом в упор, и оба сочли противника достойным своего умения.
И – будто серой молнией полыхнул первый удар (не уследить, не разобрать – чей), и стону подобно прогудел подставленный щит, и заскользил, заметался перед глазами противник в диковинной пляске поединка, – под лязг сталкивающихся клинков, под сухой и гулкий стук принимающих удары щитов, под многогласный рев и выкрики тех, чья душа рвется в схватку, но обречена лишь издали смотреть на нее, тех, кто знает, что крики его мешают соратнику, но сдержаться не в силах.
И вдруг… Как это случилось? Удар ли урмана был столь могуч, изменило ли на миг не изменявшее доселе ратное мастерство, так, иначе ли, но под крик своих, под хищно-радостный взрев урманов треснул червленый щит, раскололся, повис на руке бесполезной путаницей железа и древесной щепы. И в тот же миг отпрыгнул в сторону урман, замер, держа меч вниз острием, ждал, торжествующе скалясь, пока стряхнет противник разбитый щит с руки, перехватит обеими ладонями половчее длинную рукоять своего меча: поединок – не резня, не любой ценой хороша в нем победа.
А тот, который я, понимал – противник умел, и без щита с ним не управиться. Одна надежда: расколоть его щит, либо переломить клинок и вновь уравняться оружием.
И удар – во всю силу рук и всем телом, и еще, и снова, и совсем приумолкли урманы, и ликующий рев своих за спиной – для них противник исчез, утонул в неистовом водопаде сокрушительных ударов, его уже нет, он – труп. А перед глазами – все шире и шире злорадная усмешка на заросшем рыжей щетиной лице.
Урман – мудрый и опытный воин. Отбивая, он уводит щит и клинок на себя, гасит мощь ужасных ударов, каждый из которых способен рассечь надвое неподвижного; и мощь их обращается против наносящего, утомляет, выматывает; и едкий пот заливает, слепит глаза, и руки сводит судорога изнеможения, все труднее взмахивать тяжелеющим мечом, все медленнее удары и недолго уже дожидаться урману мига, когда он сможет сам нанести удар – один и последний.
И вот будто само небо раскололось вдруг ослепительной вспышкой, гулким звоном, и расплылось-растроилось лицо противника перед глазами, и в наваливающейся на плечи непомерной тяжестью темноте стремительно повернулась, накренилась земля… И в последний миг успел, дотянулся-таки, достал тот, я, эти одинаковые злорадно возликовавшие лица урмана множащимся жалом меча. Каждое – каждым.
А потом вздыбившаяся земля тяжело, с маху ударила по щеке и хлынула в глаза мраком.
Что это, что? Крохотной искрой, слабым язычком алого пламени дрожит, расплывается во мраке, рядом у самых глаз? Цветок? Здесь, на мокрой осклизлой гальке? Чудо? Кровь. И будто сорвали с ушей липкую пелену: крики, рев, чье-то надсадное хриплое дыхание – не свое ли? Кулаки упираются в гальку, и в правом все еще сжата рукоять меча; слабый соленый ветер ерошит волосы – почему? Где шлем? Встать… Трясутся колени, отказываются открываться глаза, немеет беззащитный затылок в ожидании ледяного железа… Почему я все еще жив? Почему он не добивает? Встать!
Это тяжелый труд – подниматься, оскальзываясь на гладких мокрых камнях, опираясь на меч, как на посох; а горячий пот ручьями стекает по лицу, и это хорошо, он промыл глаза и можно разглядеть хоть что-то сквозь розовый сумрак слипшихся от крови ресниц.
Урман. Вот он, здесь, совсем рядом. Стоит согнувшись, уронив щит, качается, зажимает ладонью лицо, и из-под ладони на рыжую бороду, на панцирь, на гальку бежит алый ручеек. Отнял руку, глянул – скула разорвана, в кровавом месиве смутно белеет кость. Не лицо – адская маска. Шагнул, едва не упав, приподнял меч. С трудом, словно непомерную тяжесть. И тот, который я, широко раздвинул трясущиеся колени, потянул вверх, к небу, окровавленное жало меча.
Забыто все – и земля, и небо, и море; рев врагов и своих вышвырнут из слуха, словно хлам из сеней – перед лицом враг и бой не окончен.
Тот, который я, роняет с трудом поднятый меч на трясущуюся голову урмана – не достает, падает вслед за мечом на колени, на камни. И урман оседает на камни, тянется к лицу пальцами, с которых капает алое, рычит, и кровавые пузыри лопаются у него на губах. И тот, я, тянется навстречу – бой! Бой не окончен!
Но кто это вцепился в плечи, в руки? Почему двое урманов оттаскивают назад своего?
Поединок окончен. Поединщики оказались равны, и боя не будет, не будет больше крови между своими и этими… Сегодня и здесь.
И был вечер, и горели на диком, безжизненном берегу костры (свой и чужой), но нашлись такие, кто подходил к чужому костру – не для драки, для разговора; и нашлись урманы, приходившие говорить к новогородцам. А потом было серое, туманное утро, и ледяная свинцовая вода была по грудь, и ноги скользили по предательскому каменистому дну, и руки переставали чувствовать от холода и усталости, но лодья ползла на глубину – тяжело, неохотно, но ползла, а урманы сгрудились на берегу и не мешали.
А потом паруса тяжело развернулись на скорой рукой починенных мачтах, и все – урманы и берег – кануло в тяжелый белый туман…
Это было давно, но тот, который я, помнит все, будто только вчера лопались от яростного рыка кровавые пузыри на этих губах, ведущих нынче учтивые речи:
– Наш спор не окончен, витязь. Мы испытали силу друг друга борьбой с бешенством моря, испытали и ратным железом. Силы были равны. Но осталось еще одно испытание – кубком хмельного вина. Пойдем, витязь! Я гость твой в этом городе, будь же и ты моим гостем на нашем торговом подворье. Пойдем, сразимся в последний раз, и если вновь не сумеем мы одолеть друг друга – смешаем кровь, обменяемся именами и станем братьями!
И снова – мороз и ночь, снова скрипит под ногами снег, а улочки, тонущие в снегу и во тьме, тянутся, вливаются в новые, сплетаются в странный, но знакомый узор под бесстрастными белыми звездами; и редки черные силуэты людей, но и это малое их количество непомерно для зимней ночной поры, и город кажется непривычно оживленным, потому что – праздник.
А потом была калитка урманского гостевого подворья – крепкие доски, кованные тяжелой медью. Она натужно скрипела, трудно поворачивалась на вымерзших петлях, и в открывшейся за ней черноте замаячила фигура бронного урмана в заросшем мохнатым инеем шлеме, коченеющего в бессмысленном карауле.
А потом – мимо длинного ряда заваленных снегом лабазов, в двери, в темень и снова в двери, за которыми тусклый свет, протопленная до духоты тесная горница, ломящиеся столы и хриплый приветственный рев десятка хмельных глоток.
И был говор, и грохот посуды, и песни – странные, печальные, протяжные и исполненные яростного веселья, перемежающиеся хриплыми воплями.
И были пляски, здесь, в тесноте. По очереди, по одному выходили урманы и, почти не двигаясь с места, всплескивались вдруг бешеными высверками тяжелых широких клинков, сжатых в обеих руках, растворялись, тонули в неистовом мельтешении железных сполохов под ритмичные вскрики прочих.
А тот, меднобородый, сидел напротив, и отсветы холодного железа и теплых огней вспыхивали-искрились в его потемневших глазах, и он смеялся, говорил что-то, подливал хмельного равно с собой. И хмельное бродило в крови веселым буйством, играло шутки, и широкое лицо напротив вдруг расплывалось, теряло четкость, тонуло в теплых сумерках, заволакивающих глаза, чтоб через миг вынырнуть вновь…
Тот, которым стал я, не заметил, как, почему мертвая тишина повисла в горнице, но, вдруг осознав безмолвие вокруг, мгновенно очнулся от хмельной полудремы, метнул настороженный взгляд по сторонам, готовый ко всему.
Новое лицо. Будто порожденное морозом и снегом, которые там, за стеной. Прозрачные голубые глаза, холодные, глядящие поверх и сквозь, словно глаза хищной птицы. Резкие костистые черты, впалые бледные губы, едва заметные на белой коже лица. Волосы – длинные пряди льдистой, искристой синевы.
Говорит. Нет, поет медленные выспренние рулады, поет высоким, старческим, но на удивление чистым голосом. Скальд? Да. Замолкли пьяные, внимая волшебству слов, не скрипнет, не стукнет вокруг, даже трескучие огни масляных плошек будто притихли, боясь помешать.
Есть ли музыка в грохоте прибоя, в протяжном переливчатом вое пурги? Если есть, то именно она звучала в этом странном напеве – без рифм, без мелодии…
"В далекой мрачной стране,
Где ночь не рождает звезд,
Где дикий бессмертный мрак
Кует пространство во льды,
В провале бездонной мглы
ОН ждет.
ОН льет в черноту небес
Цветные сполохи зла -
Холодный умерший свет,
Без отсветов, без тепла -
Страшней непроглядной тьмы.
И ждет.
А время идет над ним,
Как плавный медленный снег,
Вплетаясь в вещие сны
Падением умерших лет,
И дрема ЕГО легка:
ОН ждет.
Огромный призрачный волк -
Исчадье мрака и льда -
Застыл у него в ногах.
ОН тихо гладит во сне
Колючий морозный мех
И ждет.
ОН ждет мгновенья, когда
Сквозь саван веков и снов
Услышит могучий зов
Отмерившей срок судьбы,
Чтоб вспрянуть из мертвых льдов,
Чтоб в битве сразить врагов -
Вотана, и всех богов,
И всех героев земли.
И яростный волк Фафнир
Пожрет человечий род,
И время двинется вспять,
И все начнется опять.
О люди фиордов! К вам
Приходят жрецы из стран
Где страх сильнее людей -
Жрецы в одеждах старух,
С макушкой, обритой в круг.
(Помните: ОН ждет!)
Они так сладко поют
О боге, который в них!
Они манят и зовут
Забыть о наших богах
Для бога, который в них…
(Помните: ОН ждет!)
Их бог прекрасен лицом,
Как ТОТ, ЧТО ДРЕМЛЕТ ВО ЛЬДАХ"…
А тот, который я, не отрываясь смотрел на своего рыжебородого соседа, как он медленно поднимается из-за стола, щурит недобро глаза, перекатывает по скулам тяжелые желваки. И вдруг каменный кулак его врезался в стол под треск дерева и звон посуды, и дрожащий от ярости голос перекрыл пение скальда сорванным рыком:
– Я, Гунар из Эглефиорда, прозванный Ротвулфом, я, носящий знак Белого Бога, знак креста, говорю тебе, безумный старик: замолчи, собака, или я забью тебе обратно в глотку твои богохульные песни вместе с зубами!..
Скальд глянул невидяще и вдруг так стремительно взбросил руку к лицу рыжебородого, что тот отшатнулся. И старик заговорил бесстрастным звенящим голосом волхва-вещуна:
– Ты, предавший своих богов, не с тобой говорю я теперь. К вам обращаюсь, о дети Вотана, люди земли фиордов. Не слушайте лживое карканье иноземных воронов в черных одеждах. Они говорят: «Ваши боги кровожадны и злы». Но помните: это – наши боги. Они говорят: «Ваши боги безобразны». Но помните: это – наши боги. Они говорят: «Ваши герои – убийцы». Но помните: это – герои нашей земли, отцы и деды наши, породители наши. Спросите жрецов креста: «Разве ваши боги не учат сражаться за своих отцов и за веру своих отцов? Если нет – для чего нам такие боги?»
Белый Бог прекрасен лицом и речами, но он чужой в земле фиордов, его правда – чужая правда, его воля – чужая воля, его доброта – чужая доброта; а чужая доброта – зло, так было и будет. И если иная правда нужна нам, ее подарят нам наши боги. Подарят – не продадут.
Сыны Вотана, дети земли фиордов, я знаю – Рагнаради близка, я вижу, как очи Локи сверкают из-под хмурых бровей Белого Бога, слышу рыкание Фафнира в пении женоподобных жрецов. Сыны своих отцов, ваше место там, где тени ваших предков, ваша судьба – судьба ваших богов: смерть за них и с ними. А эти из вас, предавшие богов и предков, чтоб пресмыкаться у стоп победителя – живая падаль, нидеринги, недостойные касаться меча. Не для них веселое бешенство погребального пламени, им гнить в зловонных темных могилах, пока воля Судьбы и злоба Локи, что дремлет во льдах, не поднимут их в бой против Вотана. Им – гнусная жизнь, гнусная смерть и гнусное бессмертие!..
Скальд умолк, и в незыблемой тишине, под мрачными тяжелыми взглядами, сгорбившись, глядя в пол, вышел из горницы носящий знак креста Гунар из Эглефиорда, прозванный Красным Волком…
Новгород. И одиннадцатый век. Или, может, самое начало двенадцатого. Ай да я… Это же надо так промазать! Лет на шестьсот – пятьсот по времени, и по расстоянию на ого-го сколько. Снайпер хренов… Черт, как же сосредоточиться? Попробовать прямо по карте? А со временем как? Где же выход, ведь должен же быть выход, ведь до сих пор удавалось повторять все. Или это был обычный сон? Не похоже. Но тогда почему ничего не выходит с повторным проникновением? Третья попытка, и третий раз не туда. Третья… Три… Может быть, треуголка? А ведь это – мысль. Это, пожалуй, стоит попробовать. Пожалуй, в других снах-проникновениях я треугольных шляп не встречал. Правда, это самый конец, но на безрыбье…
…Щегольская треуголка намокла, потемнела от пота, мутные струйки стекали из-под нее, оставляя на щеках поручика грязные полоски, и поручик утирался жестким и пыльным рукавом, поминая недобрым шепотом дорогу, жару, душный тесный мундир, игумена и всю его братию. Игумен делал вид, что не слышит, он не по возрасту бодро и скоро семенил по крутой каменистой тропинке, цепляя подолом облачения репьи; только изредка, нетерпеливо понукая распаренных солдат, волокших бочонок, оборачивал к бредущим следом лицо – утонувшие под сросшимися бровями глаза цвета осеннего неба, кривящиеся неприязнью тонкие бледные губы…
И это лицо, лицо наставника и, как казалось доселе, самого близкого на свете человека, нынче виделось столь постылым, что тот, которым был тогда я, смотрел лишь вперед и ввысь, в выцветающую от зноя синеву, хоть и оступался ежеминутно, хоть дважды едва не упал, (спасибо господину поручику: под руку подхватывал, не брезговал)…
А река шумела все громче и громче, совсем уже рядом, и тот, я, вдруг натолкнулся грудью на твердое, упруго-податливое, глянул невидяще в затылок внезапно остановившегося игумена. Тот отстранился – досадливо, гадливо, осенил себя крестным знамением, будто коснулся нечистого, кивком подозвал тяжело отдувающегося поручика: пришли.
Тропинка, вызмеившись к обрыву, метнулась внезапно крутыми уступами вниз, к воде, стеклянно пенящейся по ржавой укатанной гальке. А на другом берегу, в рыжих, млеющих на солнце утесах, четким пятном черноты виднелась узкая щель.
Игумен тускло глянул в лицо (впервые за последние дни); ткнул острым пальцем в черный изгиб в скалах противоположного берега:
– Там?
Тот, который я, отвернулся, угрюмо кивнул.
– Да свершится воля Господня! – игумен истово перекрестился. – Господин поручик, идем.
– Слушаюс-с! – Поручик щелкнул каблуками, вскинул два пальца под треуголку (грудь выпячена, аж трещит сукно, в глазах – едкая издевка):
– Токмо вам, господин стратиг от кадила, на сем месте остаться бы, да уши зажать, не то с непривычки как бы конфузии с вашей милостью не приключилось!
Игумен не слушал – он уже спускался к реке.
Тот, который я, угрюмо смотрел, как солдаты, сквернословя и вскрикивая, спускают с обрыва бочонок со взрывчатым зельем; как игумен, подобрав полы облачения, оскальзывается на гальке, бредет через реку, и стремительная вода обтекает его ноги хрустальными бурунами; как одна за другой ныряют человеческие фигурки, столь малыми кажущиеся отсюда, сверху, в черный зев расселины.
Долго, как долго возятся они там, в темноте, будто растворились, утонули в закованном в камень мраке… Нет появились вновь, бредут обратно. Поручик… Игумен… Солдаты… Третий… Четвертый… Все. Жаль.
Последний из перепачканных глиной и копотью солдат, озираясь, торопливо выкарабкивался на гребень обрыва, когда с натужным медленным громом затаившаяся в расщелине чернота выплеснулась на божий свет уродливым клубом пороховой гари, оторвалась от скал, поплыла над рекой, вспухая, бледнея, пучась, будто нелепое облако – выше, все выше…
А гул стих было, но не до конца, и долго еще утроба утесов стонала-бурчала невидимыми камнепадами. И когда улеглась поседевшая пелена пыли и дыма на том берегу, стал виден его рыжий камень, однообразие которого не нарушалось более ничем – щель исчезла.
Игумен перекрестил реку, и, медленно, сгорбившись, (куда только девалась его недавняя бодрость?!) побрел наугад, от берега, туда, откуда пришли. Проходя, сказал устало, не подняв глаз:
– В обитель тебе пути более нет. Быть может, Бог простит грех идолопоклонства, я же, многогрешный, смущения умов братии простить тебе не могу.
Тот, которым был тогда я, с горькой улыбкой смотрел ему вслед, на эту согбенную спину, спину человека, подавленного беспощадным сознанием собственной правоты. А потом тяжелая рука с треском хлопнула по плечу и тот, я, обернулся, и глаза его встретились с веселыми глазами поручика.
– Что, долгогривый, никак проштрафился? Никак выгнали? – в голосе поручика звучали и сочувствие, и насмешка. – Ишь, закручинился! Известно, в монастыре житие веселое: знай, псалмы пой, да кашу трескай – вон какую ряшку наел… Да плюнь. На обитель, на этого сморчка в рясе – плюнь. Пошли с нами. Батюшке государю Петру Лексеичу, дай ему Господь многая лета, такие здоровые жеребцы, как ты, зело надобны – турку воевать…
И снова телефон. Виктор с трудом оторвался от чтения, досадливо покосился на надрывающийся аппарат, дожидаясь, пока он умолкнет, но звонки – назойливые, надоедливые – не прекращались. А потом он подумал, что это может звонить Наташа, и поспешно схватил трубку.
Это звонила Наташа.
– Привет, – голос ее был вялым, тусклым. – Кто-то мне обещал, что очень-очень постарается поскорее прийти. Это четыре часа назад было. Вить, а Вить, ты не припомнишь, кто бы он мог быть, этот обещавший?
– О господи! – Виктор чувствовал, как душная краска стыда заливает лицо. – Малыш, ты уж прости, извини меня, скотину безрогую, я…
– Насчет безрогости – это интересно. И если ты не исправишься, возможно, я эту самую безрогость твою устраню.
– Наташенька, смилуйся! Я уже исправился!
– Ладно. Прощаю. В общем, все к лучшему получилось. Вот так – к лучшему, – интонации ее были какие-то странные, и говорила она будто нехотя. – Мне на завтра помощь понадобится. Твоя и еще кого-нибудь из твоих ребят. Так ты уж их попроси, пока они не разбежались. Надо будет тяжесть небольшую перевезти…
Наташа закашлялась, а когда заговорила вновь, голос ее стал звонок и непривычен:
– Только что звонили из больницы, Вить. Сказали, что Глеба завтра можно будет забрать. Он умер.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?