Текст книги "Колосс Маруссийский"
Автор книги: Генри Миллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
С какой целью он вызвал меня? Это он немедля объяснил господину Цуцу, выполнявшему роль толмача. Как только он узнал о моем прибытии, то сразу стал искать встречи со мной, чтобы прежде всего выразить свое почтение американскому писателю, который милостиво соизволил посетить столь далекий уголок земли, как Крит, а во-вторых, чтобы сообщить, что его лимузин, ожидающий на улице, – в полном моем распоряжении, буде я пожелаю на досуге осмотреть остров. В-третьих, он желает, чтобы я знал, какие глубокие сожаления он испытывает оттого, что не удалось снестись со мной ранее, потому как день или два назад он устроил банкет в мою честь, на котором я, очевидно, не имел возможности присутствовать. Он хочет, чтобы я знал, какая это честь и удовольствие приветствовать в его стране представителя такого беспримерно свободолюбивого народа, каким является американский народ. Греция, сказал он, будет вечно признательна Америке не только за ту щедрую и бескорыстную помощь, которую она с таким великодушием предложила его соотечественникам в тяжелое для Греции время, когда все цивилизованные нации Европы, казалось, и впрямь бросили ее на произвол судьбы, но также за непоколебимую верность тем идеалам свободы, которые являются основой ее величия и славы.
Я был до того ошарашен сим торжественным выступлением, что на мгновение онемел. Но когда, едва переведя дыхание, он добавил, что будет счастлив, если я поделюсь своими впечатлениями о Греции, а особенно о Крите, я вновь обрел дар речи и, обернувшись к Цуцу, который готов был проявить всю свою изобретательность и помочь найти подходящее слово, пустился в столь же цветистые и восторженные ответные изъявления в любви к его стране и соотечественникам. Я говорил по-французски, потому что этот язык par excellence[75]75
Преимущественно (лат.), прим. перев.
[Закрыть] подходит для всяческих словесных венков и гирлянд. Никогда, наверно, я не выражался по-французски с таким лицемерным изяществом и приятностью; слова скатывались с моего языка, как чистые жемчужины, и, нанизанные на крепкую основу глагола, с необыкновенной ловкостью, обычно заставляющей шалеть англосаксов, образовывали изысканные гирлянды.
Прекрасно, кажется, сказал префект, одобрительно сверкнув улыбкой сперва мне, а потом моему толмачу. Теперь мы можем перейти к другим вопросам, оставаясь, разумеется, неукоснительно вежливыми, неукоснительно comme il faut[76]76
Приличными (франц.), прим. перев.
[Закрыть]. Где вы успели побывать за время вашего краткого пребывания у нас? Я в двух словах объяснил, где именно. Ну, это ерунда! Вы должны побывать там-то и там-то, везде, где хотите, – все в вашем распоряжении, и, словно желая показать, как легко это можно устроить, проворно отступил на полтора шага назад, нажал, не глядя, кнопку под столешницей, и в дверях мгновенно возник лакей, получил властное указание и так же мгновенно исчез. Меня так и подмывало спросить, откуда у него столь безупречная выучка, но я подавил свое желание, решив улучить для этого более благоприятный момент. Какой бы из него получился руководитель типичной американской корпорации! Какой коммерческий директор! А здесь он сидел чуть ли не один-одинешенек во всем здании – ни тебе публики, ни спектакля, пустая сцена, обычная тоскливая рутина провинциального города на краю мира. Никогда еще мне не доводилось видеть примера столь прискорбно нереализованных возможностей. Замашки у него были такие – и только Бог знает, какое безудержное честолюбие, задыхающееся в этом вакууме, – что он легко мог бы стать диктатором всего Балканского полуострова. Несколько дней спустя я видел, как он взял на себя ответственность и одним смелым росчерком пера определил судьбу бассейна внутренних морей на сотни лет вперед. Как бы обаятелен, любезен и радушен ни был префект, он внушал мне чуть ли не ужас. Впервые в жизни я встретился лицом к лицу с представителем власти, человеком, который мог сделать все, что взбредет ему в голову, более того – человеком, который ни перед чем не остановится для осуществления заветного желания. Я чувствовал, что передо мною человек, имеющий все задатки деспота, обходительный, определенно очень даже неглупый, но прежде всего безжалостный, с железной волей, стремящийся к одной цели: лидерству. Гитлер рядом с ним казался карикатурой, а Муссолини – актеришкой замшелой труппы Бена Грита. Что до американских великих промышленных магнатов из тех, что обожают видеть себя в кинохронике или в газетах, так они просто большие дети, гении гидроцефалы, которые играют динамитом, сидя на руках у лицемерных баптистских святых. Ставрос Цуссис скрутил бы их двумя пальцами, как шпильку для волос.
После того как обмен любезностями естественным образом завершился, мы с легким сердцем удалились. Женщина по-прежнему сидела у дверей с двумя своими оборванными сорванцами. Я пытался представить, как с ней будут говорить, предполагая, что вряд ли ей удастся переступить порог святилища. Я сунул одному из мальчишек несколько драхм, которые он тут же отдал матери. Цуцу, видя, что женщина собирается обратиться за более существенным вспомоществованием, мягко потащил меня дальше.
Ночью я решил, что назавтра уеду. У меня было предчувствие, что в Афинах меня ждут деньги. Я уведомил авиакомпанию, что не воспользуюсь обратным билетом. В любом случае, самолеты, как я выяснил, не летали – летное поле было еще слишком сырым.
Вечером я сел на пароход. На другое утро мы были в Кании, где и оставались почти до вечера. Я провел все это время на берегу, шатаясь по городу, заходя в таверны. Старая часть города, бесспорно, очень интересная, напоминала венецианскую крепость, каковою она явно была когда-то. Греческие кварталы, как водится, были сумбурны, беспорядочны, не похожи один на другой и эклектичны. Вновь вернулось ощущение, какое я часто испытывал в Греции, только на сей раз оно было намного сильней, – что едва силы захватчика иссякали или он на время прекращал набеги, едва власти ослабляли хватку, грек вновь возвращался к своей очень естественной, очень человечной, всегда неформальной, всегда понятной повседневной жизни. Что необычно и в подобных заброшенных местах проявляется особенно явно, так это внушительная власть замка, церкви, гарнизона, купца. Власть дряхлеет медленно, принимая уродливое обличье, и то там, то тут выставляет свою лысую сморщенную головку падальщика, дабы продемонстрировать еще не совсем угасшую волю, разрушительные результаты своей гордости, зависти, злобы, алчности, предрассудков, ритуалов, догм. Предоставленный самому себе, человек всегда все начинает заново на свой, греческий лад – несколько коз или овец, примитивная хижина, клочок земли под пашню, оливковая рощица, быстрый ручей, флейта.
Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда. Я вышел из кают-компании пройтись по палубе. Ветер окреп, и пароход то взлетал на волнах, то ухал вниз. Эгейское, Ионическое – самые бурные внутренние моря Средиземного моря. Отличные моря. Отличная суровая погодка, как раз по человеку, бодрящая, возбуждающая аппетит. Маленькое суденышко в огромном море. Время от времени остров. Крохотная гавань, сверкающая огнями, словно японская сказка. Топочет по сходням домашний скот, орут дети, готовится пища, мужчины и женщины моются в трюме, плещутся в узком корыте, что твои животные. Дивный корабль. Дивная погода. Звезды, то нежные, как герани, то твердые и острые, как осколки скалы. Люди, расхаживающие в домашних ковровых тапочках, перебирающие четки, плюющие, блюющие, дружелюбно улыбающиеся, вскидывающие голову и гортанно кричащие «нет», когда надо бы говорить «да». На корме самые неимущие пассажиры – расположились табором на палубе, тут же их пожитки, кто дремлет, кто кашляет, кто поет, кто погружен в задумчивость, кто яростно спорит, но, спящие или бодрствующие, все они являют собой единство, в котором все равны и которое есть жизнь. Не та стерильная, болезненная, регламентированная жизнь туристов третьего класса, которую видишь на больших океанских лайнерах, но неотделимая от грязи, инфекций общая жизнь пчелиного роя, которою людям и следует жить, когда они совершают опасное путешествие по бескрайнему водному пространству.
Я вернулся в кают-компанию около полуночи, чтобы надписать небольшую книжку, которую обещал подарить Сефериадису. Ко мне подошел человек и спросил, не американец ли я, – он обратил на меня внимание за обеденным столом. Еще один грек из Америки, только на сей раз умный и интересный. Он был инженером и по заданию правительства занимался рекультивацией земель. Всей душой он был предан греческой земле. Он говорил о водных запасах, электростанциях, осушенных болотах, мраморных карьерах, месторождениях золота, гостиничных номерах, железнодорожном сообщении, строительстве мостов, санитарных кампаниях, лесных пожарах, легендах, мифах, поверьях, войнах в древности и сейчас, пиратстве, рыболовстве, монашеских орденах, утиной охоте, пасхальной службе и, наконец, после длинноствольных ружей, морских армад, двухмоторных феноменально маневренных бомбардировщиков «харрикейн» пустился в рассказ о резне, устроенной турками в Смирне, очевидцем которой ему случилось быть. Трудно сказать, какой из «инцидентов» в длинном списке злодеяний, который можно предъявить человеческому роду, более гнусен. Имя Шермана у жителя американского Юга вызывает мгновенную ярость. Даже самый круглый невежда знает, что имя Аттила связано с невероятными ужасами и вандализмом. Но то, что произошло в Смирне и что перевешивает ужасы Первой мировой войны или даже войны начавшейся, почему-то смягчено и почти стерто в памяти современного человека. Особый ужас этой катастрофы не только в жестокости и варварстве турок, а в позорном, безразличном молчании великих государств. Одним из потрясений, которые пережил современный мир, стало понимание того, что правительства в собственных эгоистических целях способны поощрять равнодушие, способны гасить естественный стихийный порыв возмущения людей зверским, бессмысленным кровопролитием. Смирна, подобно боксерскому восстанию и другим инцидентам, слишком многочисленным, чтобы все их упомянуть, была очередным предостережением: такая судьба ожидает нации Европы, судьба, которую они исподволь готовят себе интригами своей дипломатии, своим мелким барышничеством, культивированием нейтралитета и безразличия перед лицом явного зла и несправедливости. Всякий раз, когда я слышу о трагедии в Смирне, об издевательстве над мужеством армий великих стран, которые стояли в бездействии, повинуясь строгому приказу своих лидеров не вмешиваться, а в это время невинных мужчин, женщин и детей тысячами загоняли в воду, как скот, расстреливали, увечили, сжигали заживо, рубили руки, цеплявшиеся за борт иностранного корабля, я думаю о первом тревожном сигнале – что к этому все идет, – которому постоянно был свидетелем во французских кинотеатрах и которое несомненно повторялось на всех языках под солнцем, кроме немецкого, итальянского и японского, когда кадры кинохроники показывали бомбежку китайского города[77]77
Предвестие такого эффекта: публику настоятельно просили не проявлять никаких особых эмоций при показе этих леденящих кровь сцен. Могли еще и добавить: помните, это всего лишь китайцы, а не французские граждане (прим. Г. Миллера).
[Закрыть]. У меня есть особый повод помнить это: при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas[78]78
Оплошность (франц.), прим. перев.
[Закрыть] им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle[79]79
Крах (франц.), прим. перев.
[Закрыть]. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов.
Часть третья[80]80
Публикуется в сокращении.
[Закрыть]
...Больше всего Греция поразила меня тем, что это мир, соразмерный человеку. Франция тоже производит подобное впечатление, но все же между ними есть разница, и разница огромная. Греция – дом богов; они, возможно, умерли, но их присутствие по-прежнему ощутимо. Боги были соизмеримы с человеком: их создал человеческий дух. Во Франции, как повсюду в Западном мире, эта связь между человеческим и божественным разорвана. Скептицизм и паралич, порожденные этим разрывом, изменившим самую природу человека, объясняют причину неизбежного крушения нашей нынешней цивилизации. Если люди перестают верить, что когда-нибудь станут богами, они непременно станут червями. Многое уже сказано о новом жизнеустройстве, которому суждено утвердиться на американском континенте. Нужно, однако, иметь в виду, что даже первых его признаков не увидеть еще по меньшей мере тысячу лет. Нынешний американский образ жизни так же обречен, как европейский. Ни один народ на земле не сможет разрешиться новым жизнеустройством, пока мир не поставит себе такой цели. На своем горьком опыте мы узнали, что все люди земли связаны теснейшими узами, но не сделали из этого знания разумных выводов. Мы видели две мировые войны и, не сомневаюсь, увидим третью и четвертую, – может, и больше. Не будет надежды на мир до тех пор, пока старый порядок не уничтожен. Мир вновь должен стать маленьким, каким был мир Греции, – достаточно маленьким, чтобы вместить всех. Пока в нем не найдется места для самого последнего из людей, не будет и настоящего человеческого сообщества. Разум подсказывает мне, что этого долго придется ждать, но разум подсказывает мне и то, что никакой меньший срок не удовлетворит человека. Пока он не станет воистину человеком, пока не научится вести себя как житель земли, он по-прежнему будет создавать богов, которые его уничтожат. Трагедия Греции не в гибели великой культуры, но в потере великой цели. Мы ошибаемся, когда говорим, что греки очеловечили богов. На самом деле все наоборот. Боги очеловечили греков. Был момент, когда казалось, что истинный смысл жизни постигнут, – миг, когда судьба всего человечества висела на волоске. Мгновение это исчезло в грандиозном пожаре, поглотившем хмельных греков. Они творили мифологию из реальности, недоступной их человеческому пониманию. Мы, очарованные мифом, забываем, что он рожден реальностью и ничем существенно не отличается от любых иных форм творения, кроме того, что имеет дело с самой основой жизни. Мы тоже создаем мифы, хотя, может, не сознаем этого. Но в наших мифах нет места богам. Мы возводим абстрактный, бесчеловечный мир из пепла иллюзорного материализма. Мы доказываем себе, что Вселенная пуста, – и руководствуемся в этой задаче собственной пустой логикой. Мы полны решимости завоевывать, и мы будем завоевывать, но завоеванное несет смерть. Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать – значит не просто хотеть. Жаждать – значит стать тем, кто ты в сущности есть. Кое-кто, прочтя это, с неизбежностью поймет, что ничего иного не остается, как повиноваться своим страстным желаниям. Строка Метерлинка[81]81
Морис Метерлинк (1862 – 1949), бельгийский драматург и поэт, живший во Франции и писавший на французском языке. Один из немногих драматургов-символистов. Самая долгая сценическая жизнь оказалась у лучшей драмы Метерлинка – «Синяя птица». Прим. перев.
[Закрыть] об истине и действии изменила все мое представление о жизни. Мне потребовалось двадцать пять лет, чтобы окончательно осознать смысл этой фразы. Другие быстрей переходят от определения цели к действию. Но дело в том, что именно в Греции этот переход наконец произошел. Она спустила меня на землю, возвратила в подлинно человеческое измерение, подготовила к тому, чтобы принять свой жребий, и к тому, чтобы отдать все, что я получил. Там, на ступеньках гробницы Агамемнона, я воистину заново родился. Меня нисколько не волнует, что подумают или скажут люди, когда прочитают подобное утверждение. Я никого не хочу обращать в свою веру. Теперь я знаю, что какое-то влияние на мир может оказать поданный мною пример, а не мои слова. Этими записками путешественника я вношу свою лепту не в человеческие знания, потому что знания мои скромны и малозначащи, но в человеческий опыт. В моем рассказе, несомненно, есть ошибки того или иного рода, но истина состоит в том, что что-то произошло со мной и об этом я поведал здесь настолько правдиво, насколько умею.
Мой друг Кацимбалис, для которого я написал эту книгу, желая таким образом выразить благодарность ему и его соотечественникам, надеюсь, простит мне, что я возвеличил его до размеров Колосса. Те, кто знает Амаруссион, поймут, что в этом городке нет ничего грандиозного. Нет ничего грандиозного и в Кацимбалисе. Нет, в конечном счете, ничего грандиозного и во всей истории Греции. Но есть нечто исполинское в каждой личности, когда она становится подлинно и глубоко человечной. Я никогда не встречал более человечной личности, чем Кацимбалис. Идя с ним по улицам Амаруссиона, я испытывал неведомое прежде чувство. Земля стала более близкой, живой, вселяющей надежды. Он часто говорил о прошлом, это правда, однако не как о чем-то мертвом и забытом, но скорей как о чем-то, что мы носим в себе, что обогащает настоящее, а будущее делает заманчивым. Он говорил о малом и великом с одинаковым благоговением; он никогда не был настолько занят, чтобы нельзя было сделать паузу и порассуждать о вещах, которые его волновали; у него всегда было бесконечно много свободного времени, что само по себе есть признак великой души. Разве могу я когда-нибудь забыть наше с ним прощание на автобусной остановке в центре Афин? Есть люди, которые настолько широки, настолько богаты, которые отдают себя столь безраздельно, что расставание с ними даже на день равнозначно расставанию навсегда. Они приходят, наполненные до краев, и переполняют тебя. Они ничего не просят у тебя, только одного – чтобы ты разделил с ними переполняющую их радость жизни. Они не допытываются, по какую ты сторону забора, потому что мир, в котором они живут, не разделен заборами. Они неуязвимы, потому что привычно не избегают опасности. Они тем более героичны, чем менее скрывают свои слабости. Разумеется, в тех бесконечных и явно вымышленных историях, которые Кацимбалис любил рассказывать, была изрядная доля фантазии и выдумки, но даже если факт иногда приносился в жертву истине, человек, стоящий за этой историей, от этого лишь выигрывал, поскольку его человеческий портрет становился и достоверней, и полней. Когда я отошел, оставив его сидящим в автобусе, – его живой круглый глаз уже наслаждался иными картинами, – Сефериадис, провожавший меня домой, произнес: «Он великий человек, Миллер, в этом нет никаких сомнений: нечто исключительное... человеческий феномен, так сказать». Произнес это так, словно он, Сефериадис, прощался – и отнюдь не со мной. Полагаю, он понимал Кацимбалиса, как человек может понимать человека; иногда Кацимбалис раздражал его, иногда несказанно злил, иногда доводил до бешенства, но даже если бы он в один прекрасный день стал его злейшим врагом, не могу представить, чтобы он хоть словом принизил достоинство и величие своего друга. Какое удовольствие доставляло мне, когда он, зная, что я только что расстался с Кацимбалисом, спрашивал: «Рассказывал он тебе историю о том, как нашел монеты?» – или что-нибудь в этом роде. Он спрашивал с энтузиазмом меломана, который, узнав, что его друг только что приобрел граммофон, хочет посоветовать ему пластинку, которая, как он знает, доставит другу огромную радость. Частенько, когда мы собирались все вместе и Кацимбалис пускался рассказывать какую-нибудь длинную историю, я ловил на лице Сефериадиса теплую улыбку узнавания – ту улыбку, по какой остальные догадываются, что услышат сейчас нечто такое, что однажды уже было выслушано, обдумано и оценено по достоинству. А то, когда Кацимбалис заканчивал, он мог сказать, взяв меня под руку и отведя в сторонку: «Очень жаль, что сегодня он не рассказал всю историю целиком; там есть чудесное место, которое он иногда рассказывает, когда в очень хорошем настроении, – обидно, что тебе не повезло». Похоже, все к тому же не только считали, что Кацимбалис имеет право импровизировать, рассказывая свои истории, но и ждали этих импровизаций. К нему относились как к виртуозу, виртуозу, который играет лишь собственные сочинения и потому волен изменять их по своему желанию.
Его замечательный дар имел еще одну интересную особенность, которая опять-таки имеет аналогию с талантом музыканта. В то время, когда я знал Кацимбалиса, он жил относительно спокойно и без приключений. Но любой самый мелкий, незначительный эпизод, если это касалось Кацимбалиса, превращался в его устах в грандиозное событие. Он мог всего лишь сорвать цветок на обочине дороги, возвращаясь домой. Но когда начинал рассказывать об этом, цветок, каким бы ни был скромным и невзрачным, превращался в самый удивительный из цветков, когда-либо сорванных человеком. Он оставался в памяти слушателя как цветок, сорванный Кацимбалисом; он становился единственным и неповторимым, не потому что был такой необыкновенный, но потому что Кацимбалис заметил его и тем обессмертил, потому что он вложил в этот цветок все мысли и чувства, рождаемые в нем цветами, которые, как говорится, – Вселенная.
Я выбрал этот образ наугад, но сколь он уместен и точен! Когда я думаю о Кацимбалисе, наклоняющемся, чтобы сорвать цветок, растущий на голой земле Аттики, передо мною встает весь греческий мир, его прошлое, настоящее и будущее. Я вновь вижу округлые низкие курганы, в которых были захоронены знаменитые мертвецы; вижу сиреневый свет, в котором жесткий низкорослый кустарник, выветренные скалы, громадные валуны на дне пересохшей реки сверкают слюдяным блеском; я вижу плывущие по морю миниатюрные острова, отороченные ослепительно белой каймой прибоя; вижу орлов, взлетающих с головокружительных уступов недоступных горных вершин, их мрачные тени скользят по цветистому ковру земли внизу; я вижу одинокие фигуры пастухов, бредущих за своими отарами через каменистый перевал, и руно овец, золотое, как во дни легенды; я вижу женщин, собравшихся у источника в оливковой роще, – их одежды, жесты, разговоры не изменились с библейских времен; я вижу величественного почтенного священника – совершенное сочетание мужского и женского, лик его светел, приветлив, покоен и исполнен достоинства; вижу геометрический природный узор, созданный самой землей в оглушающей тишине. Греческая земля раскрывается передо мною, как Книга Откровения. Я никогда не знал, что земля вмещает в себя столь многое; я ходил будто с завязанными глазами, спотыкаясь и неуверенно нащупывая путь; я был горд и самонадеян, доволен фальшивой, ограниченной жизнью городского человека. Свет Греции открыл глаза мои, проник в мои поры, обогатил душу. Я вернулся в мир, найдя истинный центр и реальный смысл революции. Никакие военные конфликты между народами земли не могут нарушить это равновесие. Греция может быть вовлечена в войну, как сейчас вовлекают в нее всех нас, но я категорически отказываюсь быть чем-то меньшим, нежели гражданин мира, коим мысленно объявил себя, когда стоял в гробнице Агамемнона. С того дня моя жизнь посвящена возрождению утраченной божественности человека. Мир всем людям, говорю я, и да будет жизнь более полной!
FINIS.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.