Текст книги "Жизнь и смерть Михаила Лермонтова"
Автор книги: Георгий Гулиа
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Прощай, Молчановка!
Холера внесла большую сумятицу в московскую жизнь, особенно в студенческое житье-бытье. Университет был закрыт после смерти одного из воспитанников. И страх был велик. Свидетель этому Кристин писал к графине Е. Бобринской: «Нет, графиня, пяти студентов университета не умирало. Умер всего один жертвою своей невоздержанности, пьянства и разврата. Из-за этого поднялась тревога и лекции прекращены». А другой свидетель, Я. Костенецкий, несколько иного мнения о холере и ее жертвах: «В конце декабря месяца холера, унеся более пяти тысяч жертв, совершенно прекратилась в Москве, и после Рождественских праздников, после двухмесячного закрытия, открыт Университет, и студенты стали ходить на лекции». В том числе, разумеется, и Лермонтов, который фактически был заперт в доме на Молчановке. Тот же Кристин писал той же графине Бобринской: «Каждый спешил закупить себе припасов на случай запечатания домов, так как распространился слух, что все частные дома будут запираться от полиции…»
В эти дни Лермонтов пишет стихи, которые, впрочем, нельзя считать специфически «холерными». Он говорит: «Быть может, завтра он (закат. – Г. Г.) заблещет надо мною безжизненным, холодным мертвецом… Мой дух утонет в бездне бесконечной!..» Холера могла навеять такие стихи – это естественно. Но они не стали от этого более мрачными. Мы видели, что раньше о смерти Лермонтов-пансионер писал не менее сильно, я бы даже сказал, более определенно. «Чума явилась в наш предел. Хоть страхом сердце стеснено, из миллиона мертвых тел мне будет дорого одно». Нет, смерть определенно не стала еще страшнее от присутствия холеры в Москве. Герцен говорит: «Москва приняла совсем иной вид… Экипажей было меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами… Город был оцеплен…» Казалось, эта картина могла навеять стихотворцу страшные апокалипсические явления. Но нет, мысль поэта не идет далее «банальной» смерти и… любви: «Из миллиона мертвых тел мне будет дорого одно… Лобзая их (уста. – Г. Г.), я б был счастлив, когда б в себя яд смерти влил, затем что, сладость их испив, я деву некогда забыл». Или в стихотворении «Смерть» (уже цитированном), читаем: «Одна лишь дума в сердце опустелом, то мысль об ней… О, пожалей о мне, краса моя! Никто не мог тебя любить, как я…» Это писалось 9 октября 1830 года, то есть в самый разгар холеры.
Висковатов говорит: «Ни профессора, ни студенты еще не могли войти в обычную колею, да и не все были налицо, так что на этот раз весенних переводных экзаменов не было и не все студенты остались на прежних курсах. Год был потерян».
Москва только в начале следующего, 1831 года пришла в себя. Однообразно потекли университетские будни. Заметим к слову, это тот самый университет, в котором учились Белинский, Герцен, Огарев, Гончаров и многие другие. Вистенгоф говорит: «К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших: Победоносцева, Гастева, Оболенского, Геринга, Кубарева, Малова, Василевского, протоиерея Терновского. В два часа пополудни мы расходились по домам». Да, если эта картина верна, то действительно не очень-то радостная была доля студенческая.
Любопытно, каким представлялся Михаил Лермонтов его однокурсникам. От той поры сохранился ряд свидетельств, которые мне очень хочется привести. Вот что пишет Костенецкий о Лермонтове: «Когда уже я был на третьем курсе… поступил в университет по политическому же факультету Лермонтов, неуклюжий, сутуловатый, маленький, лет шестнадцати юноша, брюнет, с лицом оливкового цвета и большими черными глазами, как бы исподлобья смотревшими». Костенецкий сообщает, что Лермонтов часто садился подле него, чтобы слушать лекции. Все это хорошо. Но не очень понятно, как это он, студент старшего курса, хорошо запомнил какого-то первокурсника? Ведь он же не знал, что Лермонтов – это тот самый Лермонтов! Может быть, он повторяет общеизвестные описания внешности Лермонтова? Настораживает и такая фраза Костенецкого: «Вообще студенты последнего курса не очень-то сходились с первокурсниками, и потому и я был мало знаком с Лермонтовым…»
Более любопытно, на мой взгляд, воспоминание Ивана Гончарова, однокурсника Михаила Лермонтова: «Нас, первогодичных, было, помнится, человек сорок. Между прочим тут был и Лермонтов, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть…»
Вистенгоф отмечает «тяжелый, несходчивый характер» Лермонтова, который, дескать, «держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания… Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушая профессорских лекций».
Что ж, несколько пристрастная характеристика, но все же любопытная. Она, мне кажется, повторяет сложившееся в свое время мнение о некоем «демоническом» характере Лермонтова, о его неуживчивости и заносчивости. Но почти все сходятся на том, что Лермонтов был очень добрым и милым другом и товарищем для близких людей. Да ведь и невозможно требовать, чтобы он улыбался каждому встречному-поперечному и непременно вертелся в гуще гогочущих студентов! Я не вижу ничего удивительного в том, что студент интересуется «посторонней» книгой больше, чем лекцией. Это было, есть и будет. Дело лектора перетянуть студента на свою сторону. Из воспоминаний о Лермонтове-студенте еще не следует, что мы имеем дело с гениальным молодым человеком. Тем более что вне стен университета Лермонтов вел себя более чем ординарно.
Тот же Вистенгоф писал: «Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает… Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества… Танцующим мы его никогда не видали».
Шан-Гирей вспоминает о том, как однажды в Благородное собрание «Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой…» В этой книге имелись листки с эпиграммами. Одна из эпиграмм, может быть, адресовалась Наталье Соломоновне Мартыновой, сестре того самого Мартынова. (Впоследствии она вышла замуж за графа Альфреда де ла Турдонне.) Была в этой книге и эпиграмма «Додо». Это прозвище Евдокии Сушковой (Ростопчиной), будущей известной поэтессы и большой приятельницы Лермонтова. Мы еще встретимся с нею, ибо с нею и дальше встречался Михаил Лермонтов. И, видимо, не случайно Лермонтов говорил о ней: «Умеешь ты сердца тревожить, толпу очей остановить, улыбкой гордой уничтожить, улыбкой нежной оживить». Не думаю, чтоб тут было особое преувеличение. Кстати, Ростопчина дала блестящую по форме и глубине характеристику Лермонтову-человеку и Лермонтову-поэту. Это была одна из верных первых характеристик наряду с характеристиками Белинского и Боденштедта. (Мы об этом скажем в своем месте.)
«Мне здесь довольно весело, – пишет Лермонтов своей тете Шан-Гирей, – почти каждый вечер на бале… В университете все идет хорошо». Его близкий друг Шан-Гирей подтверждает это: «Часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность?»
Милейший Шан-Гирей пытается объяснить эту «мрачность» и «безнадежность» чуть ли не модным тогда байронизмом и желанием «поморочить» головы обворожительным «московским львицам». Следовательно, Шан-Гирей полностью отказывает в искренности лермонтовской, пусть не окрепшей еще, поэзии тех лет. Если здесь на минуту поверить Шан-Гирею, то придется признать, что и вся последующая поэзия Лермонтова тоже была своего рода «драпировкой». Может быть, для тех же львиц писались и «Смерть Поэта», и «Завещание», и «Герой нашего времени»?..
Бедный Шан-Гирей не понимал, что можно быть вполне сытым и в то же время негодовать по поводу того, что не все сыты, что многие нищенствуют, что можно принадлежать к господствующим слоям и в то же время ненавидеть эти слои. Может быть, говоря о «прекрасном поле», Лермонтов и «драпировался» порою. Однако главная черта его характера и поэзии – искренность. Нет, Лермонтов не лгал наедине с чистым листом бумаги. Если и встречаются затруднения при объяснении «разрыва» между его личной жизнью и поэзией, то это только потому, что мы иногда не принимаем во внимание сложной личности, какой и была личность Лермонтова.
На мой взгляд, не следует отождествлять автора с его героями, нельзя также и «целиком» отрывать автора от произведения, от духа его. Многие исследователи ищут точных биографических соответствий между «Вадимом» и другими неоконченными вещами Лермонтова. Кое-что, разумеется, находят. Каждое литературное произведение есть «дитя» данного литератора. И оно отражает определенные качества самого автора, а подчас и его биографические данные. Но не всегда. И не во всем, разумеется.
Мне кажется, что когда дело имеешь с литератором, тем более гениальным, следует отрешиться от чисто механического «отбора» добра и зла и в творчестве, и в поступках. А иначе в литературе ничего не поймешь и алгеброй не проверишь глубин поэзии. Сложность заключается в том, что литератор – человек с усложненной психикой. Вряд ли я могу претендовать на оригинальность, высказывая эту истину. Во всяком случае, человеческий духовный механизм необыкновенно сложен, а литература есть результат его наивысшей деятельности. Ибо создается она в моменты особенного подъема, особенной активности.
Шан-Гирей, а за ним все исследователи отмечают, что Лермонтов был влюблен в Вареньку Лопухину. Да, любил. По словам того же Шан-Гирея, Варенька Лопухина была молоденькая, умная, в полном смысле слова, восхитительная. Лермонтов посвятил ей несколько стихотворений, дружил с нею и с ее братом и сестрою. Была ли это любовь Данте к Беатриче? Не думаю. Хотя всю жизнь Лермонтов вспоминал Вареньку с глубоким почтением. Его стихи студенческих лет, посвященные мнимо или действительно обожаемым девицам, весьма ординарны, и чувства в них скорее названы, нежели раскрыты. Впрочем, качество восполнялось здесь количеством: Лермонтов писал очень много. В этом можно убедиться, перелистав его юношеские стихи и поэмы. Давайте вспомним: к 1831 году Лермонтов уже имел собственные поэмы: «Кавказский пленник», «Черкесы», «Корсар», «Джулио», «Литвинка», «Ангел Смерти». Вскоре им были написаны «Аул Бастунджи», «Измаил-Бей», «Каллы». Делалась большая работа. Рука привыкла к стихам. Оттачивалась техника стиха. Надо отдать должное молодому Лермонтову: он не обольщался, отлично понимая, что он всего лишь на подступах к чему-то большому, возможно, великому. Он чувствовал в своей душе те самые подземные толчки, которые свидетельствуют об огромных подспудных силах, до поры до времени но проявляющих себя. «Нет, я не Байрон, я другой…» По-моему, сказано предельно ясно.
Как бы мало ни давали профессорские лекции, скажем, того же Победоносцева, студенты все-таки находили пищу и для души, и для размышлений. Почти каждый, кто вспоминает Лермонтова тех лет, указывает на то, что будущий поэт много читал. Пустопорожность некоторых лекций восполнялась чтением умных книг «из собственной библиотеки». Рассказывают о различных столкновениях профессоров со студентами. Если лекция малоинтересна или просто нудная – студенты читают «посторонние» книги или устраивают профессору обструкцию. Рассказывают о резких столкновениях с профессурой студентов Белинского, Герцена и других. Известна так называемая «маловская история». Костенецкий называет Малова «олицетворением глупости и ничтожества». Герцен писал: «Малов был глупый, грубый и необразованный профессор… Студенты презирали его, смеялись над ним… Студенты решились прогнать его из аудитории».
Словом, этот замысел был приведен в исполнение: Малова прогнали из аудитории. И не просто, а, что называется, с музыкой. Музыка, разумеется, была шумовая.
Инцидент этот сильно смахивал на демонстрацию. А всякая демонстрация вызывала негодование дворцовых кругов, у которых живы были воспоминания о событиях декабря 1825 года. Руководителям университета, говорят, удалось представить «маловское дело» обыкновенной студенческой шалостью и недисциплинированностью. Что называется, замяли его.
А Лермонтову все-таки пришлось уйти из университета и навсегда распроститься с Молчановкой…
На перепутье
Да, Михаил Лермонтов покинул Московский университет. Что же он уносил с собою? Очень хорошо на этот вопрос ответил Герцен. Мне кажется, стоит в этом месте привести его слова. Они скажут больше, чем специальное исследование. «Учились ли мы… чему-нибудь? Могли ли научиться? Полагаю, что «да». Преподавание было скудное… Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание… его дело – возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны, и такие, как Каченовский. Но больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений». «…Московский университет свое дело делал: профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Каверина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать в земле».
Я хочу несколько дополнить слова Герцена применительно к Лермонтову. Кроме горячих споров со студентами и академического обмена мыслями Лермонтов носил с собою и театральные впечатления, что очень, на мой взгляд, важно. По всем данным, Лермонтов часто бывал в театрах. А главное – книги. Своей тете в Апалиху он писал: «Вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видали здесь Игрока, трагедию Разбойники. Вы бы иначе думали». Это писалось в 1829 году. Но с большим основанием подобные же слова можно отнести и к 30-му и 31-му годам. Своей тете он пишет: «Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в «Гамлете», если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, т. е. неподражаемый Шекспир – то это в «Гамлете». И так далее. Я советую внимательно перечесть письма Лермонтова (их около полусотни), они короткие, но, право, стоят целого исследования.
А была ли какая-либо серьезная подоплека, которая удовлетворительно объяснила бы несколько неожиданный для нас уход Лермонтова из университета?
Все указывают на столкновение с профессорами. Думаю, что это могло послужить причиной.
Петр Вистенгоф, однокурсник Лермонтова, приводит такой случай:
«Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.
Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
– Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
– Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.
Мы все переглянулись.
Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастову, читавшему геральдику и нумизматику.
Дерзкими выходками этими профессора обиделись…»
Сам Лермонтов прямо ничего не говорит по этому поводу. Только однажды обмолвился он в письме своей тете, что «в университете все идет хорошо». Значит, все шло хорошо – и вдруг плохо? Да, получается так. Возможно, что Лермонтов не хотел углубляться в свои студенческие невзгоды. Но возможно и другое: просто его письма потеряны, письма, в которых он писал о своих университетских делах. И как всегда – откровенно.
Мне кажется, что следует констатировать один непреложный и достоверный факт: Лермонтов ушел из университета. Причина? Все-таки столкновения с профессорами, если угодно, взаимное неудовольствие. А что же еще? Эта причина, вообще говоря, весьма основательная. Еще бы! «Нерадивый», отказавшийся от публичных экзаменов студент! Это же скандал!
Весьма вероятно, что бабушка, как это бывало не раз, смягчила неприятности и начальство согласилось на уход «по семейным обстоятельствам», без скандала. Эта туманная формула устраивала и Лермонтова. На том, как видно, и сошлись.
Итак, время идет! С Тарханами покончено: сюда Лермонтов будет наезжать все реже и реже. С Москвою тоже покончено: здесь Лермонтов будет бывать только проездами. «Семейные обстоятельства» вынуждают его переселиться в Санкт-Петербург, в столицу. Разумеется, и Елизавету Алексеевну вынуждают: ведь внуку нужен глаз да глаз. Бабушка его не оставит. Она тоже поедет за ним – воистину по «семейным обстоятельствам».
Сохранилось письмо, написанное Лермонтовым «на пути из Москвы в Петербург». Оно адресовано Софье Бахметевой. «Я обретаюсь в ужасной тоске, – пишет Лермонтов, – извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартире вонь, и перо скверное». И тем не менее письмо в целом не лишено юмора. Видимо, автор бодрился изо всех сил. Так мне кажется. Подписано: «Раб ваш М. Lerma». О чем думал Лермонтов, переселяясь в Петербург? Что его заботило? Видимо, главное – университет.
Лермонтов ехал из Москвы в Петербург. Лет за сорок с небольшим до этого в обратном направлении совершил путешествие Александр Радищев и, как известно, описал его в своей знаменитой книге. Лермонтов мог наблюдать те же самые картины, что и Радищев. То есть все ужасы крепостничества. И не думаю, чтобы все это привело его в хорошее настроение. И когда он лет десять спустя напишет «Прощай, немытая Россия», – вспомнит и про бедность и грязь на дороге – «прямой, как палка» – из Москвы в Петербург. Ибо такая фраза не рождается в минуту мгновенного гнева или оскорбленного чувства, но складывается в сердце исподволь, на протяжении многих лет. Она сложилась не на пленэре, не на экскурсии или трехдневном богомолье. Нужен был не только острый глаз, но и зрелый ум, чтобы записалась она на бумаге. И стала знаменитой на всю Россию.
Я очень советую взявшим в руки эту книгу снова перечесть Радищева. Вся она – обвинительный акт против крепостничества. Я утверждаю, что хотя Лермонтов и не написал книгу о своем путешествии из Москвы в Петербург, тем не менее она невидимыми письменами отпечаталась на его сердце. Это, может быть, сказано несколько выспренне. Но не беда, зато, как говорится, это правда.
Таким, как Радищев, которые бесстрашно возвышали свой голос против несправедливости, не выпадало легкой судьбы.
Мыслящему человеку в ту пору было невмоготу. Как Радищеву. Почему же Лермонтов должен был составлять исключение?
Проехав по столбовой дороге и уразумев еще и еще раз, что есть человечья доля, Лермонтов прибыл в столицу империи. Он быстро составил себе мнение о ней и выразил его в таких стихах: «Увы! как скучен этот город, с своим туманом и водой!.. Куда ни взглянешь, красный ворот, как шиш, торчит перед тобой…» (речь идет о красных воротах жандармов).
В августе он пишет Бахметевой: «До самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах; ездил туда-сюда… рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, – короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!..» «Мы только вчера перебрались на квартиру. Прекрасный дом – и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали». И вдруг: «Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». Примечательное признание! И это надлежит нам хорошенько запомнить… Лермонтов «начинает» понимать, чего он хочет: «Я жить хочу! хочу печали…» «Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?» И «смешной» конец: «Я болтаю вздор, потому что натощак. Прощайте: член вашей bandejoyeuse M. Lerma».
Мы с вами знаем, что это за «ужасные хлопоты» Лермонтова: устройство в Петербургский университет. Ведь в этом-то и заключались все его «семейные обстоятельства». Хлопоты хлопотами, но надо посетить и родственников, перезнакомиться со всеми. Что Лермонтов и делает, хотя и без особого удовольствия. В конце августа он пишет письмо в Москву, в котором есть такие любопытные строки: «Назвать вам всех, у кого я бываю? Я – та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием… Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».
Словом, Петербург и петербургское общество не очень-то порадовали москвича. Ему здесь неуютно. Пишет мало. Это и понятно: приходится бегать по делам. Но кое-что все-таки Лермонтов писал. По-видимому, повесть «Вадим», которую так и не окончил. «Я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из нее все, что только способно обратиться в ненависть». Это сказано Лермонтовым.
Восемнадцатилетний молодой человек заканчивает одно из писем таким пассажем: «Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я!» Мы будем иметь возможность вспомнить об этом, по крайней мере, в двух случаях на протяжении его короткой жизни.
Наконец выяснилось, что Михаил Лермонтов не сможет поступить в Петербургский университет.
Что же все-таки произошло?
Этот очень важный в жизни Лермонтова момент, переломный, я бы сказал, не может быть освещен с полнейшей документальной достоверностью. Но кое-что мы знаем. Например, имеется свидетельство родственницы Лермонтова Екатерины Симанской, урожденной Боборыкиной. Оно передано Е. Ладыженской в «Русском вестнике» в 1872 году. Оказывается, Петербургский университет дозволял «перевод не иначе, как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова». Кроме чисто морального довода имелся и еще один немаловажный против принятия университетского условия: терялся один год! Можно ли было идти на это? И Лермонтов не пошел… Других объяснений, насколько мне известно, нет.
Можно вообразить себе настроение молодого человека, который из одного учебного заведения гордо ушел, а в другое не попал. Есть отчего впасть в уныние. Я не знаю, произвел ли этот случай тот шум у начальства, о котором говорит та же Ладыженская. По ее словам, якобы с той поры «студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов». Шан-Гирей по этому поводу пишет, что Лермонтов «отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров…»
Не правда ли, довольно странный пируэт? А как еще назвать этот выбор? Если не университет – так школа подпрапорщиков? Очень и очень непонятное решение для Лермонтова, которого мы уже немножко узнали.
Павел Висковатов приводит в своей книге диалог, который произошел между полковником Гельмерсеном и Елизаветой Алексеевной Арсеньевой. Рассказ этот – со слов Гельмерсен, урожденной Россильон.
Полковник якобы спросил бабушку Лермонтова:
– Что вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?
– А ты думаешь… что я его так и отпущу в военное время?
– Так зачем же он тогда в военной службе?
– Да это пока мир, батюшка!.. А ты что думал?
Мне кажется, что если Лермонтов советовался с бабушкой, то не мог найти в ней союзника, одобрившего его переход на военную службу. Крутой поворот в жизни внука так встревожил бабушку, что она слегла в постель.
Всполошилась вся родия Михаила Лермонтова. Пошел слух о том, что и в Петербургском университете у Лермонтова тоже вышла крупная неприятность. По этому поводу Саша Верещагина писала ему: «Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя от этого захворала; ради бога, напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона – ради бога успокойте меня! К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы».
Прежде чем привести здесь слово Лермонтова, я хочу обратить внимание на замечание Верещагиной по поводу характера поэта, готового «резаться с первым встречным из-за первого вздора». Очень приятно отметить, что эта девушка (примерно одних лет с Лермонтовым) оказалась хорошим знатоком души близкого человека (такое не часто встретишь). Ее наблюдения кое-что объяснят нам и в дальнейшем.
Я понимаю деликатное положение самолюбивого молодого человека: поехал студент поступать в университет – и осечка! Его не зачисляют. Надо начинать все сызнова, с первого курса. А почему? Из-за тупости начальства. Согласитесь, это очень обидно. Не пойдешь же в другой университет: его нет в Петербурге. А время поджимает, надо что-то быстро решать… И еще одно обстоятельство: как раз в это время пришло правительственное распоряжение об увеличении числа университетских курсов с трех до четырех. А это значит, что еще один лишний год придется проводить в стенах учебного заведения. Всего, значит, два лишних года!
Вот здесь мы и приведем обещанное слово Лермонтова. Вот оно: «Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что она никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете. Дело в том, что вышла реформа для всех университетов… к прежним трем невыносимым годам прибавили еще один…»
Таково объяснение Лермонтова. Можно ли ему верить? Разумеется, можно. Верещагиной он не солгал бы. Других документов нет в нашем распоряжении. Нет прошения самого Лермонтова, нет ответа университетского начальства.
Оставалась, по-видимому, школа подпрапорщиков.
Чем соблазняла школа? Короткий срок обучения. Это – раз. Военная карьера, веселая гусарская жизнь. Это – два. Наконец, советы друзей.
Лермонтов очутился на перепутье.
Пушкин писал в «Пророке»: «И шестикрылый серафим на перепутьи мне явился». Этот посланец небес сделал все для того, чтобы стал настоящим пророком тот, который был предназначен для этой великой миссии.
Но к Лермонтову серафима не послали. Возможно, и тут сказалась несправедливость судьбы. К нему явился в самый ответственный час просто Столыпин. Тот самый Монго. Родственник и друг Михаила Лермонтова. Избравший для себя военную карьеру. Чуть помоложе Лермонтова. Говорят, его советы действовали неотразимо.
И жребий был брошен…
Стало быть, с университетом в Петербурге не получилось. У некоторых дело выгорело, а у Лермонтова нет. Почему? Было ли какое-либо тайное письмо из Москвы? Едва ли. В чем могли обвинить Лермонтова? В участии в «маловском деле»? Но ведь оно с самого начала было признано не столь уж тяжким. Политического характера ему не придали. Как говорится, спустили на тормозах. И все-таки, как понимать слова: «как это было сделано для других»? Мы знаем, что бабушка могла горы свернуть ради внука. Неужели она при всех своих связях не сумела сделать для Михаила того же, что удалось другим? Это не укладывается в моей голове! Значит, было нечто непреодолимое, о чем мы не ведаем. Было еще что-то сверх того, о чем пишет Лермонтов Верещагиной.
Что значило идти в школу подпрапорщиков? Первое: отдалиться от стихов. Это было неизбежно, и Лермонтов это, несомненно, понимал. Второе: требовалось коренным образом изменить весь уклад жизни, все перестроить с учетом «маршировок и парадировок». И это при характере Лермонтова, при живом складе ума, при его «ученых наклонностях»?»
Я почему-то верю, что бабушка захворала, узнав о неожиданном решении внука. И не мудрено! Что хорошего сулила бабушке военная карьера внука? Жизнь вдали от нее! Или казарменную жизнь где-нибудь поблизости? Нет, военный быт не мог прийтись по праву Елизавете Алексеевне. Это совершенно ясно. Стало быть, не могла она служить ему союзницей в этом деле. Ежели Михаил пошел в школу подпрапорщиков, – значит, против ее желания. Впрочем, мне попадалось на глаза чье-то утверждение о том, что именно бабушка желала видеть во внуке военного. Не знаю, не думаю. Разве Елизавета Алексеевна похожа на бабушку, которая запросто отдает своего любимца в руки какого-нибудь Шлиппенбаха или Гельмерсена? Как бы не так!
Вспоминают, что в то время школа подпрапорщиков почти ничем не отличалась от университета. Что в ней было мало от солдафонства и больше от обычного учебного заведения. И именно в тот час, когда Лермонтов поступил в школу подпрапорщиков, все в ней и переменилось. Дескать, вдруг и муштры бессмысленной стало в ней больше, и строгостей всяких подвалило начальство, и дисциплины строевой, разумеется.
Павел Висковатов рассказывает кратко, но достаточно подробно об истории создания и развития этой школы. Прямое отношение к перестройке школы имел Николай Павлович, позже – самодержец всероссийский. Из истории школы видно, что верх в ней взяли «чисто» военные люди, что люди «знающие» уступали им место. По-видимому, все так и было.
Момент оказался, несомненно, драматическим: быть или не быть? Если «быть» – надо идти в военные. Ежели «не быть»? Что тогда? Садиться на скамью вместе с первокурсниками? Это полностью исключалось – не тот характер у Михаила!
Но ведь бабушка и ее хворобы – тоже аргумент немаловажный. Не стоило ли прислушаться к ее советам и пощадить ее любовь и ее старость?
Нет, жизнь, оказывается, сильнее. Точнее, обстоятельства. Трудно идти поперек им! И снова вспоминается мудрый Омар Хайям: «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть!» Могут спросить: а какой же еще ветер? Мало ли какой! Попал же Кюри под колеса телеги – и погиб. Задохнулся же Золя перед собственным камином. Утонул же Писарев в небольшой воде на Рижском взморье. Да мало ли какой страницей способен шевельнуть «ветер жизни»! На то он и ветер. На то он – от жизни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.