Текст книги "Выигрыши"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
Е
Чудесно, что содержание чернильницы может превратиться в мир как волю и представление или что трение кожного сосочка о пересохший натянутый цилиндр кишки создает в пространстве первый полигон для молниеносного движения, точно так же чудесно и размышление – эти тайные чернила и тонкий ноготь, ударяющий по тугому пергаменту ночи, – оно в конце концов проникает и вникает в самую сущность туманной материи, окружающей пустоту жаждущими краями.
В этот поздний час на носовой палубе бессвязные наблюдения скользят по непрочной поверхности сознания, ищут воплощения и ради этого подкупают слово, которое сделает их конкретными в этом сумбурном сознании, возникают, как осколки фраз, окончания и случаи, противоборствующие среди водоворота, который растет, питаемый надеждой, ужасом и радостью. Поддержанные или разрушенные радиацией чувств, которая исходит скорее от кожи и внутренностей, чем от тонких антенн, подавленных такой низостью, наблюдения далекого пространства, того, что начинается там, где кончается ноготь, слово-ноготь, предмет-ноготь, безжалостно сражаются с соглашательскими каналами и винилитовыми и пластмассовыми штампами ошеломленного и разъяренного сознания, ищут прямого подступа, который стал бы взрывом, криком тревоги или самоубийством, светильным газом, преследуют того, кто преследует их, самого Персио, который стоит, опираясь руками о поручни борта, окутанный звездами, мигренью и небиольским вином. Пресытившись светом, днем, лицами, похожими на его лицо, пережеванными диалогами, подобный шумерскому подростку, застывшему перед страшным таинством ночи планет, упершись лысиной в небосвод, который ежесекундно созидается и разрушается в его сознании, Персио борется со встречным ветром, который не регистрирует даже блестящий анемометр, установленный на капитанском мостике. Рог его приоткрыт, чтобы поймать и испробовать этот ветер, и кто станет утверждать, что не его прерывистое дыхание породило этот ветер, пробегающий по его телу, точно табун загоняемых в корраль оленей. В абсолютном одиночестве на носовой палубе, превращенной неслышным храпом спящих в своих каютах пассажиров в киммерийский мир, в необитаемый район северо-востока земли, Персио распрямляет свою тщедушную фигурку с видом жертвы, словно ростр, выточенный из дерева на драконах Эйрика, словно лемур, окрасивший кровью пену океана. Он слышит тихий звон гитары в снастях судна, гигантский космический ноготь рождает первый звук, почти сразу заглушённый пошлым звуком волн и ветра. Море, проклятое за свою монотонность и бедность, эта огромная желатинообразная зеленая корова, охватывает пароход, который насилует ее, вздымаясь в бесконечном противоборстве железного форштевня и скользкой вульвы, которая дрожит под ударами пены. И тут же над этой грубой кабацкой случкой космическая гитара обрушивает на Персио свой душераздирающий вопль. Не веря своим ушам, закрыв глаза, Персио знает, что нечленораздельные звуки, неверная роскошь громких слов, отягченных, как соколы, королевской добычей, в конце концов найдут отзвук в его самых сокровенных тайниках, в тайниках его сердца, в тайниках его сознания, найдут непереносимый отзвук струн. Крошечный и неуклюжий, он движется, точно мушка, по невообразимо огромной поверхности, а мысль и уста его касаются пасти ночи, космического ногтя, укладывают бледными руками мозаиста голубые, золотистые и зеленые фрагменты жука-скарабея в слишком нежные очертания этого музыкального рисунка, который рождается вокруг. Внезапно возникает слово, круглое и тяжелое существительное, но не сразу кусок колется в ступке, еще не утратив своей структуры, он разрушается с треском улитки, попавшей в огонь, и Персио опускает голову и перестает понимать, уже почти не понимает, чего он не понимал; но его рвение подобно музыке, в пространстве памяти оно поддерживается без усилий, и он снова складывает губы, закрывает глаза и осмеливается произнести новое слово, затем другое, третье, поддерживая их дыханием, которое не могло бы возникнуть в человеческих легких. Этот фрагментарный подвиг вызывает к жизни мгновенные вспышки, которые ослепляют Персио, и перед этим неожиданным препятствием отступает его желание, словно его голову собираются поместить в сосуд из тыквы, полный сколопендр; крепко схватившись за борт, словно его тело находится на грани ужасного веселья и веселого ужаса, и понимая, что сейчас умрет все основанное на условных рефлексах, он старается воскресить и собрать эти призраки, которые, разбившись и потеряв форму, падают на него, он неловко двигает плечами под градом летучих мышей, отрывков из опер, маневрирующих галер, кусков трамваев с рекламой мелочных товаров, слов, которых не понять без контекста. Заурядное, гнилое и бесполезное прошлое, иллюзорное и зыбкое будущее смешиваются в жирный и дурно пахнущий пудинг, который связывает ему язык и оседает горьким налетом на деснах. Он хотел бы раскинуть руки жестом смертника, разрушить одним ударом, одним криком эту жалкую мешанину, которая распадается сама собой в запутанном, и противоречивом финале греко-романской борьбы. Он знает, что в любой момент из его повседневности вырвется вздох, обрызгивая все вокруг слюнявым признанием невозможного, и что свободный от дел служащий скажет: «Уже поздно, в каютах есть свет, простыни полотняные, бар открыт» – и, возможно, добавит самое отвратительное из отречений: «Утро вечера мудренее», и пальцы Персио так впиваются в железный борт, так прилипают к нему, что спасти дермис и эпидермис теперь может только чудо. На краю эти слова повторяются снова и снова, все есть край и может перестать быть им в любой миг – на краю Персио, на краю парохода, на краю настоящего, на краю края: сопротивляться, ссыпаться, предлагать себя для того, чтобы брать, раздваиваться как сознание, быть одновременно и дичью и охотником, удар, уничтожающий всякое сопротивление, свет, освещающий себя, гитара, которая сама себя слушает. Он поник головой, утратив силы и чувствуя, как несчастье, словно теплый суп, большим пятном расползается по лацканам его нового пиджака, яростная битва с самим собой не ослабевает, затихают лишь крики, от которых у него раскалываются виски, стычка продолжается, но теперь она словно ледяной воздух, стекло, и всадники Учелло застыли, подняв смертоносные копья, снег из русского романа лежит на пресс-папье непроходимыми сугробами. Музыка в вышине становится торжественной, напряженная долгая нота постепенно наполняется смыслом, сливается с другой нотой и, подчиняясь общей мелодии, растворяется в крепнущем с каждой минутой аккорде, и тогда возникает новая музыка, гитара распластывается, словно волосок на подушке, и звездные ногти вонзаются в голову Персио и царапают его, предавая сладчайшей смертной пытке. Замкнувшись в себе, в корабле, в ночи – его отчаянная готовность на самом деле чистейшее ожидание, чистейшее приятие, – Персио чувствует, как погружается куда-то или это сама ночь растет вокруг него, растекаясь по нему, отверзая его, как спелый гранат, и предлагая ему же его же плод, его последнюю кровь, единую с морской и небесной кровью, с преградами времени и места. Поэтому он тот, кто поет, веря, что слышит песнь огромной гитары, и кто начинает видеть то, что скрыто от его глаз, там, по другую сторону переборки, за анемометром, за фигурой в фиолетовой тени капитанского мостика. Вот почему он одновременно и внимание, полное самой трепетной надежды, и (это его нисколько не удивляет) часы в баре, которые показывают 23 часа 49 минут, а также (и это ему ничуть не больно) товарный поезд M 4121, который идет из Фонтелы в Фигейра-да-Фоз. Но достаточно вспышки памяти, невольно желавшей объяснить дневную загадку, и достигнутая эксцентричность разлетается на куски, как зеркало под ногами слона, резко падает заснеженное пресс-папье, морские волны скрипят, громоздясь друг на друга, и наконец остается одна корма – дневная загадка, видение этой кормы, какой она предстает перед Персио, который смотрит перед собой, стоя на носовой палубе, и вытирает ужасающе горячую слезу, скользящую по его щеке. Он видит корму, и только корму, это уже не поезда и не проспект Рио-Бранко, не тень коня венгерского крестьянина, не… все сконцентрировалось в этой слезинке, которая жжет ему щеку, скатывается на левую руку, неприметно падает в море. И в его памяти, сотрясаемой могучими ударами, остаются три-четыре образа общности мира: два поезда и тень коня. Он видит корму и оплакивает все вокруг, словно вступая в немыслимое и добровольное созерцание, и плачет, как плачем мы, без слез, пробуждаясь ото сна, после которого у нас остаются лишь ниточки между пальцами, золотые или серебряные, из крови или тумана, – ниточки, спасающие нас от губительного забвения, которое вовсе не забвение, а возврат к повседневности, к «здесь», к «теперь», и в них мы вцепляемся всеми ногтями. Итак, корма. Так это и есть корма? Игра теней с красными фонарями? Да, это корма. Но она не похожа на себя: здесь нет ни кабестанов, ни шканцев, ни марселей, ни экипажа, ни санитарного флажка, ни чаек, парящих над мачтой. Но там корма. То, что видит Персио, это корма – клетки с обезьянами по левому борту, клетки с дикими обезьянами по левому борту, целый зоопарк диких зверей над трюмными люками, львы и львицы, медленно кружащие на огороженной колючей проволокой площадке, на их лоснящихся боках играет полная луна, они сдержанно рычат, они ничуть не больны, не страдают от качки они безразличны к болтовне истеричных бабуинов, к орангу тану, который чешет себе зад и разглядывает свои ногти. Среди них свободно разгуливают по палубе цапли, фламинго, ежи и кроты, дикобраз, сурок, королевский хряк и глупые птицы. Мало-помалу начинает проясняться расположение клеток и загонов, кажущийся беспорядок с каждой секундой приобретает эластичные и точные формы, подобные тем, что придают прочность и изящество музыканту Пикассо, которого он писал с Аполлинера, сквозь черный, фиолетовый и ночной цвет просачиваются зеленые и голубые искорки, желтые круги, совершенно черные пятна (ствол, возможно, голова музыканта), по настаивать на этой аналогии – значит лишь вспоминать и, следовательно, ошибаться, ибо из-за борта высовывается убегающая фигура, возможно, это Вант с огромными крыльями, знак судьбы, или, может быть, Тукулъка с клювом коршуна и ушами осла, такой, каким его создала другая фантазия на Могиле Орка, а может, в кормовой надстройке этой ночью пройдет маскарад боцманов и мичманов, словно вылепленных из папье-маше, или тифозная лихорадка разразится бредом капитана Смита, простертого на койке, облитой карболовой кислотой, бормочащего псалмы на английском языке с нъюкаслским акцентом. Мало-помалу Персио все это начинает напоминать некий цирк, где муравьеды, паяцы и утки пляшут на палубе под звездным шатром, и разве только его несовершенному видению кормы можно приписать это быстрое мелькание омерзительных фигур, теней Вольтера или Черветери, смешавшихся с зоопарком, который обычно считают Гамбургским. И когда он еще шире открывает глаза, устремленные в море, которое режет и разделяет надвое нос корабля, видение резко меняет цвет, начинает жечь ему веки. С криком закрывает он лицо, то, что он успел увидеть, беспорядочной грудой рушится у его колен, заставляет его со стоном согнуться, почувствовать себя неизъяснимо счастливым, словно чья-то намыленная рука повесила ему на шею дохлого альбатроса.
XXXI
Сначала он решил подняться в бар выпить виски, уверенный, что без этого ему не обойтись, но уже в коридоре почувствовал очарование ночи под звездным небом, и ему захотелось увидеть море и привести в порядок мысли. Было уже за полночь, когда он облокотился о поручни бакборта, довольный тем, что оказался один на палубе (он не мог видеть Персио, стоявшего за вентилятором). Где-то вдалеке раздался удар рынды, возможно, на корме, а может, и на капитанском мостике. Медрано посмотрел вверх: как всегда, фиолетовый свет, который словно источали сами стекла, неприятно поразил его. Без всякого интереса он спросил себя, а наблюдали ли за капитанским мостиком те, кто провел день на верхней палубе, загорая или купаясь в бассейне. Сейчас его интересовала лишь долгая беседа с Клаудией, которая закончилась удивительно спокойной, тихой нотой, словно Клаудиа и он постепенно погрузились в сон подло спящего Хорхе. Нет, они не заснули, но, возможно, им пошло па пользу то, о чем они говорили. А возможно, и не пошло, по крайней мере для пего личные излияния не могли ничего разрешить. Прошлое не стало более ясным, зато настоящее вдруг стало более приятным, более наполненным, подобно островку времени, который осаждает ночь, неизбежность рассвет;., а также послушные воды, привкус радости позавчерашнего и вчерашнего дня, и этого утра, и этого дня, по на острове вместе с ним находились Клаудиа и Хорхе. Не привыкший обуздывать свои мысли, он спросил себя, был ли этот словарь островной нежности порожден чувством и, как это случалось не раз, не озарялись ли его представления светом заинтересованности. Клаудиа была еще красивой, разговаривая с нейr, он словно бы делал первый робкий шаг к любви. Он подумал, что ему не помешает и то, что Клаудиа по-прежнему влюблена в Леона Левбаума. Словно реальность Клаудии существовала совершенно в ином плане. Это было странно, это было почти прекрасно.
Они уже знали друг друга намного лучше, чем несколько часов назад. Медрано не помнил другого случая в своей жизни, когда бы отношения возникали так легко и естественно, почти как необходимость. Он улыбнулся, отчетливо представив себе – он чувствовал это, он был в этом абсолютно уверен, – как они оба, сойдя с обычной ступени и взявшись за руки, спустятся к иному уровню, где слова становятся предметами, отягчаются чувством или запретом, значимостью или упреком. Это случилось именно в тот момент, когда он – так недавно, совсем недавно – сказал ей: «Мать Хорхе, маленького львенка», и она поняла, что это не было дешевым обыгрыванием имени ее мужа, а что Медрано словно положил ей па раскрытые ладони хлеб, цветы или ключ. Дружба зарождалась па прочной основе различий и разногласий, ибо Клаудиа только что произнесла суровые слова, почти отказывая ему в праве следовать по давно намеченному жизненному пути. И в то же время с каким-то тайным стыдом добавила: «Кто я такая, чтобы порицать тривиальность, когда моя собственная жизнь…» И оба замолчали, смотря на Хорхе, который сладко спал, повернувшись к ним лицом, он был прекрасен в слабом свете каюты, изредка вздыхал и что-то бормотал во сне. Маленькая фигурка Персио неожиданно возникла перед ним, но ему не было неприятно увидеть его в этот час и в этом месте.
– Я сделал одно весьма любопытное наблюдение, – сказал Персио, облокачиваясь на поручни рядом с Медрано. – Просматривая список пассажиров, я пришел к поразительным выводам.
– Я с удовольствием ознакомился бы с ними, друг Персио.
– Они не слишком ясные, но главный из них зиждется (кстати говоря, прекрасное слово, полное пластического смысла) на том, что почти все мы находимся под влиянием Меркурия. Да, серый цвет – это цвет списка, назидательное единообразие, где насилие белого и уничтожение черного сливаются в жемчужно-сером, чтобы напомнить лишь об одном из чудеснейших оттенков этого цвета.
– Если я правильно вас понял, вы полагаете, что среди нас нет людей необычных, людей незаурядных.
– Более или менее так.
– Но этот пароход, Персио, всего лишь одно из звеньев нашей жизни. Незаурядность отпускается в мизерных процентах, если не считать героев литературных творений, которые потому и называются литературными. Я дважды пересекал океан. И вы думаете, мне посчастливилось хоть раз путешествовать с необыкновенными людьми? Ах да, однажды в поезде, следующем в Хунин, я завтракал за одним столиком с Луисом Анхелем Фирпо, он уже был стар и тучен, правда, по-прежнему обаятелен.
– Луис Анхель Фирпо – это типичный Овн, находящийся под влиянием Марса. Цвет его красный, как и должно быть, и металл его – железо. Возможно, Атилио Пресутти и сеньорита Лавалье, на редкость демоническая натура, тоже относятся к этому типу. Однако доминирует монохордность… Я вовсе не жалуюсь, по куда хуже было бы, если бы пароход был набит людьми, находящимися под влиянием Сатурна или Плутона.
– Боюсь, что романы оказывают слишком большое воздействие на вашу жизненную концепцию, – сказал Медрано. – Каждый, кто впервые садится на пароход, полагает, что встретит на борту необыкновенных людей и что с ним обязательно произойдет какое-то чудесное преображение. Я не такой оптимист и, как вы, считаю, что здесь нет ни одного героя, ни одного великомученика, ни даже просто интересного человека.
– Ох уж эти градации. Конечно, они очень важны. До сих пор я смотрел список пассажиров не задумываясь, но теперь буду вынужден изучить его с разных точек зрения, и, возможно, вы окажетесь правы.
– Возможно. Вот и сегодня произошли незначительные события, которые могут иметь далеко идущие последствия. Не доверяйте трагическим жестам, громким декларациям: все это, повторяю, чистая литература.
Он подумал о том, что значил для него жест Клаудии, когда она положила руку на подлокотник кресла и пошевелила пальцами. Великие проблемы, а не выдуманы ли они для публики? Прыжки в абсолютное в стиле Карамазова или Ставрогина… Мелким, почти ничтожным было окружение Жюльена Сореля, а в конечном счете его прыжок оказался фантастичным, под стать мифическому герою. Быть может, Персио старался сказать ему что-то, что ускользало от него. Он взял его под руку, и они медленно зашагали по палубе.
– Вы тоже думаете о корме, не так ли? – спросил он сдержанно.
– Я ее вижу, – сказал Персио еще более сдержанно. – Это невероятная путаница.
– Ах, вы ее видите.
– Да, временами. Чтобы быть точным, видел совсем недавно. Я вижу ее и теряю из виду, и все так смутно… А вот думать о ней, думаю почти непрерывно.
– Мне кажется, вас поражает то, что мы сидим сложа руки. Можете не отвечать, я уверен, что это так. Меня это тоже удивляет, но, по сути, вполне соответствует той незначительности, о которой мы говорили. Мы предприняли несколько попыток, которые поставили нас в смешное положение, и вот тут-то и вступают в игру мелочи. Да, мелочи: любезно поднесенная спичка, рука, опустившаяся на подлокотник кресла, насмешка, брошенная точно перчатка в лицо… Все это, Персио, происходит, а вы живете лицом к звездам и видите только космическое.
– Человек может смотреть на звезды и в то же время видеть кончики своих ресниц, – сказал Персио с обидой. – Как вы думаете, почему я только что сказал вам, что список пассажиров представляет интерес? Из-за Меркурия, из-за серого цвета, из-за почти всеобщей абулии. Если бы меня интересовали другие вещи, я сидел бы у Крафта и правил бы гранки романа Хемингуэя, где всегда происходят значительные события.
– Так или иначе, – сказал Медрано, – я далек от мысли оправдывать наше бездействие. Не думаю, что мы что-то проясним, если проявим настойчивость, разве что прибегнем к величественным жестам, но это, чего доброго, лишь все испортит, и дело завершится еще более смешно, чем в сказке о горе, родившей мышь. Вот в чем суть, Персио, – в смешном. Мы все боимся показаться смешными, и на этом зиждется (я возвращаю вам ваше красивое слово) разница между героем и таким человеком, как я. Смешное всегда мелко. Мысль о том, что над нами могут посмеяться, слишком невыносима, поэтому мы и не на корме.
– Да, я уверен, что только сеньор Порриньо и я не испугались бы оказаться в смешном положении, – сказал Персио. – И не потому, что мы герои. Но остальные… А серый цвет такой стойкий, его так трудно отмыть…
Это был совершенно нелепый разговор, и Медрано подумал, есть ли еще кто-нибудь в баре; ему необходимо было выпить. Персио изъявил желание проводить его, но дверь в бар была уже заперта, и они распрощались немного печально. Доставая ключ от каюты, Медрано думал о сером цвете и о том, что весьма кстати оборвал разговор с Персио, словно ему нужно было опять побыть одному. Рука Клаудии на подлокотнике кресла… И снова это неприятное ощущение под ложечкой, это беспокойство, которое всего несколько часов назад называлось Беттиной, но которое уже не было ни Беттиной, ни Клаудией, ни провалившейся вылазкой в трюм, хотя и было всем этим понемногу и чем-то еще, что не удавалось уловить и распознать, хотя оно было тут, но слишком близко, в нем самом.
Пока дамы с веселой болтовней совершали моцион перед сном, Медрано следил за доктором Рестелли, который важно и цветисто излагал Раулю и Лопесу план, составленный им и доном Гало в предвечерние часы. Отношения между пассажирами оставляли желать лучшего, тем более что многие из них даже не перекинулись друг с другом и словом, не говоря уже о тех, кто вообще старался уединиться, вот почему дон Гало и излагавший план доктор Рестелли пришли к заключению, что любительский концерт был бы лучшим средством растопить лед, и прочее, и прочее. Если Лопес и Рауль согласятся принять участие, как, несомненно, и остальные пассажиры, чей возраст и здоровье позволят проявить способности, вечер будет иметь огромный успех и путешествие продолжится в атмосфере более тесного взаимопонимания и дружелюбия, столь присущих аргентинскому характеру, чуть сдержанному, но безмерно экспансивному после первого же шага к сближению.
– Ну что ж, посмотрим, – сказал Лопес, несколько удивленный, – я, например, умею показывать карточные фокусы.
– Превосходно, просто превосходно, дорогой коллега, – воскликнул доктор Рестелли.– Подобные вещи, столь незначительные на первый взгляд, имеют колоссальное значение в социальном аспекте. Мне доводилось в течение нескольких лет председательствовать на различных вечерах в литературных и других клубах, и, смею вас уверить, трюки иллюзиониста всегда встречаются с большим одобрением. Заметьте, такой вечер духовного и художественного сближения позволит также рассеять справедливую тревогу, которая могла возникнуть среди наших дам в связи с неприятной новостью об эпидемии. А вы, сеньор Коста, что вы могли бы нам предложить?
– Представления не имею, – сказал Коста, – но, если вы дадите мне время переговорить с Паулой, нам, вероятно, придет в голову какая-нибудь идея.
– Похвально, похвально, – сказал доктор Рестелли. – Я уверен, что все получится отличным образом.
Лопес не был в этом уверен. Оставшись снова наедине с Раулем (бармен начал гасить свет, намекая, что пора идти спать), он решил поговорить с ним.
– Рискуя навлечь на себя новые насмешки Паулы, я все же хотел бы узнать, как вы относитесь к еще одной вылазке в недра парохода?
– Так поздно? – удивился Рауль.
– Ну, там, внизу, время, кажется, не имеет большого значения. Мы избежим свидетелей, и кто знает, может, нам будет сопутствовать удача. Стоит попробовать еще раз пройти той дорогой, по которой вы и юный Трехо ходили сегодня днем. Я не совсем представляю, где надо спускаться, но, если вы мне покажете, я могу отправиться один.
Рауль посмотрел на пего. На этого Лопеса совсем не действуют нападки. Паула обрадовалась бы, услышав его.
– Я с удовольствием пойду с вами, – сказал он. – Спать мне не хочется, и к тому же, возможно, мы развлечемся.
Лопес подумал, что неплохо было бы позвать и Медрано, но оба решили, что он, вероятно, уже в постели. Как пи удивительно, дверь в коридорчик была снова открыта, и они спустились, не встретив никого на своем пути.
– Здесь я нашел оружие, – объяснил Рауль. – А здесь находились два липида, один из них весьма внушительных размеров. Смотрите, свет до сих пор горит; что-то вроде дежурного поста, хотя больше смахивает на чулан красильни или что-нибудь столь же непотребное. Вот он.
Сначала они его не заметили, потому что матрос по имени Орф сидел на корточках за грудой пустых мешков. Он медленно поднялся, держа в руках черного кота, и посмотрел на них без всякого удивления, но с какой-то неприязнью, словно они– помешали ему. Рауль снова стушевался при виде этой кладовки, напоминавшей и каюту и дежурный пост. Лопес обратил внимание на гипсометрические карты, которые напомнили ему школьный географический атлас, где краски и линии говорили о разнообразии мира за пределами Буэнос-Айреса.
– Его зовут Орф, – сказал Рауль, показывая на матроса. – Он неразговорчив. Hasdala, – добавил он, приветливо помахав рукой.
– Hasdala, – сказал Орф, – Предупреждаю, здесь нельзя оставаться.
– Не такой уж он молчальник, – сказал Лопес, стараясь угадать национальность Орфа по акценту и имени, но пришел к заключению, что легче всего считать его просто липидом.
– Вы это нам уже говорили сегодня днем, – заметил Рауль, садясь на скамью и доставая трубку. – Как здоровье капитана Смита?
– Не знаю, – сказал Орф, опуская кота на пол. – Лучше вам уйти отсюда.
Он произнес это без всякого выражения и медленно сел на табурет. Лопес примостился на краю стола, внимательно изучая карты. Он увидел дверь в глубине и подумал, успеет ли он метнуться к ней и открыть ее, прежде чем Орф преградит ему путь. Рауль угостил Орфа табаком из своей табакерки. Матрос курил старую резную трубку, по форме напоминавшую сирену.
– Вы давно плаваете? – спросил Рауль. – Я имею в виду на «Малькольме».
– Два года. Я тут из самых новеньких.
Он встал, чтобы прикурить от спички, которую протянул ему Рауль. Но едва Лопес, соскочив со стола, ринулся к двери, Орф, подняв скамью за ножку, шагнул к нему. Рауль выпрямился, увидев, что Орф схватил скамью не случайно, однако, прежде чем Лопес успел догадаться об угрозе, матрос опустил скамью перед дверью, а затем уселся на нее, словно танцовщик, завершивший сложное балетное па. Лопес посмотрел на дверь, сунул руки в карманы и повернулся к Раулю,
– Orders are orders [78]78
Приказ есть приказ (англ.).
[Закрыть], – сказал Рауль, пожимая плечами. – Я уверен, что наш друг Орф превосходный человек, но дружба его кончается там, где начинаются двери. Правильно, Орф?
– Вы все настаиваете и настаиваете, – недовольно проворчал Орф. – Туда нельзя. Лучше, если вы… – Он с удовольствием затянулся. – Очень хороший табак, сеньор. Вы его в Аргентине
покупали?
– Этот табак я покупаю в Буэнос-Айресе, – сказал Рауль. – На Флориде и Лавалье. Он стоит уйму денег, но я считаю, что табачный дым должен ласкать обоняние Зевса. Что вы нам посоветуете, Орф?
– Ничего, – сказал Орф, насупившись.
– Ради нашей дружбы, – сказал Рауль. – Видите ли, у нас есть намерение приходить к вам в гости почаще, к вам и к вашему коллеге с голубой змеей.
– Правильно, к Бобу. Почему бы вам не пройти с его стороны? Я не против того, чтобы вы приходили, – добавил он с грустью. – Дело не во мне, но если что случится…
– Ничего не случится, Орф, это-то и плохо. Мы будем навещать вас, а вы будете сидеть перед дверью на своей трехногой скамейке. Но давайте хоть покурим, а вы расскажите нам о морском чудовище и Летучем Голландце.
Раздраженный своей неудачей, Лопес без всякого интереса слушал их разговор. Он снова посмотрел на карты, на портативный патефон (на нем стояла пластинка Ивора Новелло) и взглянул па Рауля, который, видимо, забавлялся, не выказывая никаких признаков беспокойства. Лопес нехотя присел на край стола: может, еще представится случай добраться до двери. Орф, казалось, был не прочь поговорить, хотя продолжал держаться настороженно.
– Вы пассажиры и не понимаете, – сказал Орф. – Что до меня, я не стал бы мешать вам… Но мы с Бобом и так здорово рискуем. Как раз по вине Боба и могло бы случиться…
– Что? – сказал Рауль, стараясь расшевелить его.
«Это какой-то кошмар, – подумал Лопес – Он не заканчивает ни одной фразы, говорит какими-то дурацкими обрывками».
– Вы взрослые люди, и вам бы надо было присмотреть за ним, потому что…
– За кем?
– За пареньком, – сказал Орф. – За тем, что приходил раньше с вами.
Рауль перестал раскачиваться на табурете.
– Не понимаю, – сказал он. – А что с ним случилось?
Орф снова озабоченно поглядел на дверь в глубине, словно опасаясь, что его подслушают.
– Да вообще-то ничего не случилось, – сказал он. – Я просто хочу, чтобы вы его предупредили… Сюда никто из вас не имеет права приходить, – закончил он почти грубо. – А теперь мне надо идти спать, уже поздно.
– А почему нельзя пройти через эту дверь? – спросил Лопес. – Она ведет на корму?
– Нет, ведет в… А корма дальше будет. Там каюта. Туда нельзя.
– Пойдемте, – сказал Рауль, пряча трубку. – Для меня на сегодня довольно. Прощай, Орф. До скорой встречи.
– Лучше вам сюда не возвращаться, – сказал Орф. – Не из-за меня, конечно, но…
В коридоре Лопес вслух спросил себя, что могли значить эти обрывочные фразы. Рауль, который шел за ним следом, тихонько насвистывая, нетерпеливо фыркнул.
– Я начинаю кое-что понимать, – сказал он. – Например, где он напился. Мне и тогда показалось странным, Что бармен дал ему столько; я, правда, подумал, что он опьянел с одной рюмки, но наверняка он выпил намного больше. И вдобавок этот запах табака… Табака липидов, черт побери.
– Мальчишка вознамерился сделать то же, что и мы, – сказал Лопес с огорчением. – В конце концов, все мы стараемся прославиться, раскрыв тайну.
– Да, но он подвергается большей опасности.
– Вы так полагаете? Не такой уж он маленький.
Рауль промолчал. Лопесу, уже поднявшемуся по трапу, вдруг показалось странным выражение его лица.
– А скажите, почему бы нам не проделать с ними того, что они заслуживают?
– Действительно, – рассеянно сказал Рауль.
– Сбить с ног, повалить. И мы давно были бы у двери.
– Возможно, но я сомневаюсь в успехе, во всяком случае на этом этапе. Орф, похоже, здоровенный детина, я не представляю себе, как бы я удержал его па полу, пока вы открывали бы дверь. И потом, у нас вообще нет никаких оснований действовать подобным образом.
– Да, это-то и скверно. До завтра, че.
– До завтра, – машинально отозвался Рауль. Лопес видел, как он вошел в каюту, а сам направился в другой конец, коридора. Остановившись, он стал рассматривать систему стальных штанг и шестеренок и подумал, что Рауль, наверное, сейчас Рассказывает Пауле об их неудачной экспедиции. Он ясно представил себе насмешливое лицо Паулы. «А Лопес тоже, разумеется, был с тобой». И какое-нибудь едкое замечание, рассуждение о всеобщей тупости. Он снова вспомнил, какое было лицо у Рауля, когда он обернулся, поднимаясь По трапу: явный страх, какая-то озабоченность, не имевшая ничего общего ни с кормой, ни с липидами. «Откровенно говоря, я ничему бы не удивился, – подумал Лопес – Тогда…» Нет, не надо строить иллюзий, даже если его подозрения и совпадают с тем, па что намекала Паула. «Дай бог, чтобы это оказалось так», – подумал он, вдруг испытывая радость, совершенно неоправданную, глупую радость и желание. «Впрочем, я, по своему обыкновению, наверно, опять сваляю дурака», – сказал он себе, придирчиво разглядывая в зеркале свое отражение.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.