Текст книги "Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка"
Автор книги: Лев Хургес
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 56 страниц)
2
И вот я на Родине, но в тюрьме. Я никогда не терял присутствия духа, и если на душе скребли кошки, всегда старался казаться спокойным, а иногда даже и веселым. Но тут и моих железных нервов не хватило. До того несправедливой показалась мне эта джугашвилиевская «благодарность», что я, войдя в камеру, тут же бросился ничком на жесткие нары, чтобы не показать Шубодееву своих слез, и так пролежал минут пять.
Шубодеев начал меня утешать, хотя не думаю, чтобы он сам в это верил: мол, произошло какое-то недоразумение, все выяснится, перед нами извинятся, с почетом доставят в Москву, и все, дескать, будет в порядке и т. д. Несмотря на все очевидное-невероятное, в глубине души я все-таки продолжал надеяться на такой вариант, и для того, чтобы не расстраивать Никифора, поднялся с нар и стал оглядывать наше новое жилье.
Камера как камера, ведь к тюрьме, а особенно в КПЗ, куда нас водворили, чрезмерных требований к комфорту предъявлять не приходилось: шагов семь-восемь в длину и пять-шесть в ширину. На уровне головы небольшое окошечко в крупную клетку. Решетка надежная: прутья в палец толщиной, а для верности еще и сваркой прихвачены. Снаружи окно закрыто козырьком, о котором уже писал. В левом углу, около двери, параша, прикрытая не очень плотной, но достаточно тяжелой крышкой. Для надежности и сама параша, и ее крышка прикреплены к стене массивной железной цепью с замком. Когда надо ее выносить, надзиратель отпирает замок, снимает цепи, и параша становится транспортабельной.
От окна и почти до самых дверей на металлических опорах были нары. Они состояли из отдельных щитов длиною около двух метров и шириною по метру. Когда в камере требуется сделать дезинфекцию, то все щиты просто снимают и прожаривают паяльной лампой, отчего на них всегда обугливаются верх и края. Это, возможно, и не очень красиво, но зато полностью избавляет многочисленных обитателей камер от клопов, которые были бичом дореволюционных российских тюрем.
Щитовая система существенно облегчает администрации тюрем и шмоны (обыски) камер в поисках недозволенных предметов, до чего тюремные деятели очень большие охотники. Делается это так: зэков выгоняют в коридор, снимают с нар щиты, и все становится видным как на ладони, иголки не спрячешь. Когда камеру обыщут, начинают по одному обыскивать зэков: заставляют раздеваться догола, заглядывают в открытый рот, если есть съемные протезы, то заставляют и их вынуть, осматривают подмышками, заставляют нагнуться и осматривают задний проход. Если нигде запрещенного не обнаружат, то начинается шмон шмоток (личных вещей). Прощупывают все швы нижнего белья, каждый осмотренный предмет тут же отдают владельцу, и тот его быстро надевает, потому что в коридоре, особенно в холодное время, бывает нежарко, а стоять нагишом иногда приходится долго. Так же тщательно осматривают и верхнюю одежду. При малейшем подозрении, что там может быть спрятан какой-либо запрещенный предмет, шов немедленно вспарывается: подозрения, как правило, оказываются напрасными, но зашивать швы считается уже не обязательным, и приходится зэку ходить потом в ободранном виде. Особенно не любят тюремщики ватников и меховых вещей, тут у них работы при шмонах прибавляется. Но все эти подробности я узнал, конечно, несколько позже, в более солидных, чем симферопольская, тюрьмах – на Лубянке, в Бутырке и т. д.
Здесь же нравы были попроще: в комендатуре нас догола не раздевали, а просто осмотрели карманы пальто, пиджаков и брюк. Ну что ж, раз уж поместили на новую квартиру, значит надо устраиваться на ночлег, тем более что начало смеркаться. Поначалу было непривычно круглосуточное освещение (под потолком, забранная густой сеткой на каркасе из толстой проволоки, горела стоваттная лампа, которую почему-то не гасили даже днем), но и к этому пришлось привыкнуть, причем на многие годы.
Положил я на нары свое кожаное пальто, пиджак. В камере довольно тепло: несмотря на начало мая, батареи горячие, так что укрываться надобности нет (тем более что и нечем). Шубодеев устроился так же, и мы улеглись впервые в жизни на тюремных нарах. Сон, правда, не шел. И все же нервы немного успокоились, и Шубодеев начал мне рассказывать эпизоды из своей бурной жизни. До революции он был матросом Балтийского флота. В партии с мая 1917 года. Нес охрану особняка Кшесинской в Петрограде, где жил прибывший из эмиграции Ленин. Неоднократно с ним встречался и разговаривал.
Но время шло, усталость взяла свое, и мы, наконец, забылись тяжелой дремой. Проснулись поздней ночью от звука открываемых дверей. Надзиратель впустил в камеру еще одного человека и запер за ним дверь. В камере оказался стройный молодой человек высокого роста с густой черной шевелюрой. Вошедший поздоровался и на ломаном русском языке отрекомендовался Брайаном.
Оказалось, что он прибыл на нашем же пароходе из Испании, но уже в Картахене, как только он вошел в каюту, у него отобрали оружие и из каюты больше не выпускали. В течение всего рейса рядом с ним находились два человека (по-видимому, сотрудники НКВД). Работал он в Валенсии радиотехником передающего радиоцентра. На пароход его заманили под предлогом получения из Союза новой радиоаппаратуры. По национальности он был англичанином, точнее ирландцем. Его отец в свое время был приговорен к смертной казни за активное участие в Ирландском восстании[152]152
Восстание в Дублине 24–29 апреля 1916 года, организованное членами Ирландского республиканского братства, поддержанное партией «Шин фей». Пятнадцать главных мятежников были казнены.
[Закрыть], но, пока шел суд, ирландский народ выбрал его в члены парламента, после чего его тут же освободили, вернули конфискованное имущество и восстановили в правах (аналогичный случай я уже описывал ранее: он произошел с комиссаром Южного фронта в Испании – коммунистом Каэтано Боливар).
Сам Брайан был комсомольцем, до отъезда в Испанию жил в Москве, где его старший брат был редактором московской коммунистической газеты на английском языке[153]153
По всей видимости, газета «The Moscow News». Ее первый номер на английском языке вышел 5 октября 1930 года (с 6 июля 1980 года газета выходила и на русском языке).
[Закрыть]. И вот, в этой камере, нас оказалось уже трое, настоящий интернационал: русский, еврей и англичанин. Обращались с нами корректно, кормили, по-тюремному, вполне сносно и, несмотря на наличие в камере параши, по первому требованию водили в туалет во дворе. Правда, эта процедура обставлялась весьма торжественно: впереди шел надзиратель, за ним один из нас (больше одного человека не брали), сбоку еще два надзирателя, а замыкал шествие еще один. Несмотря на то что двор был огорожен высокой кирпичной стеной и сопровождающих было четверо, каждый из них держал в руках наган со взведенным курком. Дверей туалет не имел, и весь процесс происходил под тщательным наблюдением надзирателей.
Так нам давали понять, какими опасными преступниками мы являемся. Все наши обращения к дежурному надзирателю с просьбой вызвать начальника или хотя бы дать бумаги для написания жалобы по поводу нашего ареста кончались ничем: следовал стандартный ответ: начальству все известно, когда надо будет, вам все скажут. Через три дня после нашего задержания в камеру вошел уже знакомый нам капитан, который сообщил, что назавтра нас отправляют в Москву, где все и будет объяснено.
И действительно, на следующий день после обеда нас вывели из камеры и погрузили уже не в обычную машину, а в «воронок» и привезли на вокзал, где к скорому поезду Симферополь – Москва было прицеплено несколько столыпинских вагонов. В один из них нас завели всех троих, а затем внесли туда и наши вещи.
Тут нас ожидала еще большая строгость: каждого поместили в отдельном купе, причем одного от другого отделяло пустое купе, а передняя стенка, выходящая в коридор, еще и завешивалась одеялом. Но обращались с нами в пути вполне сносно: воду и чай давали регулярно, кормили «Полтавской» полукопченой колбасой и белым хлебом и даже в туалет водили в любое время.
В первом от него купе помещалось двенадцать женщин, преимущественно молодых и симпатичных: по-видимому, проституток, съезжавшихся к началу сезона в Крым, где их вылавливали, оформляли по 35-й статье Уголовного кодекса – «без определенных занятий», или «БОЗ» – и отправляли лет на пять в места не столь отдаленные для перевоспитания. Я был одет с иголочки: серый коверкотовый костюм-тройка, шелковая рубашка, лакированные туфли, синий берет, темные очки, и когда меня проводили мимо женского купе, то сразу же послышались голоса: «Машка! А это, наверно, шпион?» – «Ну, – отвечала Машка. – Наших-то таких франтов не бывает». – «А он по-русски понимает?» – «Ну откуда, француз или немец», – отвечала, видимо, более искушенная в шпионских делах Машка. «А какой молодой, симпатичный, нам бы сюда такого!» – вздыхает ее собеседница. Я, конечно, улыбнулся, услышав столь лестное о своей особе мнение, но конвоир задержаться не дал.
На обратном пути кто-то из женщин окликнул меня: «Шпрехен зи дойч?». Тут уж я своей шпионской роли не выдержал и ответил: «Да я, девочки, такой же немец, как и вы», – за что впервые в своей арестантской жизни получил приличный тычок в спину. Приведя меня в купе, конвоир заявил, что если я еще раз попытаюсь вступать в разговор, больше в неположенное время водить он меня на оправку не будет. Судя по тычку, он не шутил, так что потом я на все заигрывания симферопольских блудниц не отвечал.
3
На третий день утром мы прибыли в Москву на Курский вокзал. Наш вагон отцепили и поставили где-то в стороне.
Через несколько часов к выходу из вагона подъехала крытая автомашина с надписями на кузове «Мясохладобойня»: обычно в таких машинах развозили по городским магазинам и столовым мясо с боен и холодильников. В те годы интенсивность работы НКВД увеличилась во много крат, и перевозка зэков «воронками» только по ночам уже не могла обеспечить энкавэдэшный «конвейер», да и гонять по Москве в дневное время большое количество «воронков» было как-то неудобно. Поэтому стали прибегать к такой маскировке: на машинах, перевозящих зэков, были надписи «Хлеб», «Молоко», «Мясохладобойня» и т. д.
Нам как раз досталась «Мясохладобойня». Когда открыли заднюю дверцу, там оказалось несколько человек в фуражках с синими околышами и малиновыми верхами, готовых принять предназначенный для них «груз». Внутри машина была разделена на несколько «конвертов» (помещеньице, в котором едва помещался в сидячем положении один человек средней комплекции). Нас троих, поодиночке, вывели из вагона и поместили в такие «конверты». В наружней, закрывающейся дверце были традиционные «волчок» и форточка.
Мы куда-то поехали, куда – неизвестно, окон в «конвертах» не было. Примерно через полчаса шофер затормозил.
Послышался скрип открываемых ворот, машина проехала еще немного вперед и на этот раз окончательно остановилась. Поскольку в ближнем от выхода «конверте» был я, то я вышел на тюремный двор первым. Велев взять свои вещи, меня повели через двор-колодезь.
Все окна, выходившие на этот двор, имели решетки-козырьки, и уже не оставалось сомнений, что это не комфортабельный отель, куда по совести и закону следовало бы привезти на отдых героя Испанской войны, а именно тюрьма. Судя по автомобильным гудкам, хорошо слышимым со двора, тюрьма эта помещалась в центре Москвы и не могла не быть ничем иным как Лубянкой.
Наконец-то все стало ясно. Приехали! Спасибо тебе, родной и любимый отец народов! Век не забуду, даже после того, как ты умер, твоей «благодарности» за то, что с твоим именем я шел на смерть!
Повели меня по лестнице, на которой от перил до потолка была мелкая металлическая сетка. Она, как мне рассказали старые арестанты, была введена после самоубийства Бориса Савинкова, бросившегося в пролет лестницы Бутырской тюрьмы в Москве[154]154
Савинков Борис Викторович (1879–1925), политический деятель, публицист, писатель, член партии эсеров, один из руководителей ее «Боевой организации». По официальной версии, покончил жизнь самоубийством.
[Закрыть]. Это усовершенствование лишило зэков всякой возможности распоряжаться жизнью по своему усмотрению.
Поднялись мы, как мне помнится, на третий этаж. Надзиратель открыл своим ключом дверь, и по небольшому, застеленному дорожкой коридору мы прошли в довольно просторное помещение, пол и стены которого были выложены керамической плиткой. Тут стояло несколько больших столов. За письменным сидел военный в форме НКВД с двумя шпалами в петлицах (по-армейски майор). Мои вещи поставили на большой стол и велели открыть чемоданы. Надзиратель в синем халате поверх формы стал извлекать мое имущество, а сидевший за письменным столом заносил наименование вещей и их количество в лежащий перед ним бланк.
Хочу напомнить, что из-за столь внезапного отъезда из Испании я не смог купить всем своим многочисленным друзьям в Союзе сколько-нибудь ценных подарков. Поэтому я запасся достаточным количеством картинок не для дам, которые в Испании продавались свободно и стоили гроши. У нас же они, конечно, были ценнейшей редкостью.
Среди моих покупок – брошюрок с цветными иллюстрациями – оказались такие перлы, что на их досмотр собрался, вероятно, персонал со всего корпуса. Все они дружно гоготали, рассматривая всевозможные способы любви, из-за чего досмотр моих вещей растянулся часа на два. Всю эту «литературу» в опись моего имущества не включили, а когда я спросил, почему это нарушение прав человека имеет место, ответили, что вся эта «безнравственная порнография» будет немедленно уничтожена, а о моральном облике ее владельца сделают специальную отметку в моем личном деле[155]155
Отметки в личном деле нет, но нет этих журналов и в списке отобранного при аресте.
[Закрыть]. Полагаю, однако, что своей угрозы – в смысле уничтожения – энкавэдэшники не выполнили, а «безнравственная порнография» просто разошлась вместо рук моих московских друзей по их рукам. Но, как говорится, снявши голову по волосам не плачут, и я не стал предъявлять претензий. Опись же остальных вещей была проведена весьма скрупулезно, в нее внесли даже завалявшиеся в углу чемодана старые кальсоны, в которых я приехал из Союза в Испанию и которые просто забыл выбросить.
Не обошлось и без колкостей в мой адрес: я вез с собой штук двадцать элегантнейших шелковых рубашек с одноцветными, модными в те времена, галстуками и всего одну пару сменного нижнего белья. Дело в том, что таких рубашек в Союзе не купить, а нижнее белье, даже в те годы, не было у нас дефицитом, и тратить на него в Испании валюту я не считал нужным. Офицер, составлявший опись моих вещей, блеснул тем, что вспомнил английскую королеву Елизавету, у которой после смерти обнаружили шесть тысяч роскошных платьев и всего одну ночную сорочку.
После составления описи мне дали подписать все ее экземпляры, чтобы с моей стороны впоследствии не возникало по этому поводу никаких претензий. Один экземпляр вручили мне, с указанием хранить тщательно. На этом бланке было типографским способом напечатано: «Вещи, не востребованные через три месяца после вынесения приговора, переходят в собственность государства».
Весь издевательский смысл этой надписи я понял значительно позже: сразу же после оглашения приговора я написал почти подряд четрыре заявления с просьбой переслать все забранные у меня вещи родителям. Ни на одно я ответа не получил. Следующее заявление я писал уже из срочной тюрьмы, и на него через два месяца я получил ответ, тоже напечатанный типографским способом, только с проставлением моей фамилии и т. д. Он гласил: «Все ваши изъятые при аресте вещи, ввиду несвоевременного востребования и истечения срока хранения, перешли в собственность государства».
Покончив с вещами, меня повели в другие помещения для дальнейшего оформления. После заполнения подробнейшей (вплоть до фамилий бабушек и дедушек) анкеты я должен был впервые в жизни, как говорили урки, «сыграть на рояле». С меня сняли отпечатки пальцев (впоследствии такую операцию со мною повторяли раз пять, почти при каждом переводе из одного места в другое). Отпечатки снимались весьма тщательно: надзиратель брал мою руку, плотно прижимал ее к плоскости, смоченной черной краской, и аккуратно клал на специальный бланк, где оставался четкий след всей ладони. Потом в специальных квадратах того же бланка делались отпечатки каждого пальца в отдельности. То же самое и с другой рукой.
После «игры на рояле» меня обстригли наголо нолевкой и повели фотографироваться. В небольшой комнате стоял весьма солидных размеров фотоаппарат с объективом не менее 20–25 сантиметров в диаметре. Посадили меня на табурет в трех-четырех метрах от аппарата, повесили на грудь табличку с номером моего личного дела, и фотограф сделал снимок в анфас, затем пересадили на 90 градусов, перевесили табличку на плечо и сделали снимок в профиль. Впоследствии мне довелось увидеть эти снимки у следователя. Четкость была просто изумительной, виден был буквально каждый волосок моей недельной щетины (в последний раз я брился еще на пароходе перед прибытием в Феодосию). Из-за этой бороды с фотографии смотрел прямо-таки закоренелый преступник, так и просившийся в тюрьму не менее чем на десять лет, да еще и эта табличка с личным номером – ни дать ни взять, настоящий уголовник!
На этом мое оформление можно было считать оконченным.
Оставалась только баня. Надо сказать, что баня на Лубянке была на самом высоком уровне: как предбанник, так и одноместная душевая были выложены плиткой. Поскольку у меня не оказалось своего мыла, мне дали кусочек казенного. Полотенца не полагалось, у меня его тоже не было (не догадался во время досмотра взять из своих вещей, а теперь уже было поздно, все вошло в опись), пришлось вытираться нижним бельем.
После бани надзиратель прочел мне целую лекцию о правилах следования по тюремным переходам. Мне запрещалось: оглядываться, смотреть по сторонам, здороваться со встречными, заглядывать в открытые окна и двери и т. д. и т. п. Все эти предупреждения оказались совершенно напрасными: ни одного человека, кроме дежурных, нам ни разу навстречу не попалось, как и ни одного открытого окна или двери.
Не надеясь на сознательность подследственных, принимали и другие меры предосторожности: когда предстояло пройти через какой-либо коридор, надзиратель предварительно запирал меня в «конверт» (ниша в стене, закрываемая снаружи светонепроницаемой дверью) и, только убедившись в том, что в коридоре посторонних нет, выпускал меня и вел дальше по коридору. Еще один приемчик во избежание нежелательных встреч: надзиратель, входя в коридор, щелкал пальцами – и надо сказать, что лубянские надзиратели достигли в этом замечательного мастерства. Звук у них получался никак не слабее выстрела из браунинга. Когда я впервые услышал это щелканье, то вздрогнул от неожиданности. Сигнализация такого назначения в разных тюрьмах была различной: в Бутырках, например, стучали ключом по пряжке пояса.
Долго вел меня надзиратель по коридорам и лестницам, пока, наконец, мы не пришли в какое-то здание на первый этаж. Там он сдал меня дежурному. Тот расписался за меня в книге первого провожатого и повел меня уже по своему коридору. Подведя меня к одной из дверей, он открыл ее своим ключом и произнес: «Заходите».
Я вошел в камеру, дверь за мной захлопнулась, лязгнул замок.
И только тут я окончательно понял, что все это не кошмарный сон, не случайная ошибка, а самая что ни на есть очень серьезная и суровая действительность.
4
В камере было два небольших зарешеченных и закрытых неизменными козырьками окошка, через которые не было видно и клочка неба, а лишь часть стены противоположного корпуса. Освещалась камера потолочной лампочкой в защитной сетке. Это был единственный источник света, его не выключали ни днем, ни ночью. О смене времени суток можно было судить только по куску стены в верхней части козырька: видна стена – день, не видна – ночь.
На полу камеры лежали деревянные щиты, на которых размещались зэки. Было несколько деревянных тумбочек и неизменная параша в углу, возле двери. В отличие от симферопольской, она была не столь массивной и не была прикреплена к стене.
В камере уже находилось человек десять. В ответ на мое «здравствуйте» лежавший около окна и заросший густой щетиной человек осведомился: «Вы только с воли? Что там нового?». Я вспомнил, что сегодня утром, перед прибытием в Москву, во время оправки конвоир дал мне кусок газеты, в которой я с удивлением прочел, что первый заместитель Наркома обороны маршал СССР М. Н. Тухачевский снят с поста и назначен командующим Приволжским военным округом. Помню, что такое перемещение меня очень удивило: с замнаркома да в такой захолустный округ, но особого значения этому факту я не придал, да и не до того было. Когда я сказал об этом, спрашивавший о новостях, недобро улыбнувшись, ответил: «Ваше сообщение, товарищ, несколько устарело: Михаил Николаевич уже находится здесь, на восьмом этаже». Услыхав такое, я ужаснулся: неужели даже сам Тухачевский может быть арестован? От подробностей спрашивавший уклонился и больше ни с кем из сокамерников в разговоры не вступал.
Ну, раз уж попал сюда, надо устраиваться, решил я – и опустился на свободный щит. Моим соседом оказался пожилой человек лет за шестьдесят, с большой гривой совершенно седых волос и очень интеллигентного вида. Мы с ним быстро разговорились, и он начал вводить меня в курс здешних дел.
Находился я в так называемом «собашнике». Это камера, в которую приводят только что взятых с воли людей. Люди эти, как правило, до этого никогда не попадали в тюрьму и потому бывают сильно подавлены столь резкой переменой в своей жизни. Обычно они считают, что произошло какое-то ужасное, нелепое недоразумение, что пройдет несколько часов, все выяснится, перед ними извинятся и отправят на легковой машине домой, досыпать на мягких перинах со своими женами. Как правило, попавшие сюда чуждаются друг друга, считают остальных настоящими преступниками и лишь себя – жертвами недоразумения. Потому такие камеры и назвали «собашниками», по аналогии с фургонами, в которые бросают выловленных бродячих собак. Они мгновенно забывают былые распри и, в предчувствии неминуемого страшного конца, жмутся по углам и жалобно скулят.
Так и в нашем «собашнике»: все молчат, ушли в себя, друг с другом не разговаривают и, конечно, аппетита на тюремную пищу ни у кого нет. Баланду и кашу уносят нетронутыми, а в тумбочках скапливается несъеденный хлеб. В такой камере не держат долго, обычно до первого допроса, на который, чтобы огорошить человека, его вызывают через два-три часа после помещения в «собашник». Очень редко здесь держат по нескольку дней, но никогда не более четырех-пяти.
Обо всем этом мне поведал мой новый сосед Оскар Оскарович Дрейер. В тюрьму он попал во второй раз. До революции он был крупным чиновником – инженером путей сообщения, одним из ближайших сотрудников известного русского путейца фон Мекка[156]156
Провалы и неудачи социально-экономической политики ВКП(б) в конце 1920-х – начале 1930-х годов вынудили партийное руководство переложить вину за срывы темпов индустриализации и коллективизации на «вредителей» из числа «классовых врагов». Сразу после Шахтинского процесса в 1928 году в стране были произведены аресты, захватившие работников Наркомата путей сообщения. Главных обвиняемых (Н. К. фон Мекка и А. Ф. Величко) не удалось подготовить к открытому процессу, аналогичному «шахтинскому», и они были расстреляны весной 1929 года.
[Закрыть]. После революции Дрейер сразу же перешел на сторону советской власти, работал на ответственных должностях по железнодорожному транспорту, неоднократно бывал в загранкомандировках и всегда считал себя безупречным, заслуженным работником, которого уважают за хорошее отношение к подчиненным и ценят как высококвалифицированного специалиста. В начале тридцатых годов его внезапно ночью подняли с постели и привезли сюда на Лубянку. Ни передач не принимали, ни свиданий с родными не давали. Допрашивали непрерывно, чуть ли не сутками. От него все требовали показаний о том, что в загранкомандировках он был завербован капиталистами, бывшими владельцами крупных предприятий в царской России, и здесь он состоит в шпионско-диверсионной организации под названием Промпартия, которой руководит академик Рамзин[157]157
Рамзин Алексей Константинович (1887–1948), инженер-теплотехник, репрессирован в 1930 по делу Промпартии, помилован в 1936 году.
[Закрыть].
Эта организация якобы ставила себе задачу путем умышленного развала народного хозяйства свергнуть советскую власть и утвердить в России власть капиталистов и технократов. Несмотря на то что он, Дрейер, ни о какой Промпартии понятия не имел, ему предъявили подписанные его начальниками и подчиненными, также арестованными по делу «Промпартии», показания, которые изобличали его как одного из организаторов и руководителей этой организации. Он категорически отказывался это подтвердить даже на очных ставках, которые ему давали. Правда, никаких физических мер воздействия к нему не применяли, если не считать продолжавшихся сутками допросов, на которых следователи сменяли друг друга.
Несмотря на то что никаких признательных показаний Дрейер не подписал, ему все-таки дали на «тройке» ОГПУ десять лет заключения и отправили в лагерь на строительство Беломорканала. На общих тяжелых земляных работах он там почти не работал, а выполнял обязанности руководителя проектно-конструкторского бюро. Материально, в лагерном смысле, жил неплохо. Иногда к нему даже приезжали жена и дочь. Родных его репрессии не коснулась, они продолжали жить в Москве на старой квартире и работать на своих местах. Никто не напоминал им о судьбе их мужа и отца.
Менее чем через три года после ареста Дрейера однажды утром, прямо с работы, вызвали в контору, предъявили постановление об освобождении из мест заключения, одели в его старый костюм и в мягком вагоне отправили в Москву, где он был снова восстановлен на старой должности, на которой и проработал до второго ареста. Правда, за границу его уже больше не посылали, да и по службе в этом у него не возникало необходимости. Дрейер был настроен весьма оптимистично: «Просто Джугашвили надоело его временное бездействие, и он решил провести очередное мероприятие. Пройдет несколько лет, жизнь покажет, что все это только вредит стране, Джугашвили это поймет, и все войдет в старое русло».
К сожалению, его слова не оказались пророческими. Дальнейшая судьба Дрейера мне неизвестна, его забрали из «собашника» после первого допроса. Сильно сомневаюсь, что он отделался легким испугом, были все основания полагать, что он больше не увидит семью, да и вряд ли его жена и дочь остались жить в роскошной квартире.
Порядки в «собашнике» были несколько более жесткими, чем в обычных камерах: здесь не практиковался обход начальника тюрьмы, не выдавалась бумага для написания заявлений или жалоб, отсюда не водили ни в баню, ни на прогулку. Все это подчеркивало то, что «собашник» – это временное и даже кратковременное место пребывания зэков.
Контингент здесь собирался самый разнообразный: другим моим соседом оказался бывший шофер французского посольства в Москве. Он до революции попал в русский экспедиционный корпус, направленный во Францию. В военных действиях этот корпус не участвовал, а пока их формировали и переучивали, в России произошла революция. В корпусе началось сильное брожение: пошли сплошные митинги, солдат разоружили, наиболее активных (особенно поддерживавших большевиков – к ним относился и мой сосед) поместили в концентрационные лагеря. Когда началась Гражданская война в России, в эти лагеря стали приезжать вербовщики в Белую армию. Часть солдат, которым осточертел лагерь, согласились на все, лишь бы попасть на Родину, надеясь при первой же возможности перебежать к красным. Сосед мой не пожелал вербоваться к белым. В конце концов его все же освободили из лагеря. К тому времени война уже кончилась, и он остался жить во Франции в городе Гренобле. Женился там на француженке, работал шофером и все время хлопотал о возвращении на Родину. Это удалось ему только в начале 30-х годов. Жена поехала с ним. Прибыв в Москву, он, как хорошо знавший французский язык, устроился шофером во французское посольство. Там он проработал до марта 1937 года, а потом уволился, соблазнившись более выгодными условиями на одной из московских строек. При увольнении у него почему-то не отобрали удостоверение шофера посольства.
1 мая 1937 года он, как и все, пошел на демонстрацию. Когда ему надоело стоять на улицах и площадях, ожидая, пока их колонну пропустят через Красную площадь, он вспомнил, что в кармане у него удостоверение шофера французского посольства. По этому документу милиция его везде беспрепятственно пропускала, и так он дошел до самой Красной площади. Тут попался более дотошный милиционер, который осведомился, где же стоит его машина. Поскольку на этот вопрос он толком ответить не смог, его тут же передали товарищам в штатском. И вот он оказался здесь, в «собашнике». Сидел он уже двенадцатый день, никто его не вызывал, заявлений отсюда писать не давали, и что с ним будет в дальнейшем, он, конечно, не знал. Это был единственный старожил в «собашнике», все остальные так долго тут не задерживались.
Мое положение в камере было не из простых: одежда явно выдавала свое заграничное происхождение. Сказать, откуда я прибыл, было нельзя, ведь испанская кампания была так засекречена, что только за ее разглашение можно было получить срок. Даже внушавшему мне полное доверие Дрейеру я и то не решился об этом рассказать, так как не было уверенности, что на допросе его следователь не спросит обо мне, а его информированность могла бы грозить мне неприятностями. Пришлось выдумать легенду, что, будучи в Одессе, все эти шмотки я приобрел у иностранных моряков. Не знаю, поверили ли в это мои соседи, но я все время настаивал на этой версии.
Попал к нам даже один дипломат, которого взяли прямо с приема, во фраке и с цветком в петлице. Попадались и работяги в спецовках, студенты, «гешефтмахеры», которых брали около магазинов «Торгсин», одним словом, самая разнообразная публика. Никто из них, тех, которые не замыкались в себе, а, немного отойдя, общались друг с другом, даже понятия не имел, какое же преступление он совершил и за что его привезли сюда. Конечно, можно было вывести и некоторую закономерность, что в основном попадали сюда либо старые коммунисты, работавшие на более-менее ответственных постах, либо люди, побывавшие за рубежом. Через пару дней забрали отсюда и шофера, и капитана, и из старожилов остался я один.
В смысле питания я жил неплохо: баланды и каши, преимущественно гречневой сечки, которой в Испании не было и которую я всегда очень любил, было сколько угодно, ведь почти все вновь попавшие еще ничего есть не могли; хлеба тоже сколько угодно; скучать особенно не приходилось, ведь почти каждый день приводили все новых и новых людей взамен убывших. Несколько освоившись со своим новым положением, я стал самозваным старостой камеры, и по всем хозяйственным вопросам (вынос «параши», пополнение бачка водой и пр.) надзиратели вели переговоры уже только со мной. На мой вопрос, не забыло ли начальство о моем существовании, один из наиболее разговорчивых надзирателей ответил: «Не беспокойся, старик («старику» было всего двадцать шесть лет, но с отросшей черной щетиной, наверное, можно было дать и все пятьдесят), у нас тут никто не теряется, никого не забывают. Сиди, отдыхай. Ты еще потом как сладкий сон будешь вспоминать эту райскую жизнь». И действительно, когда впоследствии джугашвилиевские опричники показали мне настоящую кузькину мать, я часто вспоминал добрым словом жизнь в «собашнике».
Но всему приходит конец, кончилась и моя райская жизнь в «собашнике». Поскольку 17 мая был мой день рождения и мне исполнялось в тот день двадцать семь лет, я готовился отметить это знаменательное событие большим сабантуем. Для этого я несколько дней собирал единственный деликатес, который нам здесь выдавали, – сахарный паек, кучка сахарного песка на человека в сутки; его не съедали и некоторые мои товарищи по камере. За неимением более подходящих напитков, я собрался 17 мая утром угостить сокамерников особо сладким чаем. Но человек предполагает, а бог (то есть НКВД) располагает: в ночь с 16 на 17 мая, точнее уже 17-го, в двери нашей камеры открылось окошечко, и просунувший в него голову надзиратель тихо произнес: «Кто на букву “X”?» Я сразу же подошел: «Хургес». – «Правильно. Собирайтесь с вещами».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.