Текст книги "Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка"
Автор книги: Лев Хургес
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 56 страниц)
8
С тяжелым сердцем вернулся я в камеру. Не помогли булановские советы. Касаткин на разговоры не клюнул. Значит, он все еще не расстался с мыслью оформить мне вышку и теперь, наверно, будет добиваться санкции на применение особых методов. Плохи мои дела: выйду отсюда если не покойником, то уж полным инвалидом.
На другой же день я как мог подробнее рассказал о всех перипетиях допроса Буланову. Он надолго задумался, а потом сказал: «Может, ты, сынок, и прав в своих мрачных предположениях. Вообще говоря, спецотдел НКВД – это один из самых страшных углов этого заведения, но особых методов они здесь в Бутырках не применяют, так что пока ты здесь, бояться нечего. Вот если тебя переведут в Лефортово или на Лубянку, тогда держись и моли своего еврейского бога, потому что там, кроме него, тебе уже никто помочь не сможет».
С тех пор началась для меня жизнь на нервах: при каждом открытии дверной форточки я с трепетом ожидал слов: «на букву “X”, собирайся с вещами», что могло означать только перевод в Лефортово и осуществление самых мрачных прогнозов Буланова. Но время шло, и никто меня не трогал, и с каждым пройденным днем я становился все спокойнее: ведь если бы Касаткину удалось получить на меня санкцию, то мало оснований полагать, что начальство стало бы тянуть с этим делом. Ведь получить подпись чиновника, даже очень высокого ранга, недолго, а раз ее до сих пор нет, то, возможно, какие-то особые причины, не зависящие от большого начальства, препятствуют разрешению на применение ко мне особых методов.
Тем временем потерял я своего консультанта – вечного зэка Анатолия Анатольевича Буланова. Кончилось его следствие, он подписал статью 207 (окончание следствия) и ждал вызова для объявления приговора: таких, как он, обычно пропускали не через суд, а через Особое совещание НКВД и давали от трех до пяти лет лагерей. Однажды донеслось из форточки в двери: «На букву “Б” – Буланов. Выходи с вещами».
Особого транспорта для вещей Буланова не потребовалось. Он взял под мышку свой узелок, попрощался с сокамерниками, потрепал меня по щеке: «Ну, прощай, сынок. Не вешай нос, еще выкрутишься, похоже, что санкции твоему Касаткину все же не дали. Хотя и хотелось бы еще разок увидеться с тобой, но я не надеюсь, я-то ведь «вечный», а ты максимум через два-три года выскочишь».
«Прощайте, товарищи, – обратился Буланов к остающимся. – Желаю всем быть дома как можно скорее». Больше я его никогда не встречал, пути наши в архипелаге разошлись навсегда, о чем я всегда жалел. Если бы не он, уже давно сгнили бы мои косточки в каком-нибудь подмосковном овраге. Я бы упорствовал, доказывая свою невиновность, а после ноябрьских праздников безо всякого бюрократизма меня бы стали обрабатывать особыми методами, после чего я подписал бы, что собирался взорвать Кремль, уничтожить Политбюро, и любую другую чепуху. Лишь бы скорее и вернее получить свою «вышку».
После ухода Буланова я остался один на один со своими мыслями, со своим делом, со следователем Касаткиным и всем его мощным спецотделом. Время же шло и шло, народ в камере все обновлялся: увели и Раевского, и Перевалова, и отца Николая, и даже Рубинштейна. Уже теперь я на правах старожила камеры лежал на самом почетном месте – у окна, откуда через верхнюю щель козырька хоть иногда доносилось легкое дыхание ветерка. Раз я еще здесь, в Бутырках, значит, санкцию Касаткину не дали, можно пока жить спокойно.
К сожалению, многих интересных людей, разделявших мое камерное житье-бытье, я, за давностью лет, забыл, но помню одного старшего лейтенанта интендантской службы Белорусского военного округа. Он, единственный в нашей камере, шел по статье 58, параграф 16 (для военнослужащих – «Измена Родине и присяге»). Это была самая тяжелая статья УК, и по ней, кроме расстрела, другого приговора и быть не могло. Обвиняли его в продаже мобилизационных планов Б. В. О.[167]167
Белорусский военный округ.
[Закрыть] иностранной державе. По его рассказам, он никогда в жизни не только не видел этих планов, но даже и понятия не имел, где и как они хранятся. Сам он, будучи причисленным к интендантской службе, в основном занимался фуражом для обозных лошадей, и тут он, видимо, кое-что знал о конском поголовье в своем соединении, но не думаю, что иностранная держава, которой бы этот человек предложил продать секреты, раскошелилась бы. Да и вряд ли в Бобруйске, где он служил, находилось какое-нибудь посольство державы. Тем не менее, его привезли в Москву; занимался им тот же спецотдел, что и мною.
Следует отметить, что питание в Бутырках было, по тюремным условиям, вполне приличным. Особенно вкусным казался хлеб, хотя и ржаной, но всегда отличной выпечки, ноздреватый, с хрустящей корочкой. Он был для нас самым вкусным лакомством; правда, как говорят французы, лучшей приправой для любого блюда является аппетит, отсутствием которого никто из нас, конечно, не страдал. Неплохой была и баланда: густая, наваристая и иногда даже с «самородками», – так на Колыме называли кусочки мяса, плавающие в ней. Начальник Бутырской тюрьмы – капитан госбезопасности Попов (он носил в петлицах три «шпалы», что в те времена соответствовало званию армейского полковника), высокий, худощавый, с длинными черными усами[168]168
У В. Шаламова М. В. Попов фигурирует как рыжеусый.
[Закрыть], внешне напоминающий Дон-Кихота Ламанчского, видимо, был неплохим хозяином. Говорили, что он имел договор с московской бойней и получал оттуда мясные отходы, а так как в те времена никто из руководителей, в том числе и московских боен, не был застрахован от попадания в Бутырки, то Попов всегда получал лучшее из того, что ему можно было дать.
Еще одной достопримечательностью Бутырок была баня. Надо сказать, что организация была безупречной и здесь: в баню водили сразу целой камерой (в «пересылке» в два приема, по сто – сто двадцать человек). Одна камера раздевается в предбаннике, вторая моется в бане, а третья, помывшись, уже одевается в после баннике. Этот конвейер действовал очень четко – в двери камеры открывается форточка и раздается: «собирайся в баню». В камере начинается оживление: все собирают свои шмотки и выходят в коридор, в камере оставлять нельзя было ничего, так как сразу же после выхода зэков здесь специальной командой надзирателей проводилась полная дезинфекция и капитальный шмон. Снимались все щиты с нар, тщательно осматривались все щели в стенах и нарах в поисках спрятанных там ножей, иголок и прочих запрещенных предметов. После этого паяльными лампами прожигались все щели в стенах, металлические кронштейны для поддержки щитов для нар, а особенно сами щиты. Уж их-то не жалели, ведь всякие паразиты, конечно не человеческого происхождения, заводились прежде всего там. Щиты были всегда обуглены, но зато за все время пребывания в Бутырках (а я пробыл там в общей сложности около года), я не помню ни одного случая, чтобы там был обнаружен хоть один клоп или таракан.
Идти следовало, соблюдая тишину. За попытку установить связь с обитателями других камер, открыв форточки в дверях или через тайники в бане, грозил карцер. Несколько надзирателей, принимая обычные меры предосторожности, постукивали ключами по пряжкам ремней и вели всех в баню. Все было точно рассчитано: мы попадаем в предбанник как раз в тот момент, когда предыдущая камера уже моется в бане, а банные надзиратели уже сделали шмон в тайниках предбанника, где неосторожные зэки оставляли записки для установления связи со своими знакомыми в других камерах. Поскольку банным надзирателям все эти тайники были хорошо известны, вся корреспонденция попадала к ним. Если из содержания записки удавалось установить фамилии, то и отправитель, и получатель водворялись в карцер сроком до пяти суток.
Войдя в предбанник, все размещались на деревянных лавках, раздевались догола и все свои вещи вешали на специальные крючки. Все это потом отправлялось в дезинфекционные шкафы и выдавали хозяевам лишь после выхода из моечного отделения – в послебаннике. Когда вещи «уезжали» в дезинфекционную, надзиратели выдавали зэкам несколько ручных машинок для стрижки волос и несколько кусачек-бокорезов для обрезания ногтей на руках и ногах. Среди зэков всегда находились добровольцы-парикмахеры, которые всем желающим стригли волосы, бороды и всю растительность, которую клиент считал лишней. Если у кого-нибудь не оказывалось своего мыла (большинство его имело, так как они еще сравнительно недавно попали в следственную камеру с воли), то надзиратель выдавал ему маленький, граммов тридцать, кусочек хозяйственного. Поскольку процедура мойки была длительней раздевания, то после стрижки еще оставалось время, которое каждый использовал по своему усмотрению. Наконец, открывалась дверь в моечное отделение, и все сразу же туда устремлялись. Эта спешка объяснялась просто: по бутырским традициям, последнему проходящему через двери предбанника в моечную (и то же самое после мытья из моечной в послебанник) надзиратель припечатывает на мягком месте, пониже поясницы, свой ключ. Ключи эти довольно увесисты (граммов 150–200), висят на шнурках, так что у зэка надолго остается четкий отпечаток бутырского ключа и уж в следующий раз он последним не будет. Обижаться здесь никто и не думал, традиция эта уже всем была известна, посвящали в нее сразу же после помещения в камеру старожилы. К чести надзирателей надо сказать, что к старикам или инвалидам она не применялась, ключом доставалось только последнему здоровому, молодому или средних лет человеку.
На саму баню жаловаться не приходилось: чисто кафельные полы и стены, мраморные лавки, достаточно шаек, кранов, всегда горячая вода, а главное – туалет без ограничения. Многие зэки, особенно из больных желудочно-кишечными заболеваниями, чрезвычайно страдали от жесткого ограничения времени оправки, ведь за считаные минуты, камера в 70–80 человек должна была умыться, справить все нужды, так что по-домашнему рассиживаться не приходилось, а тут в бане – раздолье, сиди сколько угодно.
Надо сказать, что многие болезни, мучавшие людей на воле, как-то совершенно излечивались в тюрьме. Особенно это относилось к желудочно-кишечным недугам, в основном возникавшим от чрезмерного потребления жирной и плохо перевариваемой пищи. Здесь же излишеств не было: суп-баланда и каша, все постное и в более чем умеренных количествах. Такая диета весьма благотворно влияла на многих людей на воле; здесь же, к сожалению, эта «диета» затягивалась лет на десять и больше, так что воспользоваться ее сильными свойствами после отбытия срока удавалось не всем.
Попадало в тюрьму и немало заядлых, хронических алкоголиков, на воле не вылезавших из больниц принудительного лечения и вытрезвителей. Любо-дорого было смотреть, как они здесь мгновенно излечивались. Через неделю ни один из них даже не вспоминал о водке.
9
Вернемся в Бутырскую тюрьму лета 1937 года. Когда открылись врата рая в моечную и все устремились туда, я был, естественно, среди первых и избежал отпечатка ключа на своих ягодицах. Началось раздолье: все моются, кряхтят, обливают друг друга холодной и горячей водой, трут до крови друг другу спины, в общем, настоящее веселье. После мытья, получив в послебаннике свое продезинфицированное белье и одежду (все совершенно влажное, правда неизвестно, подействовало ли это на паразитов), которую следовало надевать на мокрое тело, так как обтираться было конечно нечем (полотенца пропаривали вместе с одеждой), мы были довольны тем, что это происходило летом, а не зимой, когда такая процедура была бы не только менее приятной, но и опасной для здоровья. Особенно нас задерживать в послебаннике не стали и, когда все оделись, быстрым темпом препроводили обратно в камеру. Перед входом в нее опять шмон: каждый снова раздевается догола, все вещи тщательно осматривают и по мере готовности отдают хозяину, который после этого имеет право войти «домой» – в камеру. Обед уже на столе. Все, конечно, давно остыло, но отсутствие должного вкуса пищи вполне компенсируется возросшим аппетитом.
Только расположился я после бани вздремнуть, как открывается дверная форточка: «На букву “X”». Подхожу – меня. «Собирайся легонько – на допрос». Конечно, передрожал я, пока шел к двери, порядком, все думал: ну, сейчас с вещами и в Лефортово, но пока, раз «легонько», пронесло. Значит, Касаткин санкцию так и не получил, и пока все в порядке. И вот опять та же комната и тот же следователь за столом. На этот раз он вполне спокоен: ответил на мое приветствие, сам предложил сесть на табурет, не пытался пугать пистолетом и даже, закурив, подвинул ко мне пачку «Пушки» (почему-то в те времена почти все работники НКВД среднего ранга курили папиросы «Пушка»). Я тогда еще не курил и потому вежливо отказался. Опять началась старая песня, но на этот раз без всякой ругани и даже на вы. Я поначалу не сообразил, к лучшему это или к худшему.
Он: «Разоружайтесь! Выдавайте ваших хозяев и сообщников. Только полное признание может несколько облегчить вашу участь!» и т. д. и т. п. Все происходит так, как будто бы перед тобой не живой человек в форме НКВД, а граммофон с одной и той же пластинкой, остановившейся на одной и той же испорченной строке. Я, конечно, тоже завожу свою пластинку: «Честно служил партии и Родине. Ни в чем не виноват. Не понимаю, почему нахожусь здесь» и т. д. и т. п.
В таком духе мы беседовали около часа. У Касаткина аргументы тоже железные: «Значит, вы ни в чем не виноваты? Значит, органы НКВД вас несправедливо арестовали и столько времени незаконно держат в тюрьме? Значит, по-вашему, органы НКВД нарушают советские законы и арестовывают ни в чем не повинных людей, даже заслуженных перед партией и родиной? Значит, по-вашему, в органах НКВД сидят вредители, умышленно наносящие вред нашему государству? Ведь такие утверждения уже являются злостной клеветой на надежный оплот нашего общества – органы НКВД. Это уже преступление, которое может караться высшей мерой!» Что и говорить, логика железная, и возражать против нее трудновато. Тут как в басне Крылова «Волк и ягненок»: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Так и здесь получается: раз тебя арестовали органы НКВД, то ты уже виноват и должен сам найти и описать свое преступление, а раз ты этого не делаешь, то клевещешь на НКВД, что тебя незаконно арестовали, и потому заслуживаешь еще более строгого наказания.
В душе я был полностью согласен с тем утверждением, что в органах НКВД засели вредители, умышленно уничтожающие лучшие кадры советского общества, но высказывать этого не стал. Как можно спокойнее я отвечал Касаткину, что никаких обвинений в адрес органов НКВД у меня нет, но лично свой арест я считаю либо ошибкой, либо результатом какой-то злостной клеветы. Почему-то Касаткин перестал упоминать об инциденте с радиостанцией в Малаге, видно, никаких данных о срыве оперативной связи по моей вине он из Испании не получил.
Он опять затеял длинный разговор о моих знакомых, родственниках, коснулся даже упомянутого мною на прошлом допросе дяди-покойника. Когда я по этому поводу наивно осведомился о дядином здоровье, Касаткин сперва резко ответил, что НКВД не справочное бюро, а потом, ехидно улыбнувшись, добавил, что я, возможно, скоро сумею об этом справиться лично у дяди (из этого я понял, что справки о дяде Касаткин наводил и что теперь он мне намекает о плохом конце моего здесь сидения). Так в пустых разговорах, цель ведения которых для меня осталась неясной, прошло часа два-три. Я уже начал просить у Касаткина отпустить меня на ужин. Он, конечно, меня грубо оборвал, а я так и не мог понять, зачем он меня на этот раз вызвал. Ведь ничего нового он от меня и не требовал, все разговоры носили сугубо отвлеченный характер, все время он (да и я) совершенно откровенно зевал, и по всему видно было, что этот допрос ему так же нужен, как и мне, просто чиновник отбывает свою скучнейшую обязанность.
Несколько раз Касаткин пытался перевести разговор на окружающих меня в камере людей, называя ту или иную фамилию (он, конечно, был информирован о составе зэков нашей камеры), он пытался получить от меня на них что-то вроде политической характеристики. Эти попытки я отклонял, отвечая, что вся обстановка камеры мне настолько надоела, что ни с кем из ее обитателей я больше не общаюсь. И в самом деле, новое пополнение оказалось настолько серым, что я действительно замкнулся в себе и целые дни проводил либо в лежании на своем месте, либо в трехшаговых прогулках от стола к параше и обратно. На повторное предложение о сотрудничестве я, к его крайнему удивлению, впервые за все время грубо выматерился и ответил, что поскольку ничего меньше пули он мне не обещает, то с какой стати я, потенциальный покойник, возьму на себя еще и Иудин грех?
После этого Касаткин куда-то вышел, оставив со мной неразговорчивого надзирателя. Начало смеркаться, я незаметно придвинул свой табурет ближе к стене и, облокотившись на нее, задремал. Разбудил меня вошедший Касаткин. Как всегда, усевшись за стол, закурил неизменную «Пушку» и почти дружелюбно спросил: «Кемаешь?». Я ответил, что уж больно скучно он начал вести свои допросы, и еще ехидно осведомился, неужели столь осведомленный аппарат не смог найти в моей бурной жизни ничего более криминального, чем сгоревший трансформатор, без которого моя радиостанция все равно нормально работала?
«Ничего, – ответил Касаткин, – твое дело еще только начинается, скоро тебя так развеселят, пожалеешь, что на свет родился». После этого повисла длинная пауза, в течение которой я уже в присутствии Касаткина начал клевать носом и попросил его отпустить меня в камеру или хоть чем-то накормить здесь. «Это еще надо заработать, – ответил Касаткин. – А ты к этому не желаешь приложить никаких усилий. Даром мы здесь не кормим». Не получив желаемого ответа, после долгого раздумья, Касаткин процедил сквозь зубы: «Ну ладно, хрен с тобой, иди пока в камеру».
И тут я понял, что все мои попытки подсунуть Касаткину недозволенные разговоры и выскользнуть из его лап с малым сроком дали осечку. Видимо, начальство дало Касаткину последний шанс расколоть меня, и он понял, что это ему не удалось, и потому он меня отпускает в камеру, так и не завербовав «наседкой», и, по-видимому, теперь мне уже не миновать Лефортова или Лубянки со всеми отсюда вытекающими последствиями. Ну что ж, чему быть, того не миновать. Что бог ни делает, все к лучшему, или как говорил философ Панглос в вольтеровском «Кандиде»: «Все к лучшему в этом лучшем из миров».
Даже на признание в троцкистских разговорах я шел с нелегкой душой: несмотря на все булановские заверения, что 20-летие Октября для нас, зэков, принесет не амнистию, а ужесточение, в глубине души я все же надеялся, что весь этот кошмар рассеется как страшный сон, и к праздникам нас распустят по домам. Эти противоречивые мысли крутились в моей голове, пока я ожидал надзирателя для водворения в камеру. И вдруг Касаткин, поднесший уже было палец к кнопке вызова, отвел руку и, будто внезапно вспомнив что-то, сказал: «Да, в прошлый раз ты что-то говорил насчет троцкистской трепни и даже не отказался подписать это в протоколе. Как сейчас? Подпишешь или уже раздумал?»
Это было для меня настолько неожиданным, что поначалу я даже растерялся: неужели они и в самом деле убедились в моей полной невиновности и теперь перед ними стоит дилемма: или отпустить меня по чистой или дать срок по троцкистской трепне? Решать надо мгновенно: верить Буланову – сверхпорядочному человеку и многоопытному зэку или своей ничем не подтвержденной, а скорее опровергаемой всей логикой событий, интуиции, которая допускает освобождение случайно взятых НКВД людей или полную амнистию к 20-летию Октября? Ведь ни Раевского, ни Перевалова, ни даже отца Николая домой не отпустили. Да и сделанного мною в прошлый раз признания назад не заберешь, тем более что если не звукозаписывающий аппарат, то уж свидетель где-нибудь за дверью вполне мог иметься. «Нет, – думаю, – от этого признания отказываться не стоит, но и формулировку в протоколе надо бы выторговать полегче». Твердо заявил Касаткину, что от своих показаний на предыдущем допросе не отказываюсь и готов подписать их в протоколе. Тут у нас началась довольно долгая торговля за каждое слово в моем признании. Наконец сошлись примерно на таком: «В нетрезвом состоянии, в испанском городе Валенсии, в ночном баре «Аполло», в разговоре с совершенно мне незнакомыми советскими товарищам и в ответ на их ругань в адрес Троцкого, я повторил слова своего двоюродного дяди (следует фамилия) о том, что Троцкий, несмотря на то что впоследствии стал предателем (на этой фразе я особенно настаивал, хотя Касаткин упорно не желал ее включать в протокол), во время Гражданской войны быстро освоил военное дело и оказал некоторое влияние на разгром белогвардейцев. Кроме того, Троцкий был очень хорошим оратором. Поскольку лично я его никогда в жизни не видел и не слыхал, ничего из его произведений никогда не читал, то все мною сказанное я знал только со слов дяди». Все это, почти слово в слово, и было записано в протокол, который я, скрепя сердце, подписал. После этого Касаткин спрятал протокол в папку, вызвал надзирателя, и уже поздно ночью я, наконец, попал в свою камеру, где меня ожидали несколько ложек остывшей овсяной каши. Так появилась моя первая подпись в протоколах моего дела.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.