Текст книги "Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка"
Автор книги: Лев Хургес
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 56 страниц)
Вообще, это был обаятельный, интеллигентный и остроумно-находчивый человек. Как-то у нас в камере появился Каралифтеров, старый коммунист, в прошлом директор вагонного завода в Калуге. Его взяли еще в 1936 году, почему-то очень быстро оформили на пять лет лагерей, и где-то на севере он, по-лагерному, очень неплохо устроился нарядчиком (ведал учетом, распределением и выводом на работу зэков). Реальной обстановки на воле Каралифтеров не знал, слухам об ужесточении репрессий не верил и считал, что какие-то отдельные вредители из НКВД то ли из садизма, то ли чтобы свести с ним личные счеты, злостно оклеветали его – старого коммуниста, участника Гражданской войны, награжденного орденом Боевого Красного Знамени. Поэтому он полагал, что как только его заявление попадет в ЦК, его сразу освободят, извинятся перед ним, восстановят во всех правах, а клеветников из НКВД пошлют на его место в лагерь. Поскольку он знал, что лагерное начальство, как правило, все заявления зэков о пересмотре их дел попросту бросает в мусорные корзины, то Каралифтеров ухитрился свое пространное заявление переслать с какой-то оказией прямо в Москву, в приемную ЦК. Оно попало в Москву в самые горячие дни марта-апреля 1937 года и, как говорится, угодило в точку. Каралифтерова почти сразу привезли из лагеря в Москву, но, вместо извинений и почетного освобождения, поместили на Лубянку, где после нескольких допросов прокрутили через Военную коллегию Верхсуда, методом, уже описанным мною: в тюремной камере трое судей и т. д. Приговор – десять лет тюремного заключения с довеском (пять лет поражения в правах). Вот к чему привела его апелляция в высшие инстанции.
Попав в нашу камеру, Каралифтеров казался совершенно убитым. Все его иллюзии были рассеяны; все, для чего он жил, боролся, не жалел ни труда, ни крови, ни даже жизни, оказалось каким-то миражом, вся жизнь и партийная деятельность закончены. Если он еще не покончил самоубийством, то отнюдь не от отсутствия к этому желания, а из-за отсутствия для этого технических возможностей. Увидев такое его настроение, мы поместили Каралифтерова к себе в кружок и всячески старались поднять его жизненный тонус рассказами о своих злоключениях и логическими рассуждениями о неизбежных переменах.
Не обошлось здесь, конечно, и без вездесущего оптимиста Минаева. Поскольку у него для каждого жизненного случая всегда была запасена соответствующая сентенция, то нашлась она и для Каралифтерова. Привожу ее почти дословно: в школе ученикам задали написать сочинение, в котором бы отражались следующие элементы: 1) реальность; 2) возможность; 3) философский смысл. И вот один умный еврейский мальчик написал: «Стояла зима. Было очень холодно. Над деревенской улицей летел воробей. Он был голоден, замерз и, потеряв последние силы, упал на обледеневшую дорогу. Жизнь уже покидала воробья, но вдруг он почувствовал живительное тепло – это проходившая по дороге лошадь наложила кучу прямо на него. Воробей согрелся, силы стали к нему возвращаться, и он, высунув из кучи голову, радостно зачирикал от счастья, что остался жив. В это время мимо пролетал голодный коршун и, увидев чирикавшего в говне воробья, схватил его и съел».
Вот и все сочинение. Займемся его разбором: 1) реальность: воробей, летая голодным на сильном морозе, замерз и упал на дорогу; 2) возможность: проходившая по дороге лошадь наложила большую кучу теплого говна прямо на замерзающего воробья, и он, согревшись, ожил; 3) философский смысл: если тебя уже обосрали, то сиди в теплом говне и не чирикай, а то коршун сожрет.
Все это было настолько кстати сказано, что даже не расположенный к особому юмору Каралифтеров не мог не рассмеяться. И вообще, убедившись, что не с ним одним произошла такая вопиющая несправедливость (до суда он сидел в одиночке на Лубянке и всей массовости этих ужасов еще не знал), уверовал, что все это как внезапно произошло, так внезапно и кончится, как нелепый страшный кошмар, и поэтому свои мысли о самоубийстве вроде бы оставил. Вернулся к нему и нормальный аппетит, и чувство юмора, особенно когда он нас потчевал своими лагерными историями. Вот только прогнозы наши насчет быстрого окончания кошмара, к сожалению, не оправдались.
Не могу не вспомнить и еще об одном очень интересном человеке. Привели к нам в камеру немца, советского гражданина, почти ни слова не знавшего по-русски. Высокого роста, атлетического телосложения, на вид – лет около пятидесяти, одет в великолепный заграничный костюм. Поскольку немец по-русски ничего никому объяснить не мог, то сразу нашелся переводчик – бывший работник Коминтерна по фамилии Бергер, по национальности немецкий еврей, одинаково хорошо говоривший по-немецки, по-русски и даже по-древнееврейски. При помощи Бергера вновь прибывший сумел нам поведать свою одиссею. Фамилия его, имя и отчество были: Пфейфер Карл Фридрихович. Он имел редкую специальность укротителя диких зверей и в Германии работал в знаменитой фирме «Гагенбек», занимавшейся поставкой диких зверей чуть ли не во все зоопарки и цирки земного шара. До прихода к власти Гитлера Пфейфер состоял в коммунистической партии Германии, но, по-видимому, особой активности на политической арене не проявлял, так что фашисты его не только не посадили в лагерь, но даже дали возможность продолжать работу по специальности, несмотря на то что это было связано с частыми и длительными поездками за границу. Правда, с него в Гестапо взяли подписку, что он не будет в дальнейшем заниматься коммунистической деятельностью. Когда фирме «Гагенбек», согласно договору с Советским Союзом, было поручено комплектовать дикими зверями вновь открывающийся в Сталинграде зоопарк, то кандидатура Пфейфера как ответственного исполнителя такой комплектации не вызвала в Германии ничьих возражений, и он приехал в СССР, где к нему была прикреплена молодая русская женщина в качестве переводчика. Из-за непрерывных командировок Пфейфер оставался холостяком, поэтому, не встретив особого сопротивления со стороны своей опекунши, сошелся с ней. Та, по-видимому, рассчитывала сочетаться с Пфейфером законным браком и уехать с ним за границу, но к концу работы в СССР он дал ей понять, что то, что было, прошло, в дальнейшем он в ее услугах такого рода больше не нуждается. Переводчица со злости приняла некоторые меры – а год-то был 1937-й, – и германский подданный Пфейфер оказался на Лубянке по обвинению в контрреволюционной деятельности. Но подданный-то он был не наш, и его судьбой сразу же заинтересовалось германское посольство.
Через несколько дней после ареста Пфейфера вдруг вызывают из камеры, тщательно подстригают и бреют, моют в ванной, гладят костюм и стирают белье, возвращают все изъятое при аресте и запрещенное в камере имущество (пояс, галстук, авторучку, часы и прочее), кормят изысканным обедом и в полном порядке приводят в обставленный мягкой мебелью кабинет. По-джентльменски любезный человек в штатском на чистейшем немецком языке приветствует Пфейфера, усаживает в кресло, предлагает кофе, сигары, пиво и начинает беседу: он, Пфейфер, арестован по явному недоразумению некомпетентными работниками НКВД, которые за это будут строжайшим образом наказаны, донос его бывшей переводчицы был, конечно, лжив от начала до конца, за что она уже уволена с работы и будет строго наказана, возможно, вплоть до ареста. Он, Пфейфер, будет немедленно освобожден и сумеет по собственному желанию либо продолжать работу в Сталинграде, конечно, уже с другой переводчицей, либо уехать обратно в Германию. Для советской стороны предпочтителен первый вариант, но, к сожалению, немецкое посольство в Москве, узнав об инциденте, настаивает на немедленном возвращении Пфейфером в Германию, так что за ним остается выбор: либо, оставаясь немецким гражданином, вернуться в фашистский рейх, либо, попросив политического убежища в Советском Союзе, получить советское гражданство и остаться постоянно работать в СССР. Ведь, кроме сталинградского, намечается организация зоопарков еще в ряде крупных городов Советского Союза, так что работой, причем интересной и хорошо оплачиваемой, он будет здесь обеспечен.
Пфейфер, естественно, задумался: слишком свежа была в его памяти одиночная камера, из которой его только что привели. Тут в разговор вмешался другой, пока молча сидевший в кабинете, человек. Он напомнил Пфейферу, что, пока он работал в Союзе, в фашистской Германии произошел целый ряд перемен в худшую сторону: теперь уже не ограничиваются взятием у бывших коммунистов подписки о прекращении ими политической деятельности, а просто всех под гребенку забирают в концлагеря, а тем более тех, которые так долго работали у большевиков, да еще были в связи с русскими женщинами-коммунистками. Так что даже в лучшем случае работы в «Гагенбеке» ему уже больше не видать, ведь по возвращению в Германию его за границу больше не выпустят. Все эти доводы подкреплялись подчеркнутыми красным карандашом выдержками из статей в фашистских газетах, лежавших перед Пфейфером на столе.
Таким образом обрабатывали Пфейфера часа два: пугая расправой и безработицей в Германии, взывая к его коммунистическим убеждениям, прельщая ослепительными перспективами райской жизни в СССР и т. д. и т. п. В конце концов Пфейферу заявили, что через полчаса сюда прибудет представитель германского посольства в Москве, который хочет забрать его с собой для немедленной отправки в фашистскую Германию, и если он хочет остаться на своей работе в СССР, то должен тотчас же подписать заявление о предоставлении ему политического убежища и гражданства СССР.
Прижатый к стенке железной логикой собеседников, Пфейфер подписал такое заявление. Его шумно поздравили и даже тут же вручили заранее приготовленный советский паспорт. Через некоторое время прибыл чиновник германского посольства в Москве и заявил Пфейферу: «Господин Пфейфер, все обвинения, предъявленные вам, абсолютно абсурдны, я привез постановление о вашем освобождении. Сегодня же вечером вы можете выехать в фатерлянд, где беспрепятственно сможете продолжать работу».
Подготовленный своими собеседниками Пфейфер ответил ему: «Господин советник, я был и остался по убеждениям коммунистом. В настоящее время я попросил политическое убежище и гражданство в СССР. Мою просьбу удовлетворили, и вот мой советский паспорт. В Германию я вернусь тогда, когда немецкий народ сбросит со своей шеи ненавистную клику Гитлера, а пока я остаюсь здесь». Огорошенный таким ответом советник посольства только процедил сквозь зубы: «Осел!» и, ни с кем не прощаясь, вышел из кабинета.
Присутствующие начали дружно поздравлять Пфейфера, жать ему руку, все повторяли, что он говорил как настоящий коммунист, а потом попросили пока, для дальнейшего оформления, вернуть советский паспорт. После этого Пфейфера завели в другую комнату, уже без мягкой мебели, где дежурные надзиратели быстро привели его в прежнее состояние (отняли пояс, галстук, запонки, часы) и водворили в камеру, на этот раз уже не в одиночку (такие камеры в те времена считались дефицитными и заполнялись только в особо важных случаях), а в общую – следственную.
Еще пара месяцев сидения, с несколькими допросами по существу доноса своей бывшей переводчицы, и свежеиспеченный советский подданный Карл Фридрихович Пфейфер в обычном порядке получил по линии ОСО свои пять лет лагерей и оказался в нашей пересыльной камере. Он явно еще полностью не осознал всей метаморфозы своего положения и, по-видимому, строил какие-то иллюзии, что в НКВД иногда правая рука не ведает, что делает левая, но на этап его, вместе со многими другими, забрали быстро.
До отправления на этап он, через своего переводчика Бергера, несколько раз во время культчаса рассказывал нам интереснейшие эпизоды из своей практики общения с дикими зверями и путешествий по самым диким местам Африки, Южной Америки, Австралии. Эти рассказы были настолько интересны и необычны, что вся камера их слушала, буквально затаив дыхание.
Вот такая история произошла с укротителем диких зверей – Пфейфером. Дальнейшая его судьба мне, конечно, неизвестна, но уж чего-чего, а модный костюм он наверняка утратил еще на Краснопресненской лагерной пересылке, которая целиком находилась под властью бытовиков-урок. Да и в лагере, по-видимому, его судьба была незавидной: диких зверей там нет, во всяком случае четырехногих, а двуногие там никакому приручению не поддаются. Ни к какой блатной, вроде сапожника, портного, фельдшера или кузнеца, лагерной работе он не пригоден, так что останутся на его долю только так называемые общие – лесоповал, земляные и другие работы, от которых он в своем возрасте и без привычки к тяжелому физическому труду быстро «нарежет дуба».
11
Следует отметить, что, несмотря на обилие осужденных по статьям ПШ (подозрение в шпионаже) и даже ШД (шпионская деятельность), никто из них не являлся, да и по роду своей деятельности не мог являться, шпионом. Никто не мог понять, с какой целью его оторвали от близких, от работы и сейчас посылают на физическое уничтожение. Каждый был самым обыкновенным советским обывателем и ничем не отличался от миллионов таких же, как он, но находящихся пока на воле и прорабатывающих его как разоблаченного и обезвреженного врага народа (как правило, никто из осужденных не вспоминал, как лично он сам, будучи свободным, с пеной у рта разоблачал преступные действия арестованных ранее сослуживцев или знакомых). Вся вина большинства осужденных заключалась в нескольких неосторожно брошенных словах критики каких-либо аспектов нашей жизни, и это влекло за собой значительный срок заключения, ведь осужденные даже на небольшой срок – пять лет – оставались, из-за войны, в заключении еще на пять и более, лет, до так называемого «особого распоряжения», не говоря уже о том, что большинство умирало в заключении, не отбыв даже и календарного срока.
Правда, была небольшая прослойка молодежи, которая, собираясь у кого-нибудь на квартире, вела между собою крамольные разговоры, но дальше разговоров дело не шло. Я лично их не встречал, но однокамерники по пересылке часто рассказывали о сидевших в одних с ними следственных камерах и очень нахально себя державших желторотых сопляках, именовавших себя членами групп «Пектус» или «ПОБИСК». Расшифровка тут очень проста: «Пектус» – это сладкие, мятные, белого цвета лепешки, продававшиеся в ларьках и в продмагазинах, кажется, по пятнадцать или двадцать копеек за десять штук. Так вот, участники этой крамольной организации, стремившейся, как было указано в протоколах допросов, к ниспровержению советской власти, на своих сборищах уничтожали путем съедания большое количество этих самых конфет. По непроверенным данным, членам этой группы давали чохом по десять лет. Сколько их было, сказать не могу, но средний возраст колебался от пятнадцати до восемнадцати лет. Надо полагать, что операцию по аресту членов «Пектуса» энкавэдэшники провели блистательно, благо это были в основном дети обеспеченных родителей и опасаться сопротивления не приходилось. Взяли, наверно, не только активных членов группы, но и всех, кто мог иметь к ней хоть какое-то отношение.
Вторая организация именовала себя «ПОБИСК», что расшифровывалась: «Поколение Октября Бойцы и Строители Коммунизма». Я в своей следственной камере ее членов тоже не встречал, но скудные сведения о ней имел через третьих лиц, сидевших с «побисками» в более авторитетных, чем Бутырки, тюрьмах (Лубянка, Лефортово и прочие). По-видимому, «побиски» были взрослее и серьезнее «пектусов». Говорили, что одним из руководителей «побисков» была дочь известного немецкого коммуниста, осужденного по процессу Рыкова, Бухарина и других – Карла Радека[174]174
Радек (Собельсон) Карл Бернгардович (1885–1939), публицист, деятель международного рабочего и коммунистического движения, известный своими метаниями и беспринципностью. Убит в Верхнеуральском изоляторе. Его дочь, Софья Карловна Радек (1919—?), в лагерях не сидела, но отбывала ссылку.
[Закрыть], а также называли фамилии еще нескольких детей родственников многих арестованных и ликвидированных бывших крупных деятелей партии и правительства, но я эти фамилии уже забыл. Какая судьба постигла этих юношей и девушек, я, конечно, не знаю, но, во всяком случае, на протяжении своего почти десятилетнего крестного пути по тюрьмам и лагерям НКВД я ни разу никого из них не встречал.
Из сокамерников по пересылке запомнились мне еще два литератора. Один из них без левой руки (она была у него ампутирована по локоть), поэт Нарбут[175]175
Нарбут Владимир Иванович (1888–1938), поэт-акмеист и издатель, директор издательства «Земля и фабрика». В 1928 году исключен из ВКП(б) за утаивание сотрудничества с белыми в годы Гражданской войны. В 1936 году арестован по обвинению в принадлежности к группе «украинских националистов – литературных работников», занимавшейся антисоветской агитацией. Руководителем группы был объявлен И. С. Поступальский, членами – переводчики П. С. Шлейман (Карабан) и П. Б. Зенкевич, а также литературовед Б. А. Навроцкий. 23 июня 1937 года постановлением Особого совещания НКВД все пятеро приговорены к пяти годам лишения свободы по статье 58, § 10 и осенью 1937 года оказались на Колыме. Встреча с Л. X. датирует августом нахождение в московской пересыльной тюрьме всей группы. 20 сентября 1937 года Нарбут был во Владивостокском пересыльном лагере и, вероятно, в октябре – уже на Колыме. В середине декабря его отправили из Магадана сначала на прииск Стан Оротукан, а затем на прииск Пасмурный. В марте 1938 года его вернули в Магадан, на карантинно-пересыльный пункт № 2 «Дальстроя». Здесь его судили как саботажника и 14 апреля 1938 года, по решению тройки, расстреляли.
[Закрыть], а второй – литературный критик – Поступальский[176]176
Поступальский Игорь Стефанович (1907–1989), поэт, переводчик и критик, неформальный лидер группы «украинских националистов – литературных работников». Выжил на Колыме и вернулся в Москву.
[Закрыть]. Нарбут был подтянутым, худощавым, жилистым, до черноты загоревшим человеком. Не очень разговорчивый. Своих стихов он никогда не читал не только на культурных мероприятиях, хотя его об этом много раз просили, но даже никому из сокамерников с глазу на глаз. Поскольку до ареста я с творчеством Нарбута знаком не был, то никакого суждения о нем иметь не могу. Поступальский же, в отличие от Нарбута, был толст до безобразия, буквально расплывчат, все его тело болталось как студень. Он был общительнее Нарбута, и когда я спросил его, за что он сидит, то Поступальский ответил, что главным пунктом его обвинения был формализм в искусстве. Так как в этих вопросах я особо искушен не был, а Поступальский как-то избегал распространяться на эту тему, то я решил спросить у Нарбута, в чем же, собственно говоря, заключался формализм Поступальского? Нарбут нехорошо улыбнулся и процедил сквозь зубы, что формализм у Поступальского заключался в том, что он иногда предпочитал мальчиков девочкам. Надо сказать, что ответ Нарбута меня покоробил, ведь как-никак, а оба они были в нашей камере представителями литературы, держались всегда вместе, и если сказанное Нарбутом действительно имело место, в чем у меня были некоторые основания сомневаться, так как педерастия не входила в состав 58-й статьи, и члены этой «почтенной корпорации» не считались врагами народа, вследствие чего могли содержаться не в Бутырках, а только в бытовой тюрьме – Таганке, с гораздо более легким режимом, чем у нас, то совершенно необязательно было об этом говорить первому встречному, каким был я. После этого я потерял к Нарбуту всякую симпатию, Поступальский же стал вызывать у меня просто брезгливость.
Осужденные в пересыльной камере на моих глазах сменялись, как в калейдоскопе: почти каждый день вызывали лагерников на этапы, так же интенсивно происходило и пополнение камеры, так что численность зэков у нас постоянно поддерживалась на уровне 220–250 человек, но нас, «тюремщиков»[177]177
Автор называет здесь «тюремщиками» не охранников, а, наоборот, заключенных, но не всех, а лишь тех, чей приговор предусматривает не лагерный, а именно тюремный, как и у него самого, режим.
[Закрыть] (таких было в этой камере двое: я и Нехамкин), пока не трогали. Мы уже и здесь обжились и занимали «аристократические» места – у окна, далеко от параши.
И вот, наконец, я получил весточку из дома. Открывается форточка в двери. «Хургес», – возглашает надзиратель (здесь уже нравы попроще, нет такой секретности, как в следственных камерах: «на букву “X”» и т. д.) и вручает мне квитанцию: денежный перевод на пятьдесят рублей. На эти деньги в установленные дни я имел право приобрести в тюремном ларьке кое-какие продукты – хлеб, сахар, колбасу, дешевые папиросы и т. п.
До тех пор я очень беспокоился, что мои родные, перестав получать от меня письма, могут подумать, что я погиб. Из Испании писал более-менее регулярно. Мои письма и письма из дома шли ко мне дипломатической почтой через сотрудницу Разведупра – Урванцеву, которая все время поддерживала связь с моими родителями: платила им за меня деньги (по четыреста рублей в месяц), организовала ремонт нашей квартиры, а когда отец мой немного прихворнул, даже достала ему путевку в хороший подмосковный санаторий.
После ареста я не имел возможности писать домой и потому очень боялся, что такой внезапный конец нашей переписки может показаться матери подозрительным. Ведь как-никак она, даже если твердо не знала, но во всяком случае догадывалась, что я не в какой-то там командировке в Арктике (так я объяснил свой отъезд), а скорее всего в Испании, ведь за Арктику-то боевых орденов не дают. А раз оттуда я перестал писать, значит, меня убили, и помимо всех моих мучений здесь в тюрьме, еще и моя бедная мама, наверное, выплакала все глаза по мне – «покойнику», а это угнетало меня сильнее всего.
Раз денежный перевод, то только из дома, больше ниоткуда я здесь денег ждать не мог, и значит дома уже знают, что я жив и нахожусь в тюрьме в Москве. А это, хотя и печально, но все же лучше, чем на том свете, да и сама тюрьма для порядочных людей перестала быть такой редкостью, как при Николае Кровавом. Когда я получил эту квитанцию и прочел надпись на ней, гласившую, что отправителем перевода является А. М. Хургес, то есть моя мать, у меня прямо гора с плеч упала! Слава Богу, дома уже знают, что я жив, и у бедной моей мамы хоть останется надежда когда-нибудь меня увидеть. Правда, надежда эта не сбылась: умерла моя мать в эвакуации в 1942 году, когда я был в городе Свободном, в БАМлаге. Да и съесть кусочек белого хлеба, запив его сладким кипятком, полакомиться колбасой после более чем трехмесячной тюремной диеты тоже что-нибудь да значило. Одним словом, день получения квитанции о переводе был для меня самым светлым днем с момента ареста.
Дома, как мне уже после освобождения рассказала сестра, действительно очень обеспокоились тем, что письма мои перестали приходить, но Урванцева все время успокаивала родных, заявляя, что я жив и здоров, но только временно не имею возможности им писать, и даже регулярно, за все время следствия и до самого осуждения, выплачивала им за меня деньги.
Сразу же после осуждения Урванцева позвонила по телефону моей матери и заявила, что я, как не оправдавший доверия, больше никакого отношения к их ведомству не имею и что всякая выплата денег за меня прекращается. Урванцева попросила ей не звонить, потому что больше ничего она обо мне не сможет сказать. Год был 1937-й, и матери быстро подсказали, что я, наверно, арестован. Начались скитания отца и матери по приемным НКВД, остальным родственникам было опасно наводить справки, запросто можно было и самим загреметь. Нигде никто со стариками даже и говорить не хотел. Очень вежливо выпроваживали, уверяя, что давать такие справки неправомочны.
Где-то в этих местах мать познакомилась с одной женщиной, у которой муж был тоже арестован, и та посоветовала матери не ходить по приемным, а попытаться передавать деньги по московским тюрьмам: если деньги для перевода в тюрьме возьмут, значит там я и нахожусь. Ни на Лубянке, ни в Лефортове, ни на Таганке денег у матери не приняли, заявив, что моя фамилия у них не числится, а в Бутырской тюрьме приняли, и она сразу же успокоилась, поняв, что я жив и нахожусь в Бутырках. Сколько она после этого ни толкалась по всем инстанциям НКВД с просьбой дать ей со мной свидание, отовсюду бедную старуху просто выгоняли, не удостаивая даже разговором.
Мне еще повезло, что день получения квитанции совпал с лавочным днем, а они бывали раза три в месяц. Вечером мы с Марком Евсеевичем уже гужевались белым хлебом, колбасой и сладким чаем. За время пребывания в пересылке я сумел еще раз воспользоваться своей квитанцией, но уже перед самой отправкой в срочную тюрьму.
В пересылке у меня возникла еще одна проблема: при аресте у меня были изъяты личные вещи, причем ценные и в большом количестве – всё, что я сумел нажить в Испании на полугодовую капитанскую зарплату и вез домой лично для себя и в качестве подарков родным и знакомым.
Забрали у меня прекрасный цейсовский фотоаппарат «Контакс» с экспонометром и увеличителем, штук восемь часов, из которых четыре были золотыми, несколько костюмов, большое количество белья, одним словом, только опись вещей заняла два листа, исписанных убористым почерком. После реабилитации в 1957 году мне с учетом всевозможных уценок, на которые они были большие мастера, за эти вещи уплатили около пятнадцати тысяч рублей старыми деньгами. Но самое главное, на бланке описи стоял штамп: «Вещи, не востребованные через три (или два, точно не помню) месяца после вынесения приговора, переходят в собственность государства».
Поскольку я был осужден без конфискации имущества, то на другой же день после помещения в пересылку я стал просить у надзирателя бумагу для написания заявления по поводу своих изъятых вещей. Через некоторое время, после вечерней поверки, меня вызвали в коридор, и там я написал обстоятельное заявление с просьбой передать все забранные у меня при аресте вещи моей матери, указал, конечно, фамилию, имя, отчество и подробный адрес и передал это заявление старшему надзирателю – корпусному. Когда я исполнил этот свой гражданский долг и, вернувшись в камеру, радостно сообщил Нехамкину, что мать хоть мои вещи получит, тот хмуро улыбнулся и сказал: «Ох, Лева, не знаешь ты ихних порядков, что-то не верится мне, что из этого дела может выйти толк. Слишком уж лакомый кусочек ты им подбросил. Советую тебе не ограничиться одним заявлением, а писать еще, да и то вряд ли что получится. Твои вещи уже давно разошлись по рукам следователей и другого энкавэдэшного начальства. Не думаю, чтобы они упустили такую добычу». Как потом оказалось, Марк Евсеевич был совершенно прав: несмотря на то что, воспользовавшись сменой дежурных, еще в Бутырках я написал два аналогичных заявления, никакого ответа я не получил. И лишь больше чем через пол года, уже в Полтавской тюрьме, где я начал отбывать свой срок, после двух новых заявлений я получил ответ, причем только на мое последнее заявление. На типографском бланке, с проставлением моей фамилии и даты отправки, было напечатано: «Ваши вещи, за невостребованием и истечением срока хранения, перешли с… числа в собственность государства».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.