Текст книги "Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка"
Автор книги: Лев Хургес
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 56 страниц)
5
Но время шло, морозы крепчали, питание не улучшалось, и даже мой железный организм начинал сдавать. Все чаще, особенно по утрам, чтобы подняться с нар, приходилось употреблять всю силу воли, потому что если не поднимешься по сигналу, то не успеешь даже выпить кружку кипятку, который дневальные регулярно готовили из снега, и нагреть на печке холодный хлеб, выдаваемый по утрам.
Особенно пугали явные признаки апатии: не хотелось ни с кем общаться, доплетешься вечером в барак, съешь ложку каши и скорей на свое верхнее место на вагонке закутываться во все имеющееся тряпье, чтобы как-то передрожать до подъема, проваливаясь иногда в черное небытие. И думать о чем-то уже сил нет, просто лежишь как в могиле. Как-то меньше стал донимать и голод, организм, видимо, начал привыкать к постоянной нехватке пищи. Хотя я и на воле был худощав, но тут уж совсем кости стали вылезать. В бане страшно было на себя смотреть: все ребра на виду, ляжек на ногах практически нет, в задний проход можно чуть ли не кувшин свободно вставить[209]209
Указание на специфический синдром раздраженного кишечника, к важнейшим причинам возникновения которого относятся стресс и дистрофия. Как правило, сопровождается утратой контроля над наружным сфинктером прямой кишки и, как следствие, диареей.
[Закрыть], но как ни удивительно, все же пока не только жил, но мог и двигаться, и даже выдерживать не только лютые колымские морозы, но и тяжелейший каторжный труд, который плохо ли, хорошо ли, но делать приходилось, иначе-то ведь моментально замерзнешь. До чего все-таки выносливая скотина – человек!
Но все же умирать стали все чаще и чаще и не только в забое, но и в палатке. Надо сказать, что умирали легко. Помню, как в один из редких выходных дней нас с утра погнали на сопку за дровами. Дело было в середине зимы, ближние к лагерю деревья уже давно вырубили и сожгли, и идти приходилось километров по пять-шесть. Поднимешься на сопку, а там нарядчики уже ждут с напиленными баланами[210]210
Бревнами.
[Закрыть]. Взялся со своим напарником – бывшим машинистом Лисицыным – за один такой балан (спасибо нарядчикам, что дали не самый тяжелый) и потащили вниз. Останавливаться отдохнуть нельзя, потому что сбросишь балан на землю – потом уже не поднимешь. Если одно плечо занемеет, то остановишься и переложишь балан на другое. Единственная мысль – скорее добраться до лагеря и погреть руки около печки.
Кое-как добрались мы до лагеря, сдали балан на вахте – и в палатку. Там тепло, дневальные по случаю выходного дня дров не жалели, печи красные. Обогрелись немного, а Лисицын мне говорит: «До обеда еще часа два. Полезу наверх, немного отдохну, а то чувствую себя неважно. Когда обед принесут – толкани», – и полез наверх на свое место. А я остался кемарить около печки, лень было лезть наверх. Часа через два принесли обед. Я толкаю Лисицына в ногу: вставай, обед принесли. Но что-то он не реагирует, да и нога какая-то твердая, неподвижная. Поднялся, глянул наверх, а он уже мертвый. Когда и как он умер, никто не заметил.
Не сказать, чтобы начальство не проявляло интереса к нашей зоне. В феврале 1940 года через дневальных было объявлено, что желающие могут записаться на прием к «куму» – уполномоченному оперчекистского отдела. Отдел этот ведал поведением зэков и играл не последнюю роль при решении вопросов об освобождении. Не в смысле досрочного освобождения, а в смысле дать или не дать добавку к нашим срокам. Надо полагать, что этот же отдел интересовался и вербовкой «сексотов». И тут малосрочникам вроде меня надо было держать ухо востро: за неосторожный разговор запросто могли сунуть еще одну «баранку».
Желающих добровольно прийти к «куму» на прием оказалось немного, и тогда он сам к себе стал вызывать персонально и почти всех. Содержание бесед с ним каждый оставлял при себе, но бесспорно, что вопрос стоял, по всей вероятности, в прощупывании настроения вызванного, в смысле перспектив его вербовки в сексоты. Это было, между прочим, не так уж глупо: вызови он только нескольких, то они сразу стали бы заметны. А так подписку о неразглашении давали все «кумовы» гости, так что возможности отличить стукачей от незавербованных практически не было.
Почему-то «кум» упорно не желал заниматься лично мною. На случай беседы с ним у меня был заготовлен деликатный по форме, но издевательский по содержанию ответ, за который я, бесспорно, получил бы карцер.
Но время, хоть и очень медленно, но шло, и дела мои становились все хуже. Все больше становилось у нас в бараке доходяг, все выше становилась гора трупов в яме, а лимиты на освобождение от работы в нашей санчасти не то что не увеличивались, а уменьшались. Если раньше хотя бы раз в четыре-пять дней можно было через санчасть получить однодневную передышку, то сейчас эта возможность практически исчезла: весь лимит освобождений уходил на бесспорных, с опухшими как колоды ногами и с постоянно высокой температурой, доходяг.
Уже дважды меня в забое находили лежащим и приводили в себя увесистыми пинками, причем оба раза первым обнаруживал меня не разговаривавший со мной Гриша Владовский. Второй раз это случилось перед самым построением для возвращения в лагерь. Стоять самостоятельно я уже не мог, хотя в чувство меня привели. Буквально под руки доставили в лагерь – и прямо в санчасть. Освобождение от работы я получил, хотя температура у меня была только 37,3°.
Помимо истощения, или дистрофии, врач обнаружил у меня экссудативный плеврит и счел его достаточным поводом для госпитализации.
Но не все так просто. Наша тюремная зона считалась строго законвоированной, и за каждого зэка, пропавшего без вести, охрана отвечала головой. Поэтому любой перевод больного в бесконвойный стационар очень ее беспокоил. Ведь если больной воспользуется ситуацией и сбежит или даже просто замерзнет в тайге, то начальнику конвоя грозили бы серьезнейшие неприятности, вплоть до разжалования, а в особо скверных случаях и переход на положение зэков. Поэтому вопрос о госпитализации окончательно решал не врач, а начальник режима и опер.
Особенно боялись они госпитализировать «большесрочников» (пятнадцать и более лет), ведь тем вообще терять было нечего. У меня же было всего восемь, так что отменять решение нашего врача и ангела-хранителя Малинского не стали, и конвоир повел меня в стационар.
Я был не первый больной из нашей зоны, но ни одного случая возвращения зэка, выздоровевшего в стационаре, я не знаю. Все они были или сердечники в последней стадии болезни, или желудочники-поносники: но привилегия лечь не в нашу законвоированную, в бесконвойную яму – слабое утешение, как сказал бы мой отец. Так что с нелегким сердцем плелся я за своим конвоиром в стационар: не верилось, что Малинский мог меня туда отправить с такой слабенькой болезнью, как плеврит, – наверное, было что-то еще посерьезнее, а он, по доброте душевной, не хотел меня перед смертью расстраивать.
Мальдякский стационар представлял из себя такую же или даже чуть большую палатку, как наша в зоне. Примерно одна четверть ее была отгорожена для жилья медперсонала – все из зэков. Помещение для больных условно, без всякой перегородки разделялось на чистую и вонючую части. В чистой помещались сердечники, легочники и прочие больные, не связанные с желудочно-кишечными заболеваниями. Здесь постели были по вагонной системе, в два яруса: наверху – способные хоть как-то передвигаться, внизу – с высокой температурой или совсем неподвижные. В вонючей части палатки помещались только поносники (дизентерия и прочие желудочные болезни). Здесь вагонка не годилась, и постели были в один ярус, зато потеснее, чем в чистой части. Но поскольку никаких перегородок между частями не было, то ароматность воздуха, в силу естественной конвекции, была одинакова по всей палатке, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Но по сравнению с нашими тюремными палатками стационар можно было считать дворцом. Здесь было электрическое освещение: три или четыре тусклых, не более чем по сорок-шестьдесят ватт, лампочки бросали слабый свет на весь этот рай. Кроме того, здесь было по-настоящему тепло. А самое главное: не надо выходить на тринадцать-четырнадцать часов в сутки на лютый колымский мороз. И еще один райский признак: в первый раз после прибытия на прииск я более-менее основательно помылся: в теплой кабинке, сколько угодно и горячей и холодной воды, на дощечке вдоволь жидкого зеленого мыла, время не ограничивают – одним словом, помылся я в этой бане в свое удовольствие.
Шмотки мои забрали в склад, а взамен выдали полный комплект больничного обмундирования: рубаху, кальсоны, халат и шлепанцы (все б/у). Белье от частой стирки неизвестно чем из белого стало светло-коричневым: его меняют только раз в десять дней, во время бани, но мыло выгоднее украсть и продать вольняшкам, чем тратить на стирку каких-то кальсон, которые доходяга-поносник все равно через полчаса загадит. Еще одна доходная статья у банщиков – шмотки поступающих, а особенно умерших в стационаре больных: все, хоть в какой-то степени приличное, немедленно изымается и идет налево, а при выписке, если таковая, конечно, имела место – всегда выдается невероятная рвань. Мне здесь терять было нечего – ничего вольного у меня уже давно не было: валенки, пять-шесть раз чиненные и замененные лагерным сапожником на все худшие и худшие, одеяло с дырой посредине, наподобие шинель-плаща у испанских солдат, эту дыру я нарочно вырезал, чтобы, просунув в нее голову, одеяло надевать под телогрейку. После минутного осмотра мои шмотки, как не представляющие для него никакого интереса, были с презрением брошены банщиком на пол.
После бани меня определили на место в чистом отделении, на верхнюю полку вагонки, так как я еще мог самостоятельно передвигаться. До этого меня осмотрел врач и подтвердил диагноз: экссудативный плеврит и назначил лечение – какие-то пилюли, через день инъекционное откачивание жидкости из плевр (втыкается в лопатку длинный шприц с толстой иглой и выкачивает из плевр жидкость – экссудат). После первой инъекции и порции пилюль я залез на свое место, и началась моя райская жизнь в тепле и относительной сытости.
В стационаре уже находилось несколько больных из нашей зоны. Все они были в очень тяжелом состоянии, все желудочники-поносники – их желудки так износились от голодухи и поедания всяких отбросов, что принимать нормальную пищу уже не могли. Все, что они съедали, почти без задержки выходило у них обратно. Двигаться они тоже не могли. Сами они больше походили на скелеты, чем на живых людей: глубоко запавшие глаза и щеки, буквально дыры в ключицах, все ребра можно было пересчитать, даже на расстоянии, ноги абсолютно без мяса – кости и сухожилия[211]211
Это симптомы пеллагры, тяжелейшего авитаминоза, одного из основных причин лагерной смертности. При пеллагре разрушается слизистая оболочка кишечника, и он не всасывает пищу.
[Закрыть]. Шансов выжить у них не было, и довольно скоро их места в стационаре должны были освободиться.
Из наших больных я хорошо знал Баламутова: высокого роста, атлетического, конечно в далеком прошлом, телосложения, кандидат или доктор технических наук, главный инженер торпедного завода в Ленинграде, Баламутов бесспорно принадлежал к элите советской интеллигенции. Элегантная внешность, широкая эрудиция как в технических, так и в гуманитарных вопросах ускорили его карьеру. Как он рассказывал, под стать ему была и его жена-красавица – преподаватель консерватории и сама блестящая пианистка. После ареста мужа она начала обивать все энкэвэдэшные пороги и добралась-таки до следователя, который вел дело Баламутова. Лучше бы она этого не делала: следователь начал ее шантажировать и понудил к сожительству обещаниями смягчения участи ее мужа. Этот мерзавец цинично рассказывал Баламутову на допросах все подробности своих интимных встреч с его женой. Конечно, ничего для Баламутова следователь не сделал, и тому дали по военной коллегии пятнадцать лет тюремного заключения с довеском: пять лет поражения в правах. После осуждения все попытки Баламутова связаться с женой кончились ничем: она куда-то исчезла – то ли уехала из Ленинграда, то ли следователь из «благодарности» оформил и ее лет на пять-восемь.
Попав после тюрьмы на Колыму, Баламутов еще в РУРе начал «доходить». Он одним из первых стал варить себе суп из непереваренных зерен овса, добываемых из кала. Крупногабаритный, привыкший не отказывать себе ни в чем, он особенно остро чувствовал голод и пытался удовлетворить его чем попало. И вот он здесь и, можно сказать, при последнем издыхании. Большую часть времени он лежал безмолвно, вытянувшись на своем месте во весь рост, и ни на что не реагировал. Иногда бывали минуты просветления: он садился на койку, просил есть, и все, что ему давали, моментально съедал. Правда, через короткое время все это оказывалось в его постели, которую санитары уже и не чистили. Не обращая внимания на зловоние, с какой-то идиотской улыбкой он по секрету сообщал санитарам и своим соседям по нарам, что его вот-вот должны освободить. Тогда он поедет домой в Ленинград и закатит обед в «Астории». Никто его разговоров всерьез не принимал: обычный предсмертный бред поносника.
Последние несколько дней Баламутов уже не поднимался и ничего не ел. И вот в день, когда наступила агония (а поносники умирали обычно медленно), появляется в палатке курьер из управления лагерем и сообщает, что Баламутову пришло освобождение и полная реабилитация. Но, к сожалению, было уже поздно. К обеду, не приходя в сознание и так и не узнав о своем освобождении, Баламутов умер. Как свободного его не похоронили в нашей больничной яме, а куда-то увезли.
Особым разнообразием меню в стационаре не баловало: утром жиденький суп-кашица и чай с хлебом, в обед – суп и каша из той же крупы, на ужин опять такая же каша и чай. Порции мизерные, но при лежании в тепле их вполне хватало для поддержания жизни.
Все санитары были из бывших доходяг-бытовиков, «друзей народа», в отличие от нас – «врагов народа». За счет больных «друзья» жрали в три горла, наедали себе ряшки и давно уже не походили на доходяг. Имели они и свои левые доходы от реализации наших шмоток. Единственное, чего они боялись, это медкомиссии, состоявшей из вольных врачей: стоило комиссии вместо имеющейся у санитаров категории труда ЛФТ, поставить им СФТ, то – прощай, привольная жизнь в стационаре, в тепле, сытости и с доходами, и обратно в забой на пайку и 12—14-часовой лютый колымский мороз.
Вызов на комиссию в большей степени зависел от лагерных нарядчиков, тоже бытовиков, но пограмотней, ведающих распределением рабочей силы. Санитары вовсю старались их умаслить: им шла и украденная из больничной кухни еда, и лучшие шмотки поступающих больных, одним словом, все, что можно было в стационаре украсть.
6
Вся жизнь в стационаре в большой степени зависела от главного врача.
Чаще всего это были полуграмотные фельдшера из вольняшек или освободившихся зэков. Уж если попадет в главные такой хлюст, то из больницы тащат все: и продукты, и белье, и простыни, и одеяла, причем так открыто и нахально, что даже Альхен из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова, показался бы, по сравнению с ним, образцом честности и порядочности. В таком стационаре вместо лечения и отдыха для больных устанавливалась настоящая доходиловка, зэки туда, особенно, конечно, из обычных бесконвойных зон, остерегались попадать, знали, что это почти верная смерть.
Что касается нашего стационара, то нам повезло: здесь главным был настоящий врач, бывший ординатор клиники одного из крупнейших городов Советского Союза. Он был осужден по бытовой статье: сделал, угрожая оружием, кастрацию любовнику своей жены. К. Ш., ни фамилии, ни адреса его я называть не стану, хотя прекрасно их помню. Он был человеком редкой честности и порядочности. И в том, что я остался жив и могу писать эти строки, есть громадная его заслуга.
Администрация лагеря чрезвычайно ценила К. Ш., главным образом за то, что он один мог делать высшему начальству в случае необходимости сложнейшие хирургические операции. Для этого легковая машина везла его в первоклассно оборудованную больницу. Обладая к тому же бытовой, а не политической статьей, К. Ш. не боялся администрации и своих санитаров и «лекпомов» держал в страхе Божием.
С самого начала мне было вменено в обязанность мерить и записывать в журнал температуру лежачих больных, в том числе и мою собственную. Пользуясь полной бесконтрольностью, я систематически завышал свою минимум на полградуса, что указывало на задержку моего выздоровления.
А еще мне страшно повезло с гречкой. Дело в том, что никаких овощей – лука, капусты, картофеля и других – зэкам на Колыме не полагалось, и весь рацион питания ограничивался макаронами или крупами, преимущественно дешевых сортов и низкого качества. Особо популярными были овсянка и ячневая сечка, которыми нас кормили большую часть года. Причем если уж зарядят овсянку, то подряд месяца на два-три. Но в стационаре, уж и не знаю почему, доминирующей в нашем рационе оказалась гречневая крупа, пусть и не ядрица, а мелкая сечка. Я с детства любил гречку и предпочитал ее всем остальным, даже аристократическому рису.
А тут: утром – гречневая каша, точнее кашица, в обед – гречневый суп и такая же каша, иногда давали еще и кусок рыбы, вечером – такая же каша. Иногда мне перепадала лишняя порция супа или каши.
Довольно быстро я свел дружбу и с другими врачами-зэками, особенно близко с бывшим военным врачом – Борисом Александровичем Ивановым. В отличие от К. Ш., Иванов имел 58-ю статью и поэтому никакими особыми привилегиями не пользовался. Он был большим любителем и знатоком французской литературы, и для меня всегда было настоящим удовольствием слушать его рассказы о Вольтере, Викторе Гюго, Альфонсе Доде, Дидро и о многих других, до тех пор совершенно мне неизвестных классиках французской литературы. Помимо работы в стационаре, Иванов еще вел прием на одном из ближних участков прииска Мальдяк, где не было своего врача, и частенько приходил домой усталый, и довольно поздно.
Врачи жили в небольших отгороженных от общего помещения комнатушках-кабинках, в которых еле-еле помещались койка, маленький столик и табурет. Когда я немного отошел и отъелся на больничных харчах, я практически перестал лежать на своем месте и переселился в кабинку к Иванову. И вот в этой-то кабинке я и проводил почти все свободное время, которого у меня было почти двадцать четыре часа в сутки. У Иванова было даже несколько книг, которые я почти выучил наизусть.
А еще у него под койкой лежало с полмешка муки. Моей обязанностью было к приходу Иванова с участка напечь блинов, что я всегда выполнял с большим удовольствием. Правда, блины были из очень темной, почти черной муки, жарились исключительно на рыбьем жире, но для меня после мальдякской голодухи такое яство казалось настоящим лакомством.
И вот так, за разговорами, за чтением стихов, которых Иванов знал наизусть великое множество, за моими рассказами об авиации и об Испании, а иногда и за стопкой спирта, мы засиживались далеко за полночь. Иногда на огонек заглядывал и К. Ш. Тут уж начинался настоящий фестиваль литературы. Литературная и музыкальная эрудиция К. Ш. была настолько же выше эрудиции Иванова, насколько ивановская была выше моей. Эти вечера в кабинке у врача остались в моей памяти как одно из немногих светлых пятен на моем крестном пути по сталинским тюрьмам и лагерям.
Но время шло. Длиннее становились дни, иногда проглядывало сквозь тусклые целлулоидовые окошки нашей палатки скупое весеннее колымское солнышко, а как пригреет, то даже начиналась весенняя капель.
Я с удивлением спрашивал себя: неужели я пережил эту страшную зиму и обманул костлявую? Мало того, я явно окреп, уже не так сильно проступали ребра, и я мог спокойно передвигаться по бараку. Что ж, сказывались мои двадцать девять лет и бывшее богатырское авиационное здоровье. Хрипы в легких почти прекратились, экссудата из плевр при инъекциях откачивалось все меньше, температура упала почти до нормальной, хоть я ее систематически и завышал.
К. Ш. и Иванов смотрели на это сквозь пальцы, но некоторые санитары, видя, что я днюю и ночую в кабинке у Иванова, всерьез побаивались моей конкуренции и относились ко мне недружелюбно: в любое время можно было ожидать доноса начальству, и тогда мне не миновать выписки, а Иванову и К. Ш. служебных неприятностей за мою передержку.
Вместе с тем, несмотря на потепление, температура снаружи не поднималась выше -20-25°, а этого, конечно, для меня было бы более чем достаточно, а к тому же я привык к теплу и безделью. Все это я прекрасно понимал и с ужасом ждал момента, когда К. Ш., отвернувшись в сторону, скажет: «Ну, Лева – испанский герой (так он меня иногда называл), больше я тебя держать здесь не могу».
И вот, наконец, черный день настал. Погожим мартовским днем, когда утренний туман и связанный с ним мороз несколько спали и даже проглянуло солнце, я после завтрака и утреннего замера температуры зашел в кабинку к Иванову. Усадив меня на табурет, Борис сказал, что ввиду приближения промывочного сезона начальство начало генеральную чистку всех больниц с целью выявления всех как-то способных к земляным работам. Сегодня или завтра в наш стационар прибудет комиссия во главе с начальницей санитарного управления лагерей – главной медицинской сволочью Колымы. Сволочь-то она сволочь, но врач опытный, и сразу же определит, можно ли из человека еще какие-нибудь соки выжать или он годен только в яму. И если хоть еще пару недель человек способен пробыть в забое, то она его в покое не оставит. «Тебя, Лева, она сразу же из больницы выпишет, тем более, что ты тюремного заключения. К таким у них отношение особое – использовать до полного уничтожения. Так что придется тебя сегодня же из стационара выписать, а уж там, когда гроза пройдет, может, удастся тебя еще раз к нам на некоторое время определить».
Поблагодарив Иванова за всю его и К. Ш. заботу обо мне, я поплелся на свое место.
Старший санитар, уже знавший о моей выписке, набухал мне на прощанье полную миску гречневой каши и послал человека в каптерку за моими шмотками. Наступил последний день моей райской жизни!..
Организм мой уже привык к вольготной жизни в стационаре, и надо полагать, что долго я в тюремной зоне – в забое, на морозе и на голоде – не протяну. Утренние слова Иванова, что он постарается еще раз меня сюда вернуть, это только слова: это абсолютно за пределами его возможностей.
Шмотки мои принесли довольно быстро, и теперь оставалось только ждать конвоира. А погода разгулялась, прямо весна; солнце светит, со стен падает капель.
И тут старший санитар на прощанье находит мне работу: «Ты ведь грамотный, с высшим образованием, на тебе бумагу, ручку с пером, чернила и перепиши начисто полный список больных, только поаккуратнее и разборчивей, это для комиссии». Уселся я за стол, посуду убрал в сторону, от печки идет приятное тепло, к больничному аромату я уже давно принюхался и просто не замечал его, и стал, не торопясь, переписывать начисто список. В палатке тепло, в окошко солнышко светит, рядом печка. Снял я свой халат – сижу в белье.
Заходит Иванов: «Эй, на улице тепло, а у вас здесь просто дышать нечем! Поносники постарались, но вы откройте на полчаса окошко». Открыли. Я ничего не почувствовал. Тепло по-прежнему, только дышать полегче. К обеду закончил я списки, пообедал (опять старший не поскупился на добавку) и сижу, дожидаюсь конвоира, он что-то задерживается. Чувствую себя совершенно нормально. Пришло время мерить температуру. Всем ставлю термометры, а себе уж не стал, все равно уже нездешний.
А старший: «Поставь и себе, ведь ты у нас до ужина числишься». Сунул я себе подмышку термометр, подержал пару минут, вынимаю и не верю глазам: вместо обычных 36,6—36,8° у меня 38,2°. Такой температуры у меня здесь еще не бывало. Показываю старшему – не верит. Сбил он с термометра показания, сунул мне его сам, и сидит, не отходит, чтобы я не смухлевал. Вынимает термометр – 38,9°, уж на этот раз «без обмана». Пришел К. Ш., и вот диагноз: двустороннее крупозное воспаление легких! Видимо, когда сидел около печки и рядом с открытым окошком, прохватило, а много ли мне, доходяге, нужно? Что ж, не было бы счастья, да несчастье помогло. Вещи назад в каптерку, а меня на свое место, и теперь уже никакая медицинская сволочь не придерется.
Температура стала быстро повышаться, к утру уже за сорок. Никаких сульфидинов, стрептоцидов, пенициллинов и т. д. в те времена, а особенно для зэков, в лагерях, конечно, еще и в помине не было, и лежал я несколько дней, с неделю, почти все время без сознания, с высокой температурой, правда, не бредил. Вообще я никогда во сне не разговаривал, а только стонал.
Все же мое здоровье меня не подвело: кризис миновал, и пока я остался жив, правда ослабел настолько, что еле-еле мог шевелиться. Иванов и К. Ш. все это время буквально не отходили от меня, пичкали лекарствами, делали какие-то уколы, а после кризиса еще и кормили чем-нибудь попитательнее. То рисовой каши с маслом принесут, то мясных консервов. Никогда в жизни не забуду этих благородных бескорыстных людей; сами полуголодные, а мне отдавали все, что могли заработать на своей медицинской практике.
После кризиса я быстро пошел на поправку, правда опять исхудал как скелет, но, как говорится, были бы кости, а мясо нарастет, конечно при соответствующих условиях. Вскоре я уже мог подняться на ноги, и опять мне вменили в обязанность мерить больным температуру. А время шло, морозы кончались, днем таял снег. Уже обнажились вершины сопок, и начала зеленеть опавшая на зиму сибирская лиственница.
Держали меня в стационаре мои врачи до самой последней возможности. И вновь, отвернув лицо в сторону, Иванов объявил мне о предстоящем визите медицинской сволочи и о необходимости выписать меня из стационара до ее прибытия. Опять притащили из каптерки мои шмотки, и опять я жду конвоира для отправки в нашу тюремную зону.
И тут новость: оказывается, кроме нашей мальдякской зоны такие же тюремные зоны были организованы и на других колымских приисках, причем условия жизни в них мало чем отличались от наших. К концу зимы в живых осталось так мало тюремщиков, что уже не было смысла держать несколько тюремных зон, и их решили объединить в одном месте – на прииске Ленковый. И вот, пока я лежал в стационаре, ликвидировали и нашу зону, а всех зэков уже перевезли на Ленковый.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.