Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 40

Текст книги "Учебник рисования"


  • Текст добавлен: 18 мая 2014, 14:52


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 40 (всего у книги 128 страниц) [доступный отрывок для чтения: 36 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Что привело к разрыву, что? – спрашивал себя Сыч. Сон не шел к нему, голова его пылала. Он брел к окну, глотал ночной воздух, слушал карканье ворон. Да, во всем виноват я, только я. Надо было давно узаконить отношения с хорьком, не оскорблять его чувств присутствием этой чужой женщины здесь же, в одной квартире. О, я воображаю себе, что он чувствовал, видя, как я сажусь с ней пить чай или беседую о погоде. Ведь, называя вещи своими именами, я ежедневно его оскорблял. Как он должен был страдать, о, боже мой! Кто бы вытерпел это издевательсво над чувствами? Надо ли удивляться тому, что он сделался груб? А что же еще ему оставалось? Если вспомнить праздники, Новый год, например, когда мы собирали всю семью и я демонстративно сидел рядом с женой – о, господи, какая мука! Господи, что я наделал! Сам, сам, никто не виноват, кроме меня самого. И то, что хорек стал кусаться, то, что он сделался нетерпим, то, что в конце концов случилось то, что случилось, – закономерно: кто бы выдержал такие муки? Он терпел много лет, много лет ждал, а я? Оказался достоин этого ожидания? Было время, и я мог еще одуматься, мог решиться наконец на мужской поступок – прогнать эту толстую потную бабу прочь и обвенчаться с ним. Но нет, я обвинял во всем хорька, я не хотел понять его. Семью хотел сохранить! Никого обидеть не хотел! Трус, ничтожество! Плачь теперь, вой! Кричи в пустую ночь! Ты потерял его! Ты остался один, и тебе нет прощения!

Сыч даже в мыслях боялся возвращаться к истории, приведшей к разрыву. Он уже некоторое время приглядывался к хорьку, находя его поведение, и особенно поведение во время их близости, странным. Задаваясь вопросом, что же причиной этому, Сыч склонен был обвинять себя: ведь и в самом деле, он же прикидывал, не расстаться ли им, и удерживала его от финального шага лишь многолетняя привязанность. Тень этих предательских колебаний упала на их союз – разумеется, хорек мог чувствовать неискренность. Однако сцена, разыгравшаяся в Переделкино третьего дня, положила конец колебаниям, привела к полному краху отношений. Дача, которую Сыч арендовал в писательском поселке, соседствовала со знаменитой дачей Пастернака, и хорек регулярно забегал на примыкающий участок. На пастернаковской травке хорек завел обыкновение играть с любимцем соседей – боровом Архипом. Архип был неуклюж и толст, но отличался веселым нравом и был обласкан младшим поколением Пастернаков. В тот роковой вечер, когда отсутствие хорька затянулось, необъяснимое чувство погнало Сыча на соседний участок. Проникнув туда через лаз в заборе, он, опять-таки подчиняясь внутреннему голосу, заглянул на сеновал. Там, среди раскиданного сена, хорек, сладострастно урча, отдавался борову Архипу. Хрюкая и чмокая, Архип подмял под себя хорька, подмял под себя его гибкое и грациозное тело, то самое тело, что дарило Сычу блаженство, то тело, что принадлежало только ему. Не помня себя, слепой от ярости, схватив что-то стоявшее у дверей сеновала (а это были вилы), Сыч нанес страшный удар по спине борова, разодрав тому бок. Архип, хрюкая, потрусил прочь, а хорек посмотрел на Сыча с тем презрительным высокомерным достоинством, с каким уличенная в адюльтере дама глядит на жалкого рогатого мужа. «Ну, что, – сказал ему этот взгляд, – доволен? Ты полагаешь, мне стыдно? Это тебе должно быть стыдно. Посмотри на себя: как ты смешон и жалок». Сыч еще раз замахнулся вилами, на этот раз намереваясь пырнуть хорька, но тот выгнул спину и зашипел, и вилы выпали из ослабевших пальцев художника.

Мещанин, говорил себе сегодня Сыч, подумаешь, изменили ему, цаца какая. А сам ты? Ты сам каков? Своей вины не видишь? Не ты ли приучил его ко лжи, не разводясь с женой, позволив ей делить с вами кров? Не ты ли сам привнес в жизнь этот мерзостный двойной стандарт? Не ты ли ежедневным лицемерием своим воспитал в нем обман? А вспомни, вспомни оргии в Переделкине: вот уж где нагляделся он всякого. Эти интеллигенты, что они только не вытворяют – раз посмотришь, на десять лет постареешь. Что с того, что сам ты не участвовал? Пример-то был твой. Идея была твоя. Казни, казни себя – больше ведь казнить тебе некого. За вилы схватился, мужлан. Позор, позор. Не виноват хорек, он сам – жертва.

И однако, едва представлял он отвратительную самодовольную харю хряка Архипа, как злоба подступала к его сердцу. Так предать! С кем! С боровом! С вонючим жирным тупым животным! Как же можно было близость с ним, Сычом, заменить на плотские радости с этакой скотиной? И потом: ведь не просто же физическая близость была меж ним и хорьком, но творческая. Ведь то был союз, возникший для служения искусству – и что же? С тупым жирным хряком, с бессердечным животным изменили ему – и его искусству. Так терзал себя Сыч, глядя в равнодушную московскую ночь, а жена его, раскинувшись на постели, посапывала во сне.

Так, на взлете, в пике своей славы, испытал Сыч удар судьбы, и личная беда его самым тяжелым образом сказалась на творчестве. Поразительно, как прихотливо распоряжается история жизнью своих подопечных. Истинно говорят, что у истории нет любимчиков и все равны перед роком. Любопытно другое: беда и личное горе низводят судьбу одного персонажа истории до полного ничтожества и в то же время беда и горе способны поднять из ничтожества другого. И если принять, что беда равна беде, а горе равно горю, то как понять, что эффект, произведенный ими в жизни, бывает совершенно различен? Ах, ответ тут один – надо суметь переложить беду свою на эстетический язык, принятый в обществе.

X

И нет лучшей иллюстрации этого загадочного явления, нежели судьба гомельского мастера дефекаций. Отринутый художественным обществом, скитающийся по вокзалам и подворотням, художник был изъеден бедой. Щеки его ввалились, от постоянного недоедания и бесконечного злоупотребления спиртным его шатало. Спал он где придется, ел отбросы из мусорных баков. Через несколько месяцев подобного существования его свалила дизентерия. И самый недуг его выглядел как насмешка судьбы. Если раньше художник страдал запором, то теперь его неостановимо несло – и не как-нибудь: кровью. И вот тут случилось то, что иначе как феноменом искусства не объяснить. Что произошло с Абеляром, когда он, оскорбленный и оскопленный, нашел в себе силы вернуться к работе? Как нашел в себе мужество Мандельштам для воронежских тетрадей, сделавшихся вершиной его творчества? Изглоданный недугом художник почувствовал, что упал столь низко, что ниже уже и невозможно. Его подобрали прохожие, отвезли в районную дрянную больницу, положили в палату на восьмерых, укрыли тощим линялым одеялом, насыпали в ладонь таблеток. На второй день он бежал. Он опять оказался на вокзале возле помойных ведер. Идти было некуда – и он пошел в выставочный зал. Другой на его месте согласился бы на лечение, обрадовался бы больнице, как бы плоха та ни была. Но художник, доведенный до отчаяния, находящийся в буквальном смысле слова на грани меж жизнью и смертью, решил не предпринимать ничего. Смерть – так смерть, он уже заглянул в ее безглазое лицо. Худой, желтый, он выходил на помосты дрянных клубов в глухих окраинах и испражнялся кровью. А, вы говорили, что у меня кризис? А, вы смеялись, что я и капли из себя выдавить не могу? Нате! Залейтесь! Вот вам! Что, боитесь заразиться? Крови пугаетесь? Неприятно видеть умирающего, да? Так шептал про себя художник, и острые колени его торчали над спущенными штанами, напоминая об узниках Вуковара и Мостара. Умереть на сцене? Как Мольер? Какая, в самом деле, разница? Уже пройден путь, взорваны все мосты, выпиты все чаши. Сегодня или завтра сгореть – все едино. Его шатало, он порой терял сознание от слабости, но брел, спотыкаясь, в очередной Дом культуры где-нибудь на задворках, у трамвайного депо, в грязных тупиках. Кровавые перформансы эти, шедшие сперва при почти полном отсутствии народа, сделались известны всей столице. Если и правда бывает, что страдания приводят к созданию искренних шедевров, то это был именно тот случай. Столичная интеллигенция, цвет ее, бросилась в залы, где давал свои представления мастер. Утро интеллигентного москвича начиналось с вопроса: не знаете, где сегодня? Клуб железнодорожников? Это где? Ах, вот где. И что, можно еще достать билет? Никогда еще Клуб железнодорожников не ведал такого: узкая кривая улица перед входом была запружена лимузинами, толпа с букетами штурмовала зал, лишних билетов не было в принципе, перекупщики сами мечтали купить за три цены, чтобы продать за пять. Изможденный мастер снял свои дырявые штаны и кровью оросил сцену. Что тут началось! Даже непримиримая Роза Кранц, та самая Кранц, что не давала ему житья, опубликовала в «Бизнесмене» статью «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Пробил час и Люси Свистоплясовой. Да, она, пожалуй, была единственной, кто верил в него, – тогда, когда все прочие отвернулись. Теперь же ее статья «По капле выдавить из себя раба» ответила сразу на все вопросы – на все те нападки, травлю, свист, что окружали ее подопечного. «Выдавливать раба? Извольте. Но не по капле, нет, – так писала Свистоплясова, – а с потоками крови выходит рабство из русского человека». И, как это часто бывает, выяснилось, что жертвенное искусство гомельского мастера поразительно совпадает с новейшей модой, с мейнстримом: в моде нынче кровь. Вот и группа «Сенсэйшен» в лондонской галерее Саатчи распилила живую корову пополам и выставила в формалине; вот и сербская авангардистка Марина Абрамович на Венецианской биеннале села в углу павильона и стала мыть в тазу кровавые кости, доставленные ей со скотобойни. Существует же в высокой моде спрос на определенный цвет – в каждом сезоне на свой. Так вот нынче в ходу – кровь. И совсем не важно, что именно хотел сказать художник. Что-нибудь да хотел наверняка. Перформанс сербки был признан значительным достижением: ведь как раз войска НАТО начали бомбардировки Белграда и – в известном смысле – кровавые кости Абрамович могли рассматриваться как протест против бомбежек. Впрочем, как замечал Шайзенштейн, в том-то и сила современного искусства, что оно не директивно и впрямую рецептов и указаний не дает. Возможно, конечно, этот перформанс и направлен против бомбежек, но вполне возможно, что и за. Как тут разобрать? А может быть, это против резни в Вуковаре. Очень может быть. А может быть, и за резню. В дискурсе данного перформанса дидактика была бы, соглашались знатоки, только лишней. Ведь в целом же понятно, о чем идет речь: художник отмывает кровь с костей, превращает бойню в артефакт – это метафора творчества. Чем же еще занято искусство, как не превращением наших с вами неинтересных будней – в занятную сказку? И однако – и это следует отметить особо – разница между интернациональным мейнстримом и гомельским подвижником все же была: английские мастера пилили корову, а не самих себя; Марина Абрамович мыла в тазу кровавые кости, но ведь не свои же; гомельский же мастер платил собственным здоровьем, собственной жизнью за свое творчество. Типично русский профетический подход – так комментировал эти различия Яков Шайзенштейн. То, что в западной культуре принадлежит исключительно полю интеллекта и, в известном смысле, находится вне персонального опыта, в России укореняется в личную биографию – и требует жертвы. И гомельский мастер, словно слыша его слова, отпустил короткую бороденку, сделавшую его похожим не то на Достоевского времен «Записок из Мертвого дома», не то на умирающего Некрасова. Зрители на его представлениях перешептывались: гадали, сколько же он протянет, и больше полугода никто не называл. Однако ошиблись. Сама собой и дизентерия взяла и пошла на убыль, а потом и вовсе прошла, и как это получилось, понять было нельзя. Лекарств мастер никаких не пил, напротив того, лечение игнорировал, и все сошлись на том, что количество выпитой водки перешло в качество: художник, совершающий обильные возлияния после перформансов, проспиртовался настолько, что бактерии не выдержали этой среды. Он выжил, но – кто знает? – не дана ли была ему жизнь всего лишь как отсрочка? Ведь общеизвестно, что русский мастер должен пожертвовать собой, это, если угодно, стиль российской культуры, ее прославленный бренд.

XI

И, размышляя о горестных судьбах российских творцов, о затравленном Пастернаке, о повесившем себя Есенине, о Маяковском-самоубийце, как не усмотреть некоего рока, что обязательно дается в придачу к подлинному дару. Или это действительность российская такова, что непременно изведет любое крупное дарование – или некий высший дизайнер, тот, кто устраивает интерьер вселенной, разработал декорации этой страны таким образом? Во всяком случае, из века в век повторяется здесь то же самое. И как тут не спросить и не ответить словами цветаевского стихотворения: «Все то же, Сережа? – Все то же, Володя». Однако и Володя, и Сережа, да и писавшая про них Марина Ивановна Цветаева, давным-давно в дебатах участия не принимали.

Виктор же Чириков, неуемный шутник, переиначивая цветаевские строфы, разразился следующими виршами:


Строй новый построен, да старого вроде:

Револьвер на взводе, урод на уроде.

А ты на безрыбье и сам встанешь раком:

Тут не обойдешься одним Пастернаком.


Когда он на редакционной летучке зачел это четверостишие, в комнате повисло молчание. Помимо того, что смысл стиха был смутен (впрочем, что ж упрекать в смутности Чирикова? А ранний Пастернак? А Мандельштам? Что, такие уж, прямо ясные?), помимо этого, проглядывали намеки на склонность известного русского барда к содомии, что явно не соответствовало действительности (и молоденькие журналисточки в задних рядах зашушукались: позвольте, а Ивинская как же, а первая жена? А вторая? А может, он с Нейгаузом? – брякнул кто-то, и пошло, и пошло), и, что самое главное, в стихе содержалась явная критика существующего строя, чего от боязливого главреда никто не ожидал. Мало того, он и сам от себя этого не ожидал и, прочитав четверостишие, смешался и побелел. Так уж устроено творчество, что подчас оно само выводит творца на некие формулировки, им самим не до конца осмысленные. Природу стихосложения удачно объяснил в свое время английский поэт медвежонок Винни Пух: надо позволять словам вставать там, где им хочется, и они сами найдут для себя нужное место. По всей видимости, Чириков руководствовался именно этим принципом, но совершенно не представлял, сколь далеко такой подход к делу его заведет. Легко было плюшевому поэту в Сассексе писать неподцензурные шумелки, а вы попробуйте в России применить тот же метод: греха не оберетесь. Чириков и не гадал сам, что ляпнет. Теперь же, произнеся эти роковые вирши при свидетелях, он почувствовал, как властно они меняют его судьбу. В самом деле, если отнестись к строчкам внимательно, то в них не скабрезность видна, но, напротив – трагическое предчувствие собственной судьбы. Да, недостаточно российскому Молоху Бориса Леонидовича, благополучно сжитого со свету полвека назад, далеко не достаточно. Стихи прямо говорят, что в отсутствие Пастернака сгодится любой, кто осмелится возвысить свой голос, тот же Чириков, например. На интеллектуальном безрыбье – так поэт трактует нашу с вами действительность – любой, кто осмелится заявить о своем несогласии с режимом, становится жертвой или, употребляя метафору поэта, встает раком. Конечно, современная Россия допускала критику – но критику России вчерашней. Чего только про Сталина ругательного не понаписали – ахнешь! И рябой он, видите ли, и сухорукий. И строй его – палаческий, и прочее нелицеприятное в том же духе. А сказать в лицо существующему строю, что он не лучше прошлого, а такое же точно бесправное безличное образование – вполне ли это безопасно? С одной стороны, как будто бы все новой властью дозволено: хочешь – матом ругайся, хочешь – крась волосы в оранжевый колер, хочешь – открывай клуб анархистов. Все так, но это до той поры, пока власть не чувствует опасности. Но вот замахнуться на ее основы – рисковал ли кто? И неожиданно Виктор Чириков понял, что этот смельчак – именно он. Чириков попробовал смягчить ситуацию, зачитав еще парочку своих верлибров, однако это не помогло. Стихи не забылись: уже назавтра их цитировали знакомым, а по прошествии трех дней Алина Багратион сказала зашедшему к ней на чай Диме Кротову: «В отсутствие поэта Пастернака, Димочка, позвольте мне…» – и приняла соответствующую позу. Свободолюбиво настроенные молодые люди (а такие всегда имеются) стали к месту и не к месту цитировать вторую строчку стиха, и можно было бы даже сказать, что к Чирикову пришла слава, да только кому нужна такая слава? Прознали про опус и те, кому всегда подобные вещи знать следует, прознали – и сделали выводы. Прямо не было предпринято ничего, но атмосфера в редакции стала гнетущей.

И удивляться этой опале – пусть неявной, но опале – не приходилось.

Не было ничего удивительного и в том, что любое намерение (Виктора Чирикова, баскских сепаратистов, сербских националистов, Павла Рихтера или народности тутси в Руанде) испортить общую благостную картину прогрессивного общества – немедленно встречало отпор; и отпор этот был прежде всего со стороны интеллектуалов.

XII

Стоило Павлу прилюдно объявить о своем намерении возродить пластическое искусство, как его тут же сочли приверженцем тоталитаризма, буржуазности, и он стал неприятен просвещенной компании.

– Почему так, – раздраженно спрашивал Павел у Леонида Голенищева, – почему они говорят, что картины неактуальны?

– Это говорят не они, – отвечал Леонид, – это говорит время.

– Неправда! Это говорят они, вот они, те самые, которые аплодируют Снустикову-Гарбо. Неужели, скажи мне, неужели Снустиков-Гарбо актуален, а картины, которые показали бы нашу жизнь, нет? Или он воплощает нашу жизнь – этот недоумок-трансвестит?

Леонид лишь улыбался – ответ был и без того понятен. Во всех уважающих себя музеях и прогрессивных картинных галереях давно экспонировали произведения, относящиеся скорее к декоративно-прикладному, нежели к станковому искусству, – и происходило это не случайно. Со стен музеев глядели на зрителей экраны телевизоров, в которых демонстрировали видеоарт – т. е. мелькающие кадры; новые мастера устраивали комичные перформансы и клоунады; другие показывали инсталляции – т. е. забавные сооружения, которые собирали к выставке и разбирали сразу же после; на холстах пятна, кляксы, полоски и точки заменили фигуративную живопись. Требовалось общими усилиями создать то, что иной поэт определил бы как шум времени, иной обыватель – как суету, а здравый наблюдатель – просто как декорацию. Могло показаться странным, что общество нарочно инициирует своих граждан принять участие в создании шума и трескотни – вместо того чтобы посоветовать им писать романы и сидеть в тихих библиотеках; могло показаться странным, что нынче от интеллигента требовалось скорее шутить и плясать, чем думать и читать, – но что с того? Произошло это оттого, что просвещенное общество предпочло видеть в своих художниках не проповедников, но декораторов – и разве в этом можно его упрекнуть? Обязанности художника менее легкими не стали – далеко не просто произвести ремонт в доме и не нарушить его основные конструкции, миссия ответственная. Именно интеллектуалам доверила христианская цивилизация выполнить декорации и украсить свой триумф. Интеллигенция ревниво отнеслась к своим обязанностям – и манкировать ими не собиралась. Именно она стала в современном мире двигателем истории. В отсутствие рабочего класса (каковой постепенно растворился – превратившись отчасти в начальство, отчасти в интеллигенцию) интеллигенция стала наиболее последовательным выразителем интересов третьего сословия. Разумеется, интеллигенция должна была настоять на том типе творчества, который выражает общественные интересы. У всякого строя, у всякой эпохи есть излюбленный жанр: диктатуры предпочитают монументальное искусство, монархии любят станковую картину, просвещенная демократия выбрала дизайн.

XIII

Просвещенное человечество выбрало именно дизайн в качестве лекарства от бед сразу же после войны, той тяжкой войны, что разрушила все дотоле имевшееся. На руины соборов и музеев, на пустыри, возникшие на месте разбомбленных кварталов, на суглинки братских могил христианский мир призвал дизайнеров. И они пришли – ловкие, уверенные в себе люди. И человечество впервые в двадцатом веке вздохнуло свободно: наконец-то вместо лозунгов двадцатых и строительства тридцатых, вместо пионерства и конструктивизма – наконец-то пришли мастера, которые просто хотят декорировать и украшать, но совсем не строить. Не надо их бояться – эти не обидят, не напугают: они только украсят. Спору нет, дом старого христианского мира пришел в негодность – но ведь не значит же это, что его непременно надобно сломать? Вот, попробовали, сломали – хорошо ли? Что вам как домовладельцу понравится: если ваш домик будут ломать и перестраивать или если просто визуально увеличат его объем за счет удачного размещения зеркал, цвета обоев, игры света? Подкрасят там, подлатают здесь – и на наш век хватит, краше прежнего смотреться будет. Беда, коли художник принимается строить, он того и гляди построит что-нибудь страшное; так уж задумано искусство, что оно связано с утверждением – а из утверждения сами знаете, что выходит. Скажет этакий художник нечто директивное, а потом, глядь, и права у среднего класса ущемят. Бывает такое? Еще как бывает, даром, что ли, Гитлер с Черчиллем были художниками, а Сталин с Мао Цзэдуном поэтами?

Человечество в конце концов должно было набраться смелости и сказать себе: художник опасен. Да, тяга к прекрасному существует, она неистребима в данной популяции, ничего не сделаешь, но необходимо эту потребность удовлетворить без существенных потерь. Христианской цивилизации (и лучшие умы это поняли) в состоянии ее наивысшего расцвета, в состоянии акмэ, – искусство может только навредить. Искусство, к сожалению, устроено так, что существует по автономным законам, не связанным с цивилизацией. И если спросить здраво: что больше пользы приносит людям – искусство или цивилизация, то ответить будет затруднительно. Хорошо бы сразу и то и другое, но не получается. Развитие искусства, последовательность художника вовсе не непременно предполагают заботу об общественном благе. Некогда на это обратил внимание Платон, и пародоксальным образом современное открытое общество (разглядев в Платоне своего врага) повторило его тезис. Совершенно безразлично, каково общество – закрытое оно или открытое, важно другое: баланс общественных институций разрушается искусством, и граждане должны спросить себя – а хотят ли они этого? Может быть, в некоем тоталитарном государстве, где человек угнетает человека, и нечего заботиться о сохранении положения вещей – вот пусть искусство там и витийствует и расшатывает фундамент казармы. А в просвещенном демократическом либеральном обществе – нужно ли это? И дилемма, стоящая перед человечеством, выглядела весьма просто: что предпочесть – гармонию в отношениях производителей и потребителей, богатых и менее богатых, установившееся равновесие этносов, экономик, классов – или очередную, пусть яркую, декларацию и новый развал, новый беспорядок? Никто не собирался отменить искусство вовсе (как не собирался делать это и Платон), цивилизации для самосохранения достаточно отодвинуть искусство в прошлое, постановить, что оно находится в компетенции историков искусства и музейных хранителей. И это вовсе не значит, что гражданин открытого общества будет лишен прекрасного – прекрасным в совершенной цивилизации является дизайн. И, кстати, никому не возбраняется именовать дизайн искусством и декораторов художниками. Называем же мы Энди Ворхола – художником? И что же, разве кому-то от этого плохо?

Всякая желающая продлить час торжества цивилизация нуждается в подмене искусства дизайном. Именно дизайном явился эллинизм, дизайнеры проектировали пирамиды, дизайнеры декорируют сегодня выставочные павильоны и интерьеры вилл, дизайнеры придумали новую глобальную политику.

Если рассуждать в терминах искусства, никогда не понять, почему сотни миллиардов можно истратить на войну, вместо того чтобы истратить их же на постройку домов, госпиталей и школ в Африке. Кажется, для чего превращать в руины города, если целью является построение демократического развитого общества? Если те же – огромные – деньги употребить на строительство, не будет ли это эффективнее? Спрашивать это столь же наивно, как наивно интересоваться у Сая Твомбли, почему он не пишет картин, как Брейгель или Рембрандт, – неужели не хочет? Вопрошающему должно быть ясно, что у общества дизайнеров (представителями которого являются Твомбли и те генералы, что бомбят города) иные задачи, но никак не строительные. Зачем ремонтировать стену, если можно повесить красивый плакат? Зачем забивать голову африканскими бедами, зачем обращать на черномазых внимание, если можно так устроить мировое пространство, что Африка будет не особенно заметной? Зачем строительство – если есть декорация?

Картина не нужна более; это следует понять раз и навсегда. Нужна – рама.

XIV

И всякому молодому человеку, еще питающемуся иллюзиями, придется убедиться в этом, как, например, пришлось убедиться в этом Соне Татарниковой. Шли экзамены в художественный институт, Сонечка Татарникова принесла рисунки на просмотр. Рисовала она неважно, но справедливости ради следует отметить, что члены комиссии сами и вовсе не умели рисовать. Впрочем, они не умели рисовать сознательно и даже принципиально. Сонечка попросту не дошла еще в своем образовании до результата, но самый результат уже был отменен за ненадобностью. Если абитуриент, поступая в художественное училище, выражал желание рисовать, были все основания заподозрить в нем провинциала. Впрочем, на то и существуют высшие учебные заведения, чтобы внедрять прогресс в самые отсталые мозги.

Просмотром командовал Осип Стремовский, он сидел в аудитории, положив одну полную ляжку на другую, курил трубку и значительно смотрел сквозь узкие стеклышки очков. То, что он курил и пускал колечки дыма в аудитории, было либерализмом, приметой новой волны. Девочка протянула Стремовскому рисунок, и тому надо было бы указать на ошибки. В былые годы преподаватели рисования так и делали: показывали ученику, где он допустил промах. Робкий Сонечкин рисунок изображал ее маму – Зою Тарасовну – красивую женщину; всякий ребенок любит рисовать маму, и как же было не изобразить Зою Тарасовну – женщину, бесспорно, привлекательную? Стремовский придирчиво оглядел облик Зои Татарниковой, запечатленный карандашом на бумаге. Длинные волосы, круглые щеки, глаза с ресницами. Почем он знал, где тут ошибки? Рисунок и рисунок. – Скажи, ты каких художников любишь? – Репина, Сурикова, – сказала Сонечка, теряя надежду на поступление. Стремовский помедлил, нанося удар; ему ничего не стоило уничтожить абитуриентку, сровнять с землей, но он хотел, чтобы она поняла, научилась. Мастер хотел преподать урок. – Понятно… Н-да… Сама видишь. Ну, какие теперь репины, какие суриковы… теперь время такое, что надо глядеть сквозь рисунок. Понимаешь?

Преподаватель прикрыл глаза, устремив внутренний взор в такие дали, какие абитуриентке и постичь было затруднительно, и девочка тихонько забрала опозоренный рисунок. Ей было стыдно. – А вы кого любите? – пискнула она. – Энди Ворхола! – веско сказал учитель. Что тут было сказать? Ничего она не знает, не так живет, не тем дышит. Есть ли еще надежда, неясно. – А он что нарисовал? Скажите, что он нарисовал? – Суп Кемпбелл. – Суп? – Да, суп.

В слезах выбежала Соня на улицу. Тем же вечером она рассказала о случившемся Тофику Левкоеву, навестив своего отца в отдельном кабинете ресторана «Ностальжи». Что они, совсем оборзели? – осведомился Тофик и даже куриное крылышко отложил. – Кто? Стремовский? Суп, говоришь? – брови Тофика сдвинулись. – Я из него самого суп сварю, – глаза Тофика обшаривали стол, он прикидывал, какие ингредиенты добавить в бульон к Стремовскому. – Ах, так ты под фамилией Татарникова поступала. Ну, пусть спасибо скажет Стремовский Сергею Ильичу Татарникову – пронесло его сегодня. Расфасовал бы его по консервам. Надо будет позвонить министру. А еще лучше, наплюй на этих хамов. В Сорбонне надо учиться. Место известное, район приятный, я там часто сижу в ресторане «Навигатор». Приличное, я тебе скажу, место: не здешним тошниловкам чета – и дизайн, и кухня, все на уровне. А здесь? Тьфу! – и Левкоев плюнул на пол.

18

Когда художник компонует цвета, он каждому цвету назначает роль. Одному цвету достается много пространства, другому места отведено мало, а третий лишь едва обозначен – словно эпизодический персонаж романа. Однако в том случае, если картину писал хороший художник – а только такие случаи интересны, – ни одна из ролей не лишняя. Рано или поздно случится так, что цвет, точно оброненный с кисти в углу картины, напомнит о себе требовательно и властно. Но до той поры, как это произойдет, он пребывает в забвении. Так, в картине Эль Греко «Снятие одежд с Христа» главная роль принадлежит красному цвету одежды, которую срывают с Иисуса стражники. Серые стальные доспехи служат красному превосходным контрастом и оттеняют его; рваное эльгрековское небо дает возможность бурым, коричневым и синим мелькнуть и пропасть; охрой и тоскливым розовым тронуты лица стражников. Зритель не в состоянии запомнить эти неглавные цвета, заставь его припомнить, какой мазок тронул щеку стражника второго плана, – и он не сможет. Создается впечатление, что и сами цвета плохо помнят о существовании других: разве может могучий красный вспомнить о своем тусклом соседе?

Для того чтобы цвета вспомнили друг о друге, в картине имеется специальное место, где все цвета, используемые в картине, по необходимости встречаются.

Подобно тому как горизонт в картине является точкой схода всех движений, и любой, самый неожиданный ракурс стремится к горизонту – так и для каждого цвета в картине имеется точка схода, то есть такое место, где все цвета (и главные, и второстепенные, и контрасты, и подобия) встречаются – причем на равных условиях.

Это место – точку схода всех цветов картины, соблазнительно определить как контрапункт, однако это не контрапункт. Как и горизонт, это место в картине лишено патетики – то есть свойства, по определению контрапункту необходимого. Например, в картине Эль Греко контрапунктом является красная одежда, в картине Гойи «Расстрел 3 мая» контрапункт – это фигура повстанца с раскинутыми руками. Можно с легкостью обозначить контрапункт во всех великих картинах: он необязательно связан с цветовым аккордом, но обязательно с эмоциональной концентрацией: в «Падении Икара» это нога утопающего, в «Заговоре Юлия Цивилиса» – скрещенные мечи, в «Блудном сыне» – руки отца, а в «Битве при Сан-Романо» – лес разноцветных копий. Ни линию горизонта (т. е. точку схода усилий рисовальщика), ни место встречи цветов картины (т. е. точку схода усилий живописца) контрапунктами не назовешь – контрапункт есть нечто, что возникает нежданно, как вспышка, – а эти понятия даны раз и навсегда, они неизменны, и в этом их значение.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
  • 4 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации