Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 52

Текст книги "Учебник рисования"


  • Текст добавлен: 18 мая 2014, 14:52


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 52 (всего у книги 128 страниц) [доступный отрывок для чтения: 36 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Впрочем, что же говорить все о новом порядке? Права была Лиза, указавшая однажды Павлу на то, что тот слишком много времени отдает размышлениям о таких вопросах, которые подлинного содержания жизни не представляют. Ну, есть, допустим, этот новый порядок – или нет его вовсе – что же, изменится из-за этого природа человеческих чувств? Перестанут люди любить и страдать, умирать и рождаться? Прошлое можно вовсе перечеркнуть неким властным мировым декретом, а оно возьмет да и заявит о себе как раз тогда, когда и не ждешь. Прошлое побеждает всегда. И как это верно – даже если взглянуть на вопрос с обывательской точки зрения, с позиции одной личной судьбы. Поди-ка отмени патриархальные ценности! Все ведь и не отменишь! Глобализация своим чередом, новаторское переустройство мира – это, конечно, важно, но куда прикажете деть так называемые движения чувств – а они все те же, что были у отцов и дедов. Поди-ка прикажи сердцу! Ведь нипочем не прикажешь. Как, скажите на милость, быть с так называемой любовью, с тем томлением и отчаянием, что теснит грудь, разъедает мысли, туманит взгляд?

XIV

Дни Сыча тянулись однообразной серой чередой: скучный завтрак с женой, телевизионные новости, чтение постылых газет, нудные беседы с коллегами (зависть! зависть! знали бы они, что завидовать уже нечему!), ужин на мещанской кухне (паровые тефтели, чай с баранками). Однажды, раскрыв очередную газету (модные бутики, презентация коллекции прет-а-порте, заявление Михаила Дупеля о новых ценах на энергоносители – одним словом, рутина), он увидел объявление в разделе «культурная хроника». Хорек давал пресс-конференцию! Известие об этом привело Сыча в полное замешательство. Как? То есть как это – дает пресс-конференцию? Понимать как прикажете? Что, он с журналистами будет общаться? Выходит, что так – и не где-нибудь, а в Политехническом музее, там, где некогда выступал молодой Маяковский, где гремели поэты-шестидесятники. Сыч глядел на газетный лист в оцепенении. На каком же, извиняюсь, языке? Нечего и говорить, современное искусство, да что там искусство, общество вообще зашло куда как далеко, но ведь не настолько же. Есть же разумные границы, где-то ведь и остановиться надо. Да сама природа, если подумать, предусмотрела некие барьеры. Бред! Художник, разумеется, кинулся в Политехнический и пробился в задние ряды зала, смешался с журналистами. Действительно, на сцене под софитами и микрофонами на высоком стуле сидел хорек, слева от него Роза Кранц, справа Яша Шайзенштейн. Сновали девицы с минеральной водой, чашечками кофе. Поразил Сыча самый облик хорька. Он, казалось бы, знал это существо, долгие годы был с ним близок, спал в одной постели – и вот, на тебе! Незнакомый, совсем чужой образ – словно впервые увидел его Сыч и был потрясен увиденным. Перед ним сидел совершенно иной хорек – строгий, недоступный, прекрасный. Красивая стрижка, приталенный черный костюм от Ямомото, равнодушный взгляд круглых глаз. Напрасно Сыч пытался поймать этот взгляд, норовя заглянуть через плечо соседа. Если хорек и узнал былого любовника, то виду не подал – ничто не отразилось на его бесстрастном лице. Подведенные тушью глаза равнодушно и надменно озирали зал, маленькая головка грациозно поворачивалась на гибкой шее, пасть с мелкими острыми зубами чуть-чуть приоткрывалась – и кончик розового язычка облизывал тонкие губы. Дурак! – колотилось в мозгу у Сыча. – Прохлопал свое счастье! Ведь он же был твой, вы же были родными! Ты ведь, бывало, засыпал, обнимая его. Что, плохо тебе? Плохо? Поделом! Сиди теперь в заднем ряду, любуйся! Дурак! Ничтожество! Он увидел, как Яша Шайзенштейн украдкой поглаживает хорька по спинке, и недвусмысленный жест этот наполнил сердце Сыча мукой. Он и не представлял себе раньше, что сердце буквально может болеть от любви, а тут острая боль пронзила его. А может быть, померещилось? Нет, куда там, не померещилось: нежной опытной рукой ласкал Шайзенштейн хорька. А тот прогибался в талии, поворачивал к Яше затуманенные страстью глаза. Сердце Сыча переместилось ему под горло, стало трудно дышать. Еще бы, Шайзенштейн, опытный любовник Шайзенштейн, меняющий пассий каждый сезон. Он что, так же может любить, как я любил? Разве у него так же сжимает сердце? Да нет, просто насытить похоть, поставить галочку в своем донжуанском списке. Разве он чувствует хоть что-нибудь? И почему, почему им безразлично то, что творится в душе у него, у Сыча? Неужели можно так равнодушно, осознанно причинять другому боль? Ведь понимают же они, что я-то любил искренне и сильно, не могут они не осознавать, как тошно мне сейчас. Неужели мыслимо, чтобы одно существо было так безжалостно к другому? Разве есть такой закон в этом мире, что разрешает причинять невыносимую боль ближнему?

Конференция меж тем шла полным ходом: журналисты сыпали вопросы, хорек мурлыкал ответы на ухо Розе Кранц, и та переводила их залу. И ничего необычного в этой процедуре не было: переводят же китайцев, и что с того? Расшифровали же язык дельфинов? Тот факт, что хорек уже давно разбирает человеческую речь, не подлежал сомнению; так неужели странно то, что он вознамерился отвечать? Извольте, отвечает. И особенного здесь нет ничего.

– Вы сменили свой имидж? – спросил Петя Труффальдино.

– Не я, но само время изменилось, – ответил хорек устами Розы Кранц, – раскройте глаза: пора брутальных жестов, экстатических поступков ушла в прошлое. Жизнь в стране налаживается. Кровавая приватизация, рудименты командно-бюрократической системы, сталинизм и его наследство, все это забыто. Страна строит себя заново – свободной, демократичной, радостной. И – что самое важное – страна вошла в цивилизованную семью других народов, чтобы жить по общим законам. Искусство, думается мне, должно идти в ногу с общественным развитием. К чему же эти эксцессы на сцене? Их время миновало.

– Значит ли это, что зрители больше не увидят ваших перформансов?

– Разумеется, увидят, но перформансы станут иными. Декорации станут мягче, музыкальное сопровождение тактичнее. И, что главное, привычного для публики насилия, надругательства над собой я уже не допущу.

– Вы отказываетесь от интимной сферы отношений?

– Поверьте, нет. Интимная близость сохраняет первостепенное значение. Скажу больше, я понимаю, что артист в известном смысле обязан приоткрыть публике альковные тайны. Но – хочу подчеркнуть это особо – есть разница между физической близостью как самоценностью (оставим вакхические разгулы для ночных клубов) и той физической близостью, которая есть логическое продолжение нежности, преданности, доверия.

– Поясните вашу мысль.

– С годами физическое обладание как таковое перестает играть роль катализатора чувств. Напротив того: именно надежность, нежность, тепло – вот что требуется для полноценной близости, – транслируя эту фразу аудитории, Роза Кранц нашла глазами в зале Бориса Кузина и прожгла его взглядом.

– Правильно ли я понимаю, что вы ищете гармонию? Где она, по-вашему?

– Совершенно правильно вы уловили мой дискурс. Ответ же на ваш вопрос прост. Понимание и душевное тепло – вот что формирует гармонию.

– И когда вы найдете понимание и тепло, сможете ли вы воскликнуть: остановись, мгновение, ты прекрасно?

– Полагаю, именно так и случится.

– Вы, я вижу, сменили свой гардероб.

– Да, мягкие линии японских модельеров как нельзя лучше подходят к тому строю чувств, что я стараюсь удержать в своей душе.

– Имейте в виду, московская публика ждет ваших представлений и желает вам счастья – творческого и личного!

– Спасибо. Постараюсь вас не разочаровать.

– Позвольте, – ввязалась в разговор Люся Свистоплясова, въедливая, бестактная особа, – позвольте задать нескромный вопрос.

– Сколько угодно, – повел глазами хорек.

– В дискурсе нашей беседы легко вычленить гуманистический аспект. Вы подчеркиваете значение нежности, доверия и т. п., то есть чувств – прошу прощения за прямоту – сугубо человеческих, присущих людям. Что если вас упрекнут в спекуляции чувствами, к которым вы не можете иметь отношения по факту происхождения?

– Я полагаю, термин «гуманизм» следует трактовать шире, нежели свидетельство о роде и виде. Я не отношусь к поклонникам Дарвина. Раз и навсегда заданная биологическая иерархия оскорбительна. Потребность в ласке свойственна всему живому. Перестаньте поливать цветок – и он завянет.

– Как художнику, вам должно быть близко понятие прекрасного.

– Безусловно.

– Связываете ли вы красоту и гармонию? Называя вещи своими именами, вы сделали свою личную жизнь – предметом творчества. Как соотносятся, на ваш взгляд, этика и эстетика?

Хорек грациозно потянулся, вытянул длинную шею, сверкнул зубками:

– Полагаю, что это одно и то же. Некрасивым поступком мы называем поступок безнравственный, не так ли? И наоборот: прекрасное, красивое – оно, вне всяких сомнений, окажется благородным.

И верно, подумал Сыч, он ведь давно, давно предпочитал «Времена года» Вивальди, а я? Себялюбец, карьерист! Я глушил его этой мерзостной какофонией советских маршей. А как я одевал его! О Господи! Сарафаны и кокошники! Что за постыдная безвкусица! А любовь, любовь! Я насиловал его прекрасное тело. О, я оправдывал это искусством, эгоист! Я ставил свои проклятые перформансы выше его чувств! Сволочь, идиот! Но в душе моей играла музыка любви, неужели он ее не слышал? Плохо, стало быть, играла, ответил он себе сам. Найдутся те, у которых музыка сыграет и получше, и погромче. И словно продолжая его мысль, на сцену выплыл камерный оркестр «Виртуозы Москвы», пригладил фраки, взмахнул смычками, и волшебная музыка полилась в зал, и вот уже сладчайшая скрипка руководителя ансамбля, румяного элегантного брюнета с медовой улыбкой, зазвучала под сводами Политехнического. И публика умиленно глядела на хорька, и смычок элегантного брюнета творил чудеса, и рука, блудливая рука Яши Шайзенштейна, поглаживала хорьковые прелести.

Нечего и говорить, что едва конференция закончилась, как Сыч бросился к служебному выходу, надеясь перехватить хорька там. Что бы сказал он ему? Ах, ничего и говорить не надо, просто прижать к груди, к измученному сердцу. Прошептать: прости, я сам, сам во всем виноват. Приди ко мне, будем, как прежде, спать в обнимку, прогоним эту постылую бабу прочь. О, приди, приди, ведь мы созданы друг для друга! И он поймет, не может не понять тебя существо, с коим ты делил восторги и горести стольких лет. Среди полоумных юнцов с фотоаппаратами затаился художник, готовясь броситься вперед, едва увидит своего бывшего сожителя. И что же? Хорек проплыл мимо него, вальяжно сидя на плече у Яши Шайзенштейна, кутаясь в норковую шубку. Ноги художника словно приросли к асфальту, не смог Сыч даже и пошевелиться – так потрясла его эта вальяжная гордость, это победительное спокойствие. Предатели уселись в серебристый пежо, важный шофер дал газ, и все кончено – умчалась машина! Умчалась жизнь, рассыпалась биография, развалилась судьба. Сыч глядел прямо перед собой и ничего не видел. Шел мелкий дождь, осенние тополя хлопали на ветру остатками сырых листьев, Сыч хотел заплакать – и не мог. За что ты меня так, Господи, за что?! Разве ты столь жесток, чтобы брать человеческое сердце и ломать его, словно черствый пряник? Боже, Боже мой, если ты есть – да есть ли ты, в самом деле?! – ты не можешь допустить того, чтобы искреннее чувство было поругано и унижено неискренним, чтобы пустая похоть взяла верх над страстью и любовным страданием. Да знаешь ли ты сам, что такое бесконечная боль? О, если бы ты знал – ты не смог бы причинять такую боль живому. Зачем же ты сотворил этот мир, зачем сделал людей, деревья и травы, если за самый факт существования и способность понимать надо расплачиваться страданием? И для чего, спрошу я тебя, для чего люди веками смотрят на символ бесконечных мучений – на крест распятого, и мнят, что через муку придет к ним радость? Ты – творец зла и несправедливости, если нарочно сделал такое. Так говорил Сыч Богу, стоя посреди холодной улицы. Ветер забирался за ворот, чавкали мокрые листья под ногами, и ответа не было.

22

Наступает момент, когда надо писать с размаху – безоглядно. После имприматуры и первого рисунка, после выяснения композиции и работы с палитрой наступает момент (он приходит вдруг, его приход невозможно подготовить), когда живописец оказывается беззащитен перед тем, что изображает. И палитра (щит), и кисть (шпага), и приемы живописи (наука поединка) делаются бесполезными перед миром, который не знает правил. Аккуратное исполнение работы кажется в такие минуты художнику – капитуляцией: ведь он повторяет приемы, уже известные миру, те, на которые мир научился давать ответ. Надо совершить нечто, к чему мир не готов – и в запасе у живописца нет ничего, кроме самого себя, кроме своей энергии и своей страсти.

Так происходят прямые столкновения с миром, рукопашная, в которую бросается художник, забыв про правила. Так порой действовал Тициан, когда откладывал кисть, чтобы работать пальцами; так писал старый глухой Гойя на стенах своего дома; так рисовали Домье и Рембрандт, ежесекундно меняя ракурсы изображения; так писал Ван Гог, особенностью работы которого была перманентная, неостановимая рукопашная.

Для того чтобы понять, что такое живопись, надо представить и поверить, что состояние рукопашной – нежеланно для художника. Он прибегает к этому способу от безвыходности. Любой разумный живописец работает ради гармонии, а перевести экстатическое состояние в гармоничное не всегда удается. Следует различать состояние нервного возбуждения, в котором всегда пребывал Ван Гог и которое он обуздывал в себе ради работы, и тот искусственный экстаз, в который вводил себя Сутин. Это совершенно несхожие меж собой состояния, и отличить одно от другого можно по качеству мазка и линии – подлинно экстатическое чувство не выходит из твердых границ, театральный экстаз границ не имеет.

Взволнованностью мазка и напряженностью линии живописец удостоверяет, что, помимо изображенного предмета, в картине присутствует также и его воля, его особенное отношение, иногда это отношение называется верой; его вера реализует себя в усилии и страсти – эти свойства только и могут одушевить изображение. Надо научиться отличать неровный мазок – от взволнованного, размашистую линию – от напряженной.

Истовость, присущая Сезанну при изображении вещей, наделяла вещи душой; изображение геометрических тел с напряжением и страстью есть то, что отличает кубизм от супрематизма; линия Пикассо отличается от линии Леже только тем, что она есть результат переживания, но не описание геометрического объекта.

Помимо прочих различий, великая живопись отличается от хорошей, а хорошая от плохой – наличием истового усилия. Такого рода усилие переплавляет саму живописную поверхность в особую субстанцию – в субстанцию духовную. Есть разница между изображением экстатического состояния (история знает довольно примеров изображения молящихся, которые оставляют зрителей равнодушными) – и наличием экстаза в самой плоти живописи (герои Гольбейна, Ван Гога и Рембрандта заражают истовостью, оставаясь при этом сдержанными людьми). Микеланджело и Буше рознятся не только замыслами, но и возможностью одухотворить материю.

Ван Гог однажды поразился тому, что Франс Хальс мог писать с таким неистовством, владея при этом собой, то есть дозируя эмоции. Впрочем, Ван Гог впоследствии сам продемонстрировал эту способность – подчинив темперамент идее. Взволнованность, иногда даже бешенство, – это слово может прийти на ум тем, кто разглядывает картины Ван Гога или Гойи, – всегда регулируется высшим началом. Этим отличается то, что называется мазней, от того, что есть живопись. Экстаз в живописи, как и в работе души, – исключительно важен; однако важным он делается, только будучи подчиненным иному началу, а именно вере. Вне энергии, переданной холсту, – искусства нет; безоглядная смелость в воплощении энергии есть необходимое свойство художника; однако смелость в отсутствие веры значит мало. Основной урок живописи состоит в том, что экстаз можно имитировать, но веру нельзя.

Глава 22
I

Много лет назад Струев придумал перформанс под названием «Кем быть?». При входе в выставочный зал каждому посетителю предлагали выбрать предмет из двух коробок, что стоят возле двери. В одной – гайки, в другой – гаечные ключи. Зритель, подгоняемый очередью, должен в течение секунды решить, что он предпочитает, и с этим предметом войти в зал. Когда в зале собиралось достаточное количество народа, репродуктор предлагал зрителям предъявить друг другу выбранные ими предметы и, соответственно, найти сходные и противоположные характеры, разделиться по интересам. Собственно говоря, то была простейшая, но весьма наглядная стратификация общества: люди делили себя на тех, кому свойственно закручивать гайки, т. е. командовать, и на тех, кому свойственно подчиняться этой процедуре, т. е. позволять вертеть собой. Последних, разумеется, оказалось большинство. Как правило, все посетители выбирали гайки: с ними гораздо удобнее, нежели с громоздким гаечным ключом, да и природная осмотрительность русского человека заставляет брать мелкий предмет, а не большой: мало ли как еще там повернется в дальнейшем, вдруг, например, обнаружится, что все это провокация и брать вообще ничего не следовало, что имущество казенное, а расхищение народного добра наказуемо, – может ведь так дело обернуться? Еще как может. Запросто. Так уж за гайку точно будут ругать меньше, нежели за гаечный ключ. Собственно, вся русская история – да и любая история, если разобраться, – подчиняется этой логике. Сперва говорят: берите, берите (как выразился в пылком энтузиазме своем мясистый президент свободной России: «Пусть каждый возьмет столько автономии, сколько может»), а потом по рукам бьют. Меньше возьмешь, меньше и спрос с тебя будет. Единственной гарантией того, что ты не представляешь интереса для государственного аппарата подавления, является бесповоротная бедность – и русский человек привык пользоваться этой гарантией. Другое дело, что не так, значит, иначе, но ты останешься уязвим для беды – пожаров, мора, голода и войны; ну да это общая судьба, ее не грех и разделить, а вот быть персонально гонимым – боязно. По этой ли причине, по обыкновенной ли человеческой скромности, только посетители выставки протягивали руки к гайкам чаще, нежели к гаечным ключам. И поскольку процент варягов, самою природой назначенных, чтобы царствовать и володеть, в обществе сравнительно невысок, то и довольствуются люди, как правило, скромной ролью в этой жизни, т. е. ролью, соответствующей функции гайки. Обидного здесь ничего нет; некоторые даже гордились сделанным выбором. «Я, например, – так сказал Кузин, уличенный в том, что выбрал гайку, – сознательно не стремлюсь в диктаторы. Всегда предпочту общество свободных и равных – обществу тиранов и рабов». – «Разве гайки равны?» – сказал ему Струев. «А разве нет?» – искренне изумился Кузин. «Ну, – сказал Струев, – при наличии гаечного ключа равенство гаек теряет смысл». Из посетителей той давней выставки только Соломон Моисеевич Рихтер без колебаний выбрал гаечный ключ и в одиночестве бродил по залу – никто не подошел к нему предъявить схожий предмет. Сам он предъявлял свой ключ то одному посетителю, то другому – и ни в ком не находил единомышленника. Профессор Татарников по своей язвительной природе вышучивал выбор Соломона Моисеевича. «Ну и что же вы, Соломон, со своей властью теперь делать станете? На что вы ее употребите? Просвещение или произвол, что ждет народы? Куда же вы меня, убогого, закрутите?» Немедленно же и выяснилось, что гаечный ключ, присвоенный Рихтером, не подходил ни к какой гайке решительно: иные были мельче, иные крупнее – и закрутить какую бы то ни было из них Рихтер не сумел бы, даже появись у него такое властное желание. Так и ходил он по залу в одиночестве, демонстрируя всем свой бесполезный гаечный ключ – символ бесполезной власти. Вероятно, в этом и заключался смысл перформанса Струева – показать одиночество властителя и бесполезность власти. Собственно говоря, только Рихтер да Луговой выбрали себе гаечные ключи – и объединиться могли бы только они. Однако Иван Михайлович Луговой, положивший себе гаечный ключ в карман, наблюдал за Рихтером со стороны, посмеивался, но в партнеры ему не набивался – напротив того, показывал всем аккуратную гайку, поскольку умудрился одной рукой залезть сразу в обе коробки – просто на всякий случай. И уж вовсе изумила всех в тот вечер Татьяна Ивановна, которую (редкий случай!) Рихтер ухитрился заманить на выставку. Поставленная перед выбором, Татьяна Ивановна выбор этот сделать наотрез отказалась. «А на кой ляд мне все эти железяки? – сумрачно спросила она у смотрителя, – мне все это без надобности. Мусор разводить в квартире. Еще чего. Ржавую дрянь всякую в дом тащить». Когда же ей объяснили, что приобретение скобяных изделий носит не функциональный, но эстетический характер, Татьяна Ивановна еще больше расстроилась. «То-то я и смотрю: сами не знают, для чего берут. Задаром чего только не возьмут – им только дай! Руки-то у нашего брата загребущие. На халяву-то любую дрянь возьмут – такой народ! И знать не знают, что с этим металлоломом делать, а все равно хапают». И Татьяна Ивановна решительно отказалась участвовать в социологическом исследовании. Зрители, посетившие выставочный зал в тот день, демонстрировали самые разные подходы к вопросу; так, Дмитрий Кротов, выбрав в спешке старую и неказистую гайку, сумел обменять ее на новую, а ту – спустя пару минут – и на вовсе блестящую и новехонькую, и был несколько разочарован, узнав, что гайки впоследствии не пригодятся и делать с их помощью ничего не предстоит. Сам же Струев, когда сотрудники выставочного зала вынудили и его самого сделать выбор, повел себя следующим образом: он зачерпнул из коробки сразу целую горсть гаек. На вопрос, что это значит и почему он так поступил, Струев ответил, что сделал так потому, что он один стоит сразу пятерых. – «Это в каком смысле? – оскорбился его самомнением Олег Дутов. – В трансцендентном? Сомневаюсь. Или в экзистенциальном? Но экзистенциальный опыт имманентен любому автономному субъекту и не может быть персонифицирован другим». – «Или в том смысле, – сказал Пинкисевич, – что пятерым можешь навалять?» – «В любом смысле, – ответил Струев, – как хочешь, так и понимай. Но пятерым навалять могу – почему же нет? Запросто».

II

Он действительно полагал, что один мог бы справиться с пятерыми, хотя не был силачом и не занимался специальными упражнениями. Число пять он вывел экспериментальным путем. Когда Струеву было шестнадцать лет, его били восемь человек. Это было в Ростове; били его на пустыре за домом, где он жил. На пустыре стояли бараки, барачные обитатели не любили тех, кто жил в кирпичных домах. Обитавшие в дощатых домиках, понаделанных после войны для беженцев, справедливо полагали, что жизнь обошлась с ними хуже, чем с соседями, и не склонны были соседям прощать. Когда парни из бараков тянулись через пустырь серой цепочкой, они, похожие на стаю бездомных собак, огрызались на кирпичные дома, на палисадники с заборчиками, на тюлевые занавески в окошках. Они намечали себе врагов среди городских мальчишек – и избивали. Однажды они окружили Струева. Он долго не падал, а когда упал, уже не мог подняться. Парень, стоящий сзади, упирался ногой ему в спину и не давал встать, а тот, что стоял спереди – слева, это Струев помнил всю жизнь – бил его рваной галошей по лицу. Он хотел дотянуться до того, что бил его галошей, и, лежа ничком, собирал силы, чтобы встать. Но тот, что стоял сзади, упирался ногой в спину, и Струев не мог распрямиться, а человек с галошей размахивался и хлестал галошей по лицу. Струев думал, что это никогда не кончится; он приподнимал голову, но его снова прижимали к земле и били по лицу – пока глаза не заплыли и кровь на потекла из носа. Те, что стояли вокруг, пинали его под ребра, но их ударов он не чувствовал. Надо было дотянуться до того с галошей, надо было встать, но встать он не мог. Он лежал ничком, подтянув левую ногу к животу, чтобы не достали до паха, и собирал силы, потом пополз. Полз, подтягиваясь на локтях, по луже, растекшейся вдоль пустыря, полз к забору, чтобы, уперевшись в забор, встать. Это продолжалось долго, а барачные смотрели, как он ползет, и парень с галошей бил его по затылку, и, когда он бил, лицо Струева погружалось в воду, и вода из лужи толчками втекала в рот. Потом Струев дополз до забора и, ухватившись за деревянную перекладину, встал на четвереньки, и вдруг он понял, что если оторвать сейчас перекладину, за которую держится, будет чем драться. Перекладина была прибита гвоздями, но если один человек прибил, то другой всегда сможет оторвать. Он вырвал перекладину из забора, встал и бил человека с галошей доской по голове, пока тот не упал. Он крутил доску над головой, и барачные отошли в сторону.

Позже Струев сформулировал правила драки. Первое правило состоит в том, что нет положения, которое нельзя изменить. Приняв это за аксиому, Струев сделался нагл и самоуверен. Ему случалось задираться с парнями крупнее и сильнее себя, и он скалился в наглой усмешке, уверенный в победе. Если собрать в себе кураж, то сделаешься непобедим. Надо научиться собирать в себе победную силу, когда сделается страшно, так он себе говорил, и сознание того, что, если станет нужно, он сумеет разбудить в себе волю к победе, сделалось привычным. Второе правило: плохо, если против тебя больше чем трое. Троих можно охватить одним взглядом; из них нужно выделить главного и бить его, остальные убегут. Требуется лишь понять, каков противник, каковы его возможности. Отсюда третье правило: пропустить первый удар, открыться. Пусть они покажут, что могут, – а ты им ответь. Уверенный в себе, Струев считал, что сумеет выдержать удар, а ответным ударом – убьет. То, что он открывался для первого удара, давало право бить сильно. Четвертое правило: бей чем попало. Чтобы ударить сильно, хороши любые способы. Ему случалось драться палкой, а позже кистенем, и он почувствовал, что убить человека легко, и он сможет это сделать. Пришел день, когда он остановил двоих барачных на пустыре – поквитаться. Струев не сказал ни слова, крутанул кистень и ударил. Парень из бараков был одет в толстую телогрейку, но даже через телогрейку был слышен хруст – удар сломал человеку ключицу. Парень сел на землю и стал плакать; Струев перекрутил кистень и ударил второго в бок; человек упал. Сам того не зная, Струев ударил его самым жестоким образом – в сердце. Пятое правило: нельзя жалеть противника. Не следует стесняться боли, которую причиняешь другому; стоит подумать про то, что чувствует враг, как ты сам пропал. Однажды он прочитал совет Солженицына – для самообороны носить с собой ножницы: они холодным оружием не считаются, и страшны в действии. Струев счел совет разумным и примерил руку к ножницам, однако остановил выбор на кистене. Драка с барачными заняла минуту, и Струев самонадеянно решил, что число противников можно увеличить до пяти – двоих он свалит сразу, с тремя другими можно потом подраться. Он ставил себя высоко и, скалясь наглой своей усмешкой, сумел внушить это чувство окружающим; у любого встречавшего его создавалось впечатление опасности, и к любому встречному Струев присматривался как к возможному противнику. Это составило шестое правило: рано или поздно жизнь столкнет тебя с тем, кого ты меньше всего ожидаешь видеть врагом. В эйфории перестройки, когда партсекретари братались с диссидентами, а банкиры обнимали бомжей, Струев ни разу не позволил себе поверить, что все это взаправду. Он только ждал, когда и как все закончится. Седьмое правило: в драке не бывает перемирия; до тех пор пока все стоят на ногах, состояние драки продолжается. Это было главное правило, и он распространил его действие на всю остальную жизнь.

III

Занимался ли он рисованием или организацией выставок (впрочем, заниматься этим Струев прекратил давно), совершал ли он финансовые операции (он считал, что обладает достаточным капиталом, чтобы это делать), вступал ли в отношения с женщинами (его репутация на сей счет была общеизвестна), в любом деле он руководствовался только теми правилами, которые годятся для драки. В любом случае (он был уверен в этом), если дела сложатся нехорошо, он сумеет разбудить в себе свою злую силу и волю к победе, и тогда все сделается так, как он того захочет. В его жизни в последние годы произошли перемены, и Струев, посмотрев на свою жизнь хладнокровно, пришел к выводу, что необходимо произвести передислокацию позиций. Поскольку участие его в культурной и общественной жизни сделалось невелико, он получил возможность смотреть на столичную жизнь со стороны – и рассудил, что это преимущество: знать министра культуры Ситного, но не иметь дел с министром Ситным. Пинкисевич и Дутов рассказывали ему о своих успехах, но Струев морщился: и что за удовольствие, Эдик, встречаться с этой сволочью? Как его, кровопийцу этого, Левкоев, да? А ты, Олег, кому поделки толкаешь? Аркадию Владленовичу, взяточнику и мздоимцу? Пинкисевич дулся, Дутов пыжился, отношения портились. А ты что, можешь мне иное какое общество рекомендовать, стучал стаканом по столу Пинкисевич. Свое, отвечал Струев. Так давай, башляй налом, говорил Пинкисевич. На какие шиши, спрашивается, я водку брать стану? Обрати внимание, Семен, говорил Дутов, что дискурс московской и интернациональной культуры теперь един – Аркадий Владленович и в Гугенхайме выставки открывает, и в Гарварде лекции читает. И Струев кивал и скалился. То, что отношения общества и его граждан определяются в России как драка, Струев заключил давно. Общество поступает со своими гражданами так-то и так-то; обладая некоторой наблюдательностью, можно заметить закономерность действий в отношении граждан; можно было заметить, что день ото дня действия делались если не более жестокими, то менее дифференцированными: понятно, что уже придумали, что с людьми делать. Оттого что собственно драки, то есть махания кулаками, не было сейчас, можно было решить, что между обществом и гражданами воцарился мир, но подозрительная фантазия Струева говорила ему, что еще немного и – все опять войдет врукопашную. Пинкисевич и Дутов убеждали, что министр Ситный совершенно адекватный человек и галерея Поставца – преотличное место, а вот еще и галерея «Белла» откроется – не хуже заокеанских. Иметь дело с ними – не то же самое, что с чиновниками Советской власти, они милы, подобно европейским капиталистам. А какие у власти варианты, говорил Пинкисевич, если не открытое общество – то что тогда? Лагеря, что ли? Кишка тонка. И погляди на Ситного: отдыхает мужик на Майорке, Дики Рейли его первый дружбан, шашлыки вместе жарят, куда ему еще как не с нами? Он и секрета не делает, что денежки держит в Швейцарии, а чего уж теперь скрывать? Теперь дураков нет, хоть ты министр, а жить и тебе надо! Как и почти всякий интеллигент, Пинкисевич не мог вообразить, что можно сделать плохого с человеком, кроме как посадить его в лагерь; отсутствие же такой перспективы, разумеется, подтверждало позитивность происходящего. То была вечная московская присказка: а что, в лагеря они нас, что ли, посадят? Не посадят теперь, нет. Ну, тогда, значит, все в порядке. Так же, как никогда не дравшийся человек предполагает, что драка – это когда бьют кулаком, и вообразить не может, что с равным успехом его могут ударить галошей, ножницами или палкой, так и российские обыватели думали, что, помимо посадки в лагерь, сделать с ними ничего невозможно. Словно не было у общества в запасе других способов управления своими гражданами, других средств использовать их жизнь, других методов, помимо лагерных, для того чтобы сделать существование унизительным и невыносимым.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
  • 4 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации