Электронная библиотека » Малькольм Лаури » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Услышь нас, Боже"


  • Текст добавлен: 16 сентября 2024, 09:23


Автор книги: Малькольм Лаури


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Рассвет, и альбатрос, райская птица, парит за кормой.

À 9nds. arrivée Bishop Light, Angleterre, le 17 Dec. vers 11 H.[86]86
  На скорости 9 узлов прибыли в Бишоп-Лайт, Англия, 17 декабря в 11 часов (фр.).


[Закрыть]

…Пароход «Дидро» вышел из Ванкувера 7 ноября – вышел из Лос-Анджелеса 15 ноября – курсом на Роттердам.

 
Frère Jacques
Frère Jacques
Dormez-vous?
Dormez-vous?
Sonnez les matines!
Sonnez les matines!
Ding dang dong!
Ding dang dong!
 

Странное утешение, даруемое профессией

Сигбьёрн Уилдернесс, американский писатель, знакомящийся с Римом на гугенгеймовскую стипендию, остановился на ступенях над цветочным киоском и, поглядывая на дом перед собой, начал записывать в черную записную книжку:

Il poeta inglese Giovanni Keats mente maravigliosa quanto precoce mori in questa casa il 24 Febraio 1821 nel ventiseesimo anno dell’eta sua.

Тут, внезапно занервничав и поглядывая теперь не только на дом, но и через плечо – на церковь Тринита деи Монти, на продавщицу в цветочном киоске, на римлян, спускающихся и поднимающихся по лестнице или проходящих внизу по площади Испании (хотя война кончилась уже несколько лет назад, он опасался, как бы его не приняли за шпиона), он как мог нарисовал лиру, такую же, как на могиле поэта, которая была изображена на доме между итальянскими строчками и их переводом.


Затем он быстро добавил слова, которые были под лирой:

Молодой английский поэт Джон Китс умер в этом доме 24 февраля 1821 года в возрасте 26 лет.

Закончив, он сунул записную книжку и карандаш назад в карман, еще раз посмотрел вокруг более пристальным, более испытующим взглядом, который, однако, был порожден таким тягостным беспокойством, что он ничего не видел, и который долженствовал заявлять всем: «Я имею полное право делать это», или: «Раз уж вы видели, как я это делал, то ладно, я и правда своего рода сыщик, а может быть, даже своего рода живописец», спустился по оставшимся ступеням, еще раз дико оглянулся по сторонам и со вздохом облегчения, как человек, отходящий ко сну, вступил в утешающий сумрак дома Китса.

Там, едва поднявшись по узкой лестнице, он почти сразу же был остановлен табличкой в стеклянной витрине, гласившей:

Остатки ароматических смол, которые использовал Трелони, когда он кремировал тело Шелли.

И эти слова, поскольку его записная книжка, которой он уже вновь вооружился, ощущалась здесь вполне санкционированной, он тоже списал, хотя ничего не добавил о самих смолах, они в целом ускользнули от его внимания, как и сам дом: была эта лестница, был балкон, было темно, было много картин, и эти стеклянные витрины, и все походило на библиотеку (в которой он не увидел своих книг) – вот чем примерно исчерпывались незафиксированные впечатления Сигбьёрна. От ароматических смол он перешел к другой реликвии, брачному свидетельству того же поэта, и также снял с нее копию, причем писал уже быстро, потому что его глаза привыкли к тусклому освещению:

Перси Биши Шелли из прихода Святой Милдред, Бред-стрит, Лондон, вдовец, и Мэри Уолстонкрафт Годвин из города Бата, девица, несовершеннолетняя, были обвенчаны в этой церкви с предъявлением разрешения на брак и с согласия Уильяма Годвина, ее отца, в этот день тридцатого декабря одна тысяча восемьсот шестнадцатого года мною, мистером Хейдоном, младшим священником. Этот брак был заключен между нами

Перси Биши Шелли

Мэри Уолстонкрафт Годвин


При сем присутствовали:

Уильям Годвин

М. Д. Годвин.

Под этим Сигбьёрн таинственно добавил:

Немезида. Брак утонувшего финикийского моряка. Вообще немного не к месту. Грустно – глядя на подобное, чувствуешь себя свиньей.

Затем он быстро отошел – но не настолько быстро, чтобы не задуматься чуть-чуть уязвленно, почему, если его книгам нет причины стоять тут, на полках над ним, этого оказались достойны «In Memoriam», «На Западном фронте без перемен», «Зеленый свет» и «Определитель птиц Запада», – к другой витрине, со вставленным в рамку и неоконченным письмом, по-видимому, от Северна, друга Китса, которое он тоже переписал:

Милостивый государь!

Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось, пищеварение улучшилось и, если бы не кашель, можно было бы предположить, что он поправляется, то есть телесно, но роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет над его сознанием и превращает все в отчаяние и горечь. Он не желает даже слышать о том, что он будет жить – более того, я как будто лишаюсь его доверия, когда пытаюсь внушить ему надежду… [Следующие строки Северн зачеркнул, но Сигбьёрн беспощадно списал и их – ибо его познания в анатомии внутренних органов позволяют ему верно оценивать все перемены и приумножают его мучения.] Он отказывается верить, что будет здоров, и утверждает, что постоянное напряжение воображения уже убило его и что, даже если он поправится, ему больше никогда не удастся написать ни единой строки. Он ничего не желает слышать о своих добрых друзьях в Англии, то есть ни о чем, кроме их собственных дел (и это еще одно бремя), о надеждах же, которые они на него возлагают, о несомненном ожидающем его успехе он не желает слышать ни слова и не принимает сочувствия. Между тем если бы какая-нибудь надежда могла питать его пылкое воображение…

Так как письмо на этом обрывалось, Сигбьёрн с записной книжкой в руке раздумчиво перешел на цыпочках к следующей витрине, где, увидев еще одно письмо Северна, он записал:

Дорогой Браун! Он скончался. Он умер легко и без мучений. Он словно уснул. 23-го в половине пятого появились признаки приближающейся смерти. «Северн, приподнимите меня, я умираю… Я умру легко… Не пугайтесь, я благодарю Бога, что этот час настал». Я поднял его, обнимая за плечи, и мокрота у него в горле словно закипела. Это усиливалось до одиннадцати часов вечера, когда он скончался так тихо и постепенно, что мне еще казалось, будто он спит… Но больше я не могу пока писать. Я совсем разбит. Я не могу оставаться один. Я не сплю уже девять суток – суток, протекших с тех пор. В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы. Во вторник было вскрытие. От легких ничего не осталось. Врачи простое и…

Сигбьёрн, глубоко растроганный, перечитал письмо уже в своей записной книжке, а затем добавил под ним:

В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы – эта строка, по-моему, самая зловещая. Кто этот человек?

Покинув дом Китса, Уилдернесс шел, не останавливаясь, не глядя ни направо, ни налево, ни даже на американский экспресс, пока не добрался до бара, в который, однако, вошел сразу же, не записав его названия. У него было ощущение, что он перенесся из дома Китса в этот бар мгновенно, одним движением – отчасти просто потому, что не хотел расписываться в книге для посетителей. Сигбьёрн Уилдернесс. Самый звук его имени был точно сигнальный буй – или, что более гармонично, точно плавучий маяк, – сорвавшийся с якоря и выброшенный волнами Атлантики на риф. И тем не менее до чего он ненавидел писать его (любил видеть его напечатанным?), хотя оно, как и еще многое другое, обретало для него реальность только написанным. Он не стал себя спрашивать почему, если уж оно так его смущает, он не взял себе псевдонима – например, у него же есть второе имя, Генри, а девичья фамилия его матери была Сандерсон-Смит, – выбрал наиболее уединенный уголок в баре, который сам по себе представлял подземный грот, и выпил подряд две рюмки граппы. За третьей он начал испытывать часть тех эмоций, которые должны были бы, казалось, овладеть им в доме Китса. Он в полную меру почувствовал изумление, в доме Китса едва пробудившееся, что там хранятся и реликвии Шелли, хотя это было не более удивительно, чем самый факт, что Шелли – чей череп едва не присвоил Байрон, чтобы сделать из него кубок, и чье сердце, выхваченное из пламени Трелони, насколько он помнил из Пруста, было погребено в Англии – похоронен именно в Риме (где отрывок из песни Ариэля, вырезанный на его надгробье, в любом случае заставлял ожидать чего-то великолепного и странного), и его тронула рыцарственность итальянцев, которые во время войны, как рассказывали, с риском для себя сберегли от немцев то, что хранилось в этом доме. И самый дом, подумал он, теперь начал видеться ему яснее, хотя, несомненно, и не таким, каким был в действительности, и он снова достал записную книжку, намереваясь добавить к прежним заметкам и эти ретроспективные впечатления.

«Мамертинская тюрьма…» – прочел он. Книжка открылась совсем не там, а на заметках, сделанных вчера по поводу посещения этой исторической темницы, но он продолжал с мрачным увлечением читать, и ощущение липкого тесного ужаса этой подземной камеры или какой-то другой подземной камеры, которого, как он подозревал, в те минуты он не испытывал, теперь обволокло его гнетущей пеленой.

«МАМЕРТИНСКАЯ ТЮРЬМА» (гласил заголовок)

Нижняя – это и есть истинная тюрьма древнего Рима, государственная тюрьма, называвшаяся Мамертинской.

Нижняя камера, называвшаяся Туллиевой, возможно, является самым древним сооружением в Риме. В эту тюрьму заключали преступников и врагов государства. В нижней камере можно видеть колодец там, где, согласно легенде, святой Петр сотворил источник, чтобы окрестить стражей Процесса и Мартиниана. Жертвы – политические деятели. Понтий, царь самнитов. Умер в 29 (5 г. до P. X. Джургурат (Югурта), Аристобул, Верцингеторикс. Святые мученики, Петр и Павел. Апостолы, брошенные в темницу в царствование Нерона. Процесс, Абондий и многие другие, чьи имена не известны, были:

 
decapitate,
suppliziato (замурованы),
strangolato,
morte per fame[87]87
  Обезглавлены, замучены, задушены, уморены голодом (итал.).


[Закрыть]
.
 

Верцингеторикс, царь галлов, был, несомненно, strangolato в 49 г. до P. X., а Югурта, царь нумидийский, умер от голода в 104 г. до P. X.».

«Нижняя и есть истинная тюрьма – почему он это подчеркнул?» – недоумевал Сигбьёрн. Он заказал еще рюмку граппы и в ожидании снова занялся книжкой, где под заметками о Мамертинской тюрьме взгляд его наткнулся на следующую запись, добавленную, как он вспомнил, в самой темнице:

«Найти дом Гоголя – где частично написаны «Мертвые души» – 1838. Где умер Вильегорский? «Они не внемлют, не видят, не слушают меня, – писал Гоголь. – Что я сделал им? За что они мучают меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их». Suppliziato. Strangolato. В своей удивительной и жуткой книге Набоков – когда Гоголь умирает – говорит: «Через его живот можно было прощупать позвоночник». Пиявки, свисающие с носа. «Приподнимите их, уберите…» Генрик Ибсен, Томас Манн, его брат; Будденброки и Пиппо Спано. А. – где жил? Загорел? Возможно, счастлив тут. Мериме и Шиллер. Suppliziato. Фицджеральд на Форуме. Элиот в Колизее?»

А под этим была загадочная приписка:

И многие другие.

А под ней:

Возможно, и Максим Горький. Забавно. Встреча волжского бурлака со святым Рыбарем.

Что было забавно? Пока Сигбьёрн, пролистывая страницы назад к дому Китса, недоумевал, какой смысл он в это вкладывал помимо того факта, что Горький, подобно большинству других знаменитых людей, одно время жил в Риме, пусть и не в Мамертинской тюрьме (хотя одновременно в каком-то ином отделе сознания он прекрасно это знал), он понял, что своеобразное разнесение наблюдений по строчкам, словно он воображал, будто пишет стихи, привело к преждевременному завершению этой записной книжки.

В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы – эта строка, по-моему, самая зловещая. Кто этот человек?

Этими словами его записная книжка заканчивалась.

Отсюда вовсе не следовало, что в ней не осталось чистых страниц, ведь его записные книжки, подумал он скаредно, как и его свечи, имеют обыкновение убывать с обоих концов; да, как он и полагал, в начале что-то написано. Перевернув книжку (записи оказались вверх ногами), он улыбнулся и забыл о том, что намеревался найти чистую страницу, так как сразу же узнал заметки, которые сделал в Америке два года назад, когда побывал в Ричмонде в Виргинии – это было для него хорошее время. А потому, повеселев, он приготовился читать, наслаждаясь и тем, что из итальянского бара вот так вновь переносится на Юг. Он никак не воспользовался этими записями, он даже не знал, в какой они книжке, и теперь ему было не просто со всей точностью воссоздать в памяти то, что за ними крылось:

Удивительная покатая площадь в Ричмонде и трагичные силуэты безлистых, сплетенных деревьев.

На стене: Здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь.

Сигбьёрн довольно усмехнулся. Теперь он ясно вспомнил этот морозный день в Ричмонде, поразительное здание суда в парке на обрыве, и как он долго карабкался к нему, и это едкое заверение в солидарности с Севером в мужской уборной (для белых). Улыбаясь, он продолжал читать:

В святилище По странная вырезка из газеты: «ВозДание должного творениям По на собрании общества «Призвание». Студент университета, который покончил счеты с жизнью и погребен в Уитервилле.

Да-да, он и это помнил – в доме По, или в одном из домов По, в том, на котором в час заката лежало огромное темное крыло тени и где милейшая старушка хранительница, показавшая ему газетную вырезку, сказала шепотом: «Вот почему мы убеждены, что эти истории о том, будто он пил, все быть правдой не могут». Он продолжал читать:

Напротив дом Крэга, где жила та, кого По называл Еленой, эти слова на фасаде, окна, крытое крыльцо, с которого Э.А.П. – если не ошибаюсь – взирал на даму с агатовым светильником. Головная боль. Азбука. Невралгия. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР. – наслаждайтесь пепси, пейте колу с королевской короной; шипучий напиток доктора Свелла из кореньев; «Сдается комната с мебелью»; По действительно жил тут? Должно быть, так – ведь мог высмотреть Психею только из сфер, где РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР. Впрочем, лучше так, чем совсем ЗАПР. Держу пари – По уже не живет в РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР. Иначе откуда «Сдается комната с мебелью»?

Не забыть справиться у Говорящей Лошади в пятницу.

…Дайте свободу иль дайте мне смерть (прочел он далее). На кладбище, где могила Патрика Генри, объявление: курить ближе чем в десяти футах от церкви воспрещается; и затем:

Перед домом Роберта Ли:

Колокольчик надо дернуть,

Чтобы он звонил.

…Внутри музея Валентайн с реликвиями По…

Сигбьёрн перестал читать. Теперь он еще яснее вспомнил этот зимний день. Дом Роберта Ли находился, конечно, гораздо ниже здания суда, далеко от Патрика Генри, от дома Крэга, от еще одного святилища По, и добраться оттуда до музея Валентайн оказалось бы не так-то легко, даже если бы Ричмонд – город, эллинистический характер которого не исчерпывался архитектурой, но был бы тотчас распознан любым греческим горным козлом, – не группировался вдоль улиц до того крутых, что было мучительно представлять себе, с каким трудом По поднимался по ним. Заметки Сигбьёрна шли в обратном порядке, и, значит, было утро, а не закат, как в том доме со старушкой, когда он отправился в музей Валентайн. Он снова увидел дом Ли, и в его сознании всплыло слабое ощущение красоты всего скованного морозом города снаружи, а затем картина: белый дом времен конфедерации, гигантская фабричная труба из красного кирпича по соседству, а далеко внизу кусочек старинной булыжной мостовой и одинокая фигура, пересекающая пустырь словно между тремя столетиями – от дома к железнодорожным путям и к этой трубе, которая принадлежала компании «Удобрения из костяной муки». Однако при такой системе чтения его записей строки «Колокольчик надо дернуть, чтобы он звонил» на доме Ли словно создавали особый музыкальный эффект чего-то торжественного и серьезного и вместе с тем вели его совсем не туда, а в музей По, куда Сигбьёрн теперь и вступил в воспоминаниях еще раз.

Внутри музея Валентайн с реликвиями По (прочел он снова):

Пожалуйста

Не курите

Не бегайте

Не трогайте стен и экспонатов.

Соблюдение этих правил обеспечит удовольствие от посещения музея и вам и другим посетителям.

Голубой кафтан и камзол, дар барышень Бойкин, принадлежавшие одному из зубных врачей Джорджа Вашингтона.

Сигбьёрн закрыл глаза, и в его сознании несколько секунд шла безысходная борьба между смолами, оставшимися от кремации Шелли, и даром барышень Бойкин; затем он вернулся к словам, следовавшим за последней записью. Они принадлежали самому По и были взяты из писем, которые предположительно писались когда-то в муках, в глубоко личном отчаянии, но которые мог теперь неторопливо штудировать любой человек, чье удовольствие от этого занятия будет «обеспечено», лишь бы он не курил, не бегал и не трогал стеклянных витрин, хранивших эти письма, так же как и смолы (на противоположной стороне земного шара). Он прочел:

Отрывок из письма, посланного По – после исключения из Вест-Пойнта, – его приемному отцу 21 февр. 1831 г.

Впрочем, я в последний раз беспокою кого бы то ни было – я чувствую, что мне суждено уже никогда не встать с этого одра болезни.

Со щемящим сердцем Сигбьёрн высчитал, что По, очевидно, написал эти слова почти день в день через семь лет после смерти Китса, и подумал, что ему не только не было суждено «уже никогда не встать с этого одра болезни», но что он поднялся с него, чтобы благодаря Бодлеру изменить весь путь европейской литературы – вот так – и чтобы не просто беспокоить, но и пугать до полусмерти несколько поколений читателей такими шедеврами, как «Король Чума», «Колодец и маятник» и «Низвержение в Мальстрем», не говоря уж о воздействии конспективной и пророческой «Эврики».

Мое ухо было в ужасном, неописуемом состоянии; я чахну с каждым новым днем, пусть даже моя последняя болезнь еще не находит в нем завершения.

Сигбьёрн допил свою граппу и заказал еще. Ощущение, порожденное чтением этих заметок, было, право же, очень своеобразным. Сначала он сознавал, что читает их здесь, в римском баре, затем он оказался уже в музее Валентайн в Ричмонде, в Виргинии, и читал эти письма сквозь стекло витрины, а затем возник бедный По, который в черном унынии где-то их писал. А дальше маячило видение приемного отца По, который также читал некоторые из этих писем и (вполне возможно) даже не ответил на них, но тем не менее аккуратно сохранил их, как оказалось, для потомства – эти письма, которые, чем бы они ни были, в любом случае, вновь подумал он, предназначались только для адресата. Но только ли? Даже на этом пределе По должен быть чувствовать, что он творит повесть Э. А. По, – в этот самый момент величайшей своей нужды, своего окончательного (пусть и сознательно навлеченного на себя) позора он, возможно, лишь с большой неохотой собирался отправить то, что написал, словно думая: «А, черт! Я мог бы кое-что из этого использовать; возможно, тут и нет ничего особенного, но все-таки жалко тратить это на моего приемного отца». Некоторые из опубликованных писем Китса были такими же. И тем не менее есть что-то почти гротескное в том, как, кружа среди этих стеклянных витрин в этих музеях, ты со всех сторон стеснен этим пеплом страданий. Где астролябия По, кружка кларета Китса, «Узлы, полезные яхтсмену» Шелли? Правда, сам Шелли, возможно, и не осознавал ароматических смол, но даже эта прекрасная и не идущая к делу деталь – дар барышень Бойкин – также, казалось, не была свободна от намека на мучения, во всяком случае для Джорджа Вашингтона.

Балтимор, 12 апреля 1838 года

Я гибну, бесповоротно гибну, потому что нигде не нахожу помощи. А ведь я не бездельничаю и не совершил никакого преступления против общества, которое хотело бы сделать меня достойным столь жестокой судьбы. Во имя Господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения.

Э. А. По

«О Господи!» – подумал Сигбьёрн. Но По продержался еще шестнадцать лет. Он умер в Балтиморе, когда ему исполнилось сорок. Сам Сигбьёрн пока отставал в этой игре на девять очков и – при известном везении – должен был без труда выиграть. Возможно, продержись По немного дольше… Возможно, если бы Китс… он начал быстро листать свою книжку – только для того, чтобы натолкнуться на письмо Северна:

Милостивый государь!

Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось… но роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет… ибо его познания в анатомии внутренних органов… приумножают его мучения.

Suppliziato, strangolato, подумал он… Нижняя – это и есть истинная тюрьма. И многие другие. И я не совершал никакого преступления против общества. Как бы не так, братец. Пусть общество воздает тебе высшие почести и даже помещает твои реликвии рядом с камзолом, принадлежавшим зубному врачу Джорджа Вашингтона, но в душе оно вопит: «Здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь».

«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы».

А кто-нибудь сделал это, подумал Сигбьёрн, прихлебывая новую рюмку граппы и внезапно осознавая убыль своей гугенгеймовской стипендии – то есть сравнил Китса с По? Но сравнил в каком смысле Китса, в чем и в каком смысле с По? Что, собственно, он хочет сравнить? Не эстетику этих поэтов, не обвал «Гипериона» в соотношении с концепцией краткого стихотворения, провозглашенной По, и не философский замах одного с философским взлетом другого. Или вернее было бы усмотреть тут негативную способность в противопоставлении к негативному взлету? Или ему просто хотелось соотнести меланхолию того и другого? Возлияния? Похмелья? Их бескомпромиссное мужество, – которое комментаторы столь услужливо забывают! – характер в высоком смысле слова, в том смысле, в каком его иногда понимал Конрад, ибо разве не были они в душе подобны злополучным шкиперам, исполненным решимости довести свои текущие груженные сокровищами посудины любой ценой, любым способом до порта – и всегда вперегонки со временем, против почти никогда не кончающейся бури, тайфунов, которые так редко стихают? Или же только похоронные аналогии в пределах взаимного сходства их святилищ? Или же он мог бы даже пуститься в предположения (вновь начав с Бодлера) о том, что французский режиссер Эпштейн, который снял La Chute de la Maison Usher[88]88
  «Падение дома Ашеров» (фр.).


[Закрыть]
в духе, какой восхитил бы самого По, способен был бы сделать из «Кануна дня святой Агнессы» – «Их более нет!..». «Во имя Господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения!»

Ага! Кажется, он понял, в чем тут дело: разве сохранение подобных реликвий не свидетельствует (вне конторки злопамятного приемного отца, старавшегося хлестнуть побольнее) о замаскированной мести не столько за бунтарство поэта, сколько за его колдовскую монополию, за его власть над словами? С одной стороны, он мог написать свою надлунную «Улялум», свою зачарованную «Оду к соловью» (чем, возможно, и объясняется «Определитель птиц Запада»), а с другой, был способен сказать просто: «Я погибаю… Во имя Господа сжальтесь надо мной…» Вот видите, в конце-то концов он такой же человек, как все мы, грешные… Что же это?.. И наоборот, можно увидеть почти трагическую снисходительность в замечаниях вроде постоянно цитируемой фразы Флобера Ils sont dans le vrai[89]89
  Они правы (фр.).


[Закрыть]
, которую подхватил Кафка (Каф) и другие, и обращенной к рожающему детей, розовощекому веселому человечеству вообще. Снисходительность – нет, вывернутое наизнанку самоодобрение, нечто абсолютно излишнее. И Флоб… Почему они должны быть dans le vrai больше, чем художник был dans le vrai? Все люди и все поэты довольно-таки одинаковы, но некоторые поэты более одинаковы, чем другие, как мог сказать Джордж Оруэлл. Джордж Ор… И все же какого современного поэта удастся изловить даже мертвым (хотя, конечно, будет сделано все, чтобы его изловить) с таким вот «Христа ради, помогите!», не обретенным вновь, не превращенным в пепел, дабы поместить его в стеклянную витрину? Какая банальность говорить, что в наши дни поэты не только совсем такие же, как все мы грешные, но и выглядят точно так же. Отнюдь не явные бунтари, в отличие от газет все эти писатели – и как им не совестно! – сами пользуются каждым удобным случаем, чтобы с торжеством указать, что они одеваются совсем как банковские клерки и очень часто служат клерками в банке или же (поразительный парадокс) сотрудничают в рекламных агентствах. И это правда. Он, Сигбьёрн, сам одевается, как банковский клерк, – а иначе разве хватило бы у него духу переступить порог банка? Весьма сомнительно, чтобы теперь именно поэты даже в самом личном позволяли себе восклицания вроде «Во имя Господа сжальтесь надо мной». Да, они стали совсем такими же, как «мы грешные», и даже еще больше, чем сами «мы грешные». И отчаяние в стеклянной витрине, вся эта частная переписка, тщательно уничтоженная, но обреченная стать в десять тысяч раз более публичной, выставленной на всеобщее обозрение в великой стеклянной витрине искусства, теперь преобразовывались в иероглифы, в мастерские сокращения, в неясности, над которыми, расшифровывая их, ломают голову специалисты, да и поэты, например Сигбьёрн Уилдернесс (Уил)…

И многие другие. Возможно, среди этих вопиющих самопротиворечий где-то затаилась хорошая идея; использовать ее ему не помешали бы ни жалость, ни ощущение ужаса, охватывавшего его вновь и вновь оттого, что эти мумифицированные обнаженные вопли агонии вот так открыты всеобщему обозрению в неизменной нетленности, словно безысходно набальзамированные в своих отдельных вечных моргах – отдельных и вместе с тем не отдельных, ибо разве на вопль По из Балтимора таинственно, как на катрены сонета откликаются его терцеты, уже за семь лет до этого не откликнулся вопль Китса из Рима? Так что – во всяком случае, в согласии с особой реальностью записной книжки Сигбьёрна – собственная смерть По представлялась чем-то внеформальным, почти внепрофессиональным, чем-то, что случилось задним числом. И все же, без какой-либо возможности ошибки, это было частью одного стихотворения, одного сюжета. «Но роковой исход тяготеет…», «Северн, приподнимите меня, я умираю». «Приподнимите их, уберите». Шипучий напиток доктора Свелла из кореньев.

Хороша идея или плоха, но места для запечатления его мыслей в этой записной книжке не оставалось совсем (заметки о По и Ричмонде смыкались через Фредериксберг с его замечаниями о Риме, Мамертинской тюрьме и доме Китса, и наоборот), а потому Сигбьёрн вытащил из кармана брюк еще одну книжку.

Она была заметно больше, с более плотными и жесткими страницами, что указывало на ее довоенное происхождение: он привез ее из Америки, захватив в последнюю минуту из опасения, что за границей найти такую книжку будет нелегко.

В те дни он чуть было не бросил вовсе делать заметки – каждая вновь купленная записная книжка воплощала импульс начать писать заново, почти немедленно сменявшийся другим таким же импульсом. В результате у него дома скопилось очень много записных книжек вроде этой, почти совсем чистых, но он никогда не брал их с собой в более поздние, послевоенные поездки, так как тогда подобная поездка словно началась бы с губительного падения в прошлое в самой своей душе, но это путешествие казалось исключением, а потому он ее и взял.

Однако она тоже была начата, как он сразу же увидел: несколько первых страниц были исписаны его почерком, но таким дрожащим и истеричным, что Сигбьёрну пришлось надеть очки, чтобы его разобрать. Сиэтл, расшифровал он. Июль? 1939. Сиэтл! Сигбьёрн поспешно отпил граппы. Есть город странный, опустелый в далеких западных пределах, где Смерть престол воздвигла свой – равно и добрый там и злой навеки обрели покой и, поднимая шум и гам, равно идут ко всем чертям! Нижний и есть истинный Сиэтл… Его можно извинить, что в те дни он не вполне оценил Сиэтл, его горную изящную красоту, решил Сигбьёрн. Ибо это были не заметки, но черновик письма, а в книжке он оказался потому, что такое письмо он был способен написать только в баре. В баре? Ну, почему бы не назвать это заведение и баром? Ведь в те дни в Сиэтле, в штате Вашингтон, в барах еще не продавали спиртные напитки – как, впрочем, их и поныне не продают в Ричмонде, в штате Виргиния, – чем отчасти и объясняется жуткий и бессмысленный смысл его пребывания в штате Вашингтон. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР., подумал он. Нет-нет, повидать не спеши Виргинию Дейр… И не выкручивай пепсо – с корнями тугими – ради ее ядовитого сока. Письмо восходило (нет, он, безусловно, его узнал, хотя и не помнил, было ли оно переписано и отправлено) к абсолютно нижней точке отлива, наступившего тогда в его жизни, ко времени, помеченному тем зловеще Гнусным обстоятельством, что небольшое наследство, на которое он жил, было внезапно передано в ведение лос-анджелесского нотариуса, которому он и писал, поскольку родные, считая его никчемным бездельником, отказались иметь с ним дело, как, впрочем, и нотариус, отправивший его в Сиэтл под присмотр весьма религиозного семейства бухмановского толка с условием, что в день ему на руки будет выдаваться не больше двадцати пяти центов.

Дорогой мистер ван Бош!

Не говоря уж об остальном, психологически мне совершенно необходимо уехать из Сиэтла в Лос-Анджелес, чтобы увидеться с вами. Я боюсь, что иначе мне грозит полная духовная прострация. Я сделал здесь гораздо больше, чем ожидал от себя, в том, что касается спиртных напитков, и далее, я старался усердно работать, хотя, увы, пока мне так ничего и не удалось продать. Не могу, кроме того, сказать, что Макоркиндейлы ограничивают меня так, как я ожидал, – они, во всяком случае, понимают мою точку зрения в некоторых вопросах, и хотя молятся о ниспослании знака свыше в тех очень редких случаях, когда считают уместным выйти за пределы оговоренных двадцати пяти центов в день, но, во всяком случае, сочувствуют моему желанию вернуться. Возможно, это объясняется тем, что старик Макоркиндейл в буквальном смысле слова физически изнемог, сопровождая меня по Сиэтлу, или же тем, что вы недостаточно обеспечили оплату моего стола и крова, однако этим их сочувствие и исчерпывается. Короче говоря, они сочувствуют, но честность не позволяет им согласиться, и они не станут вам сообщать, что, по их мнению, мне следовало бы вернуться. А что касается моих попыток писать – и это мне переносить тяжелее всего, – я слышу только, что мне «следовало бы бросить подобное занятие раз и навсегда». Если бы они просто поддерживали тут вас или моих родителей, я бы еще понял, но это суждение они преподносят мне независимо, так, будто – по-моему, это даже кощунственно, но они, бесспорно, в это верят – оно принадлежит непосредственно Господу, который ежедневно нисходит со своих высот, дабы сообщить Макоркиндейлам, пусть и другими словами, что писатель я на редкость паршивый. Ощущая тут какую-то скрытую правду, я при настоящем положении вещей был бы сильно обескуражен, если бы все этим и ограничивалось и меня не манили бы надеждой, чудодейственно согласующейся с упованиями как вашими, так и моих родителей, что я мог бы добиться большого успеха, займись я писанием рекламных объявлений. Поскольку, повторяю, я не могу не чувствовать, причем со всем уважением, что они искренни в своей вере, мне остается только надеяться, что во время ежедневного общения со своим Творцом в Сиэтле они по ошибке вознесли молитву о том, чтобы этому ужасному человеку, ради всего святого, было дозволено вернуться в Лос-Анджелес, и что сбудется по молению их. Я не в силах описать, в какой духовной изоляции я здесь нахожусь, в какой мрак погружен. Конечно, мне дали возможность насладиться побережьем – Макоркиндейлы, несомненно, доложили вам, что их бухмановская группа устроила небольшой съезд в Беллингеме (от души желаю вам как-нибудь попасть в Беллингем), – но мое пребывание здесь уже давно утратило какую бы то ни было терапевтическую ценность, Богу известно, я мог уже убедиться, что никогда не поправлюсь здесь, в разлуке с Примроуз, – что бы вы ни говорили, а я всем своим существом хочу, чтобы она стала моей женой. Для меня было величайшей мукой узнать, что ее письма ко мне вскрываются, и даже выслушивать нотации по поводу ее нравственности от тех, кто прочел; эти письма, на которые я поэтому был лишен возможности ответить, причинив ей боль, о какой не в силах даже думать. Разлука с ней была бы невыносимым страданием и без всего прочего, при нынешнем же положении вещей могу только сказать, что я предпочел бы тюрьму, самую страшную из возможных темниц, заключению в этом проклятом месте, по проценту самоубийств занимающему в Соединенных Штатах первое место. Я в буквальном смысле слова умираю в этой жуткой дыре и умоляю вас прислать мне из денег, которые в конце-то концов все принадлежат мне, сумму, достаточную, чтобы я мог вернуться. Конечно же, я – не единственный писатель, история знает и других, чьи привычки истолковывались неверно и кто потерпел неудачу… кто добился славы… мытари и грешники… Я не намерен…

Сигбьёрн бросил читать и, подавив желание вырвать письмо из книжки – она тогда бы рассыпалась по листочкам, – принялся тщательно зачеркивать его строку за строкой.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации