Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 22


  • Текст добавлен: 20 сентября 2020, 22:21


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Какое же разочарование постигло меня в последующие дни: всякий раз, как я встречал его в отеле или вне отеля – воротник нараспашку, кисти рук в непрестанном гармоническом движении вокруг неуловимого пляшущего лорнета, казавшегося их центром тяжести, – я понимал, что он и не пытается с нами сблизиться, и видел, что он с нами не здоровается, хотя не мог не знать, что мы друзья его тетки. И, помня, как дружелюбно со мной обходилась г-жа де Вильпаризи, а до нее г-н де Норпуа, я думал, что они, наверно, не настоящие аристократы, а возможно, есть особая статья законов, обязательных для знати, позволяющая женщинам и некоторым дипломатам по неведомой мне причине в общении с разночинцами обходиться без заносчивости, которую, напротив, обязан неуклонно демонстрировать молодой маркиз. Голос разума мог бы мне подсказать, что это не так. Но в занятном возрасте, которого я достиг, возрасте не столько переходном, сколько плодотворном, мы редко считаемся с голосом разума, и самые маловажные свойства людей представляются нам неотъемлемыми чертами их личности. Вокруг нас сплошь чудовища или божества, и нет нам покою. Какой бы поступок мы ни совершили, позже нам захочется, чтобы ничего этого не было. А лучше бы нам жалеть, наоборот, об утрате той непосредственности, которая толкала нас на эти поступки. Позже мы начинаем видеть мир с более практической точки зрения, в полном согласии с остальными членами общества, и все-таки единственное время, когда мы чему-то учились, – это отрочество.

Заносчивость, которую я замечал в г-не де Сен-Лу, и черствость, которой, по всей видимости, она объяснялась, находили себе подтверждение всякий раз, когда он проходил мимо нас, – непреклонно прямая осанка, высоко поднятая голова, невозмутимый, чтоб не сказать неумолимый взор, лишенный даже тени того смутного уважения, с каким люди относятся к правам окружающих, даже если эти окружающие не знакомы с вашей теткой, – того уважения, в силу которого мы выглядим по-разному в присутствии старой дамы или в компании фонарного столба. Эти ледяные манеры были довольно далеки от чарующих писем, которые, как я воображал всего несколько дней назад, он будет мне писать, чтобы выразить свою симпатию, – так же далеки, как положение никому не известного и ничем не примечательного фантазера далеко от вожделенного ликования палаты депутатов и народа в ответ на произнесенную им незабываемую речь: он в одиночестве импровизировал эту речь во весь голос, но вот воображаемые аплодисменты стихают, и он остается ни с чем. Когда г-жа де Вильпаризи рассказывала нам о бесконечной доброте своего внучатого племянника (он был сыном одной из ее племянниц, по возрасту чуть старше меня), желая, вероятно, сгладить неприятное впечатление, оставшееся у нас от несомненных признаков его недоброй гордыни, я изумлялся, как светские люди умеют, вопреки всякому правдоподобию, приписать сердечность таким бессердечным людям, хотя, возможно, в своем блестящем светском кругу эти же люди весьма обходительны. Г-жа де Вильпаризи сама невольно дала нам доказательство того, каков характер ее племянника, хотя мне это было и без того ясно: как-то раз я встретил их двоих на узкой дорожке, где ей просто ничего не оставалось, кроме как нас познакомить. Он словно не слышал, что ему кого-то представляют: на лице у него не дрогнул ни один мускул, в глазах не вспыхнула даже искра человеческой симпатии; пустой взгляд этих глаз выражал только невозмутимость, причем преувеличенную, иначе они уподобились бы двум безжизненным зеркалам. Потом, нацелив на меня свой жесткий взгляд, словно, прежде чем здороваться, ему хотелось получить обо мне точное представление, он резко, словно повинуясь мускульному рефлексу, а не акту воли, вытянул руку во всю длину, так чтобы между нами сохранялось максимальное расстояние, и издали подал мне ее для рукопожатия. Когда на другой день он передал мне свою визитную карту, я подумал, что дело идет к дуэли, никак не меньше. Но говорил он со мной исключительно о литературе и после долгой беседы объявил, что хотел бы видеться со мной каждый день и проводить вместе по нескольку часов. За это время он не только проявил страстный интерес к сокровищам духа, но и выразил мне симпатию, никак не соответствовавшую его приветствию накануне. Позже я увидел, что он ведет себя так всегда, когда ему кого-нибудь представляют, и понял, что это просто светская привычка, свойственная некоторым членам его семьи; его мать, постаравшаяся воспитать его как можно лучше, смирилась с этой его манерой; он вел себя именно так, но думал об этом не больше, чем о своем превосходном костюме или прекрасных волосах; для него такая манера была лишена всякого этического смысла, который я придал ей поначалу; так его научили, это была у него привычка, чисто инстинктивная, такая же, как немедленно идти знакомиться с родителями каждого нового знакомого; увидав меня на другой день после нашей встречи, он набросился на меня и, даже не поздоровавшись, с такой лихорадочной поспешностью попросил меня представить его моей бабушке, как будто эта просьба была обусловлена чуть не защитным рефлексом: так мы инстинктивно отражаем удар или зажмуриваемся, когда на нас брызжет струя кипящей воды, чувствуя, что если не сделать этого, то всё пропало.

Когда с ритуалом изгнания злых духов было покончено, этот презрительный молодой человек у меня на глазах превратился в самое любезное, самое услужливое создание, какое я только видел в жизни: так злая фея сбрасывает свой прежний облик и обретает пленительную красоту и великодушие. «Ладно, – сказал я себе, – однажды я уже в нем ошибся, стал жертвой миража, но не для того же избавился я от одной иллюзии, чтобы впасть в другую: он принадлежит к высшей знати, помешан на знатности, но пытается это скрыть». В самом деле, очень скоро за отменными манерами и приветливостью Сен-Лу я разглядел другого человека, но совсем не такого, как ожидал.

Этот аристократ, этот высокомерный спортсмен на самом деле страстно увлекался только духовными богатствами, особенно модернизмом в литературе и искусстве, казавшимся таким смехотворным его тетке; кроме того, он был насквозь проникнут тем, что она называла социалистической риторикой, глубочайшим образом презирал свою касту и часами штудировал Ницше и Прудона. Это был один из тех «интеллектуалов»[204]204
  …один из тех «интеллектуалов»… – Это слово в контексте эпохи воспринимается почти неологизмом. Впервые оно появилось в 1898 г. в документе в защиту Дрейфуса «Манифест интеллектуалов», который подписали сто ученых, преподавателей, писателей, в том числе и сам Пруст.


[Закрыть]
, легко воспламеняющихся, которые с головой уходят в какую-нибудь книгу, сосредоточенные только на полете мысли. Меня даже слегка раздражало, хотя в то же время и умиляло в Сен-Лу это пристрастие к абстракциям, такое далекое от моих обычных забот. Откровенно говоря, когда я уразумел, кто был его отец, когда дочитал мемуары, где было полным-полно анекдотов о знаменитом графе де Марсанте, в котором воплотилась несравненная элегантность эпохи, уже уходившей в прошлое, на меня нахлынули мечты: я жаждал узнать больше подробностей о том, как жил г-н де Марсант, и злился на Робера де Сен-Лу, зачем ему оказалось мало быть сыном своего отца и зачем, вместо того чтобы служить мне проводником по старомодному роману отцовской жизни, он возвысился до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он сам был человек умный и просвещенный, куда более широких взглядов, чем положено светскому человеку. Он не успел как следует узнать своего сына, но мечтал, чтобы сын добился большего, чем он. И думаю, что, в отличие от всех остальных членов семьи, он бы им восхищался, был бы рад, что сын отверг жалкие развлечения, доставшиеся в удел отцу, ради возвышенных размышлений, и, никому не признаваясь, со всей скромностью знатного вельможи украдкой читал бы любимых авторов сына, чтобы опять и опять убеждаться, насколько сын его превзошел.

Но вот что печально: да, г-н де Марсант, человек широких взглядов, оценил бы сына, так от него отличающегося, а вот Робер де Сен-Лу принадлежал к тем, кто верит, что заслуги неотделимы от определенного образа жизни; он хоть и с любовью, однако не без легкого презрения вспоминал об отце, который всю жизнь только и делал, что охотился да участвовал в скачках, зевал на Вагнере и обожал Оффенбаха. Сен-Лу был недостаточно умен, чтобы понять, что масштаб интеллекта не имеет ничего общего с приверженностью определенной эстетической доктрине, и к «интеллектуальности» г-на де Марсанта относился слегка пренебрежительно, как сын Лабиша мог бы относиться к Лабишу, а сын Буальдьё – к Буальдьё[205]205
  Франсуа-Адриен Буальдьё (1775–1834) – популярный французский оперный композитор; во времена, когда писались «Поиски», казался уже старомодным, так же как казался легковесным популярный автор бесчисленных комедий, фарсов и водевилей Эжен Лабиш.


[Закрыть]
, если бы эти сыновья были приверженцами самой символистской литературы и самой сложной музыки. «Я очень мало знал отца, – говорил Робер. – Судя по всему, это был очаровательный человек. Его трагедия в том, что он жил в жалкую эпоху. Родиться в Сен-Жерменском предместье и жить во времена „Прекрасной Елены“ – это сродни стихийному бедствию. Если бы он был скромным буржуа и преклонялся перед „Кольцом“ – быть может, он был бы совсем другим человеком. Мне говорят, что он даже любил литературу. Но вопрос в том, какую – ведь то, что он понимал под литературой, в наши дни совершенно устарело». Мне казалось, что Сен-Лу слишком серьезен, а он считал, что мне бы не повредило быть посерьезнее. Обо всем он судил с позиций разума; ему было непонятно, как завораживали мое воображение некоторые книги, казавшиеся ему пустыми, он удивлялся, как я – я, на кого он смотрел снизу вверх, – могу ими увлекаться.

С первых же дней Сен-Лу завоевал бабушкино сердце, не только своей неисчерпаемой добротой, которую то и дело доказывал нам обоим на деле, – но главное, ее восхищало, как естественно это у него получалось. А бабушка ценила естественность превыше всего (вероятно, оттого, что в ней из-под воспитания проглядывала истинная природа человека) – и в садах, где она не любила слишком правильных клумб, как в Комбре, и в стряпне, где терпеть не могла «фигурные торты», которые непонятно из чего приготовлены, и в фортепьянной игре, где она недолюбливала слишком техничное, слишком «вылизанное» исполнение, охотно прощая Рубинштейну, когда он «мазал». Она одобряла естественность даже в том, как Сен-Лу одевался: никакого «пижонства», но и никакой чопорности, натянутости и позы. Еще больше она ценила то, что этот молодой богач, живя среди роскоши, относится к ней с небрежной независимостью, не напускает на себя надутый вид, от него «не пахнет деньгами»; она усматривала очарование естественности даже в том, что на лице у Сен-Лу до сих пор отражались любые его эмоции, хотя обычно мы, выйдя из детского возраста, утрачиваем эту черту вместе с некоторыми другими физиологическими особенностями. Например, что-нибудь, чего он желал и на что не рассчитывал, даже простой комплимент, вызывало у него бурную, пылкую, взрывную, неукротимую радость, которую он был не в силах ни сдержать, ни скрыть; на лице у него расплывалась нечаянная блаженная гримаса; сквозь слишком нежную кожу щек пробивался яркий румянец, в глазах светилось смущенное ликование; и моей бабушке бесконечно по сердцу были эти милые проявления искренности и неиспорченности, которые, во всяком случае в те времена, когда я подружился с Сен-Лу, отражали чистую правду. Хотя знал я и другого человека (и таких людей много), в котором физиологическая искренность этого мимолетно вспыхивавшего румянца прекрасно уживалась с двуличием; очень часто такой румянец свидетельствует лишь о жгучей, нескрываемой радости натуры, способной на самое подлое коварство. Но особенно восхищалась бабушка тем, с какой естественностью и прямотой выражал Сен-Лу свою ко мне симпатию; он находил такие слова, до которых ей было бы, по ее собственному признанию, ни за что не додуматься, самые точные, самые нежные, – слова, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; он, не стесняясь, подсмеивался над моими недостатками, которые подмечал с веселившей ее проницательностью, но подсмеивался ласково, точно так, как она сама, и, наоборот, достоинства мои превозносил горячо и самозабвенно, не зная меры и не опасаясь, что восхищение другом убавит ему самому значительности, чего обычно боятся юноши в этом возрасте. Он предупреждал малейшие мои недомогания, незаметно укрывая мне ноги одеялами, как только становилось прохладно; он, ни слова не говоря, отказывался от других планов и оставался посидеть со мной вечером попозже, если видел, что я загрустил или чем-то расстроен; ничто от него не ускользало, и бабушка думала, что такая чрезмерная забота была мне, возможно, даже не на пользу, но сама его привязанность глубоко ее трогала.

Очень скоро мы с ним решили, что подружились на всю жизнь, и слова «наша дружба» звучали в его устах так, будто речь шла о чем-то важном и прекрасном, существующем отдельно от нас; вскоре он объявил, что, не считая любви к его подруге, это главная радость его жизни. Эти речи меня даже печалили, я не знал, как на них ответить, потому что, проводя с ним время, ведя с ним разговоры – с ним или, пожалуй, с кем бы то ни было другим, – я не испытывал ничего подобного тому счастью, какое подчас выпадало мне, когда я был один. Иногда в одиночестве из самой глубины моей души поднималось какое-нибудь впечатление, от которого мне становилось несказанно хорошо. Но как только я оказывался в обществе друга, как только вступал в разговор, мой разум полностью разворачивался, теперь мысли мои стремились уже не вглубь меня, а к собеседнику, и как только они меняли курс, я уже не испытывал от них никакого удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я с помощью слов наводил хоть какой-то порядок в хаосе минут, проведенных в его обществе; я твердил себе, что у меня есть верный друг, что верный друг – редкость, я чувствовал, что окружен благами, которые даются нам совсем не легко, совершенно не так, как то удовольствие, которое всегда при мне, удовольствие извлекать из самого себя на свет божий нечто таившееся в полумраке. Когда я проводил в беседе с Робером Сен-Лу два-три часа и он восхищался тем, что я говорил, мне было совестно, я чувствовал себя усталым и жалел, что не посидел один и не сосредоточился на работе. Но я себя уговаривал, что нельзя быть умным только для себя, что самые великие люди стремились к тому, чтобы их оценили другие, что нельзя считать потерянным временем те часы, которые возвысили меня во мнении моего друга; я легко себя убеждал, что этому нужно радоваться, и страстно желал не лишаться этого счастья, тем более что я его еще толком не почувствовал. Мы пуще всего боимся потерять те блага, которые прошли мимо нас из-за того, что душа наша их не приняла. Я был больше многих способен на самоотверженную дружбу (ведь я всегда был готов поставить благо друзей выше собственных интересов, которыми другие дорожат, а для меня они не имели никакого значения), но не умел испытать радость от чувства, которое вместо того, чтобы увеличить всегда существующее расстояние между моей душой и душой другого человека, уничтожит это расстояние. Зато иногда я мысленно прозревал в Сен-Лу образ другого человека, более обобщенный, чем он сам, образ «дворянина», и это невидимое существо двигало им, распоряжалось его жестами и поступками; в такие минуты, несмотря на то что мы были вместе, я чувствовал себя так, будто я один, будто передо мной пейзаж, чья гармония мне открывается. Моя мечта исследовала его, как будто это был неодушевленный предмет. И всякий раз, когда я обнаруживал в нем это исконное внутреннее существо, аристократа, которым Робер как раз не хотел быть, я испытывал радость – но это была умственная радость, а не дружеская. В его ловкости, в быстроте ума, в том, как он непринужденно предлагал бабушке свой экипаж и помогал ей сесть, как проворно вскакивал на ноги, когда боялся, что мне холодно, чтобы набросить мне на плечи свой плащ, я чувствовал не только наследственную гибкость великих охотников, которыми были поколения предков этого юноши, стремившегося лишь к умственным трудам, не только их презрение к богатству, уживавшееся в нем с радостью, что благодаря своему состоянию он может лучше угодить друзьям (ему самому оно было ни к чему), и заставлявшее так небрежно повергать всю эту роскошь к их ногам; но главное, я чувствовал в нем уверенность (справедливую или иллюзорную) всех этих знатных господ, что они «лучше других», уверенность, благодаря которой они не могли оставить Сен-Лу в наследство ни желание подчеркнуть, что он «такой же, как все», ни страх показаться слишком услужливым, который ему и в самом деле был неведом, а ведь из-за этого страха самая искренняя любезность плебея выглядит такой нелепой и такой неловкой. Иногда я корил себя за то, что мне нравится изучать друга, словно произведение искусства, то есть смотреть, как слаженно работают все составные части его личности, словно под четким управлением основной идеи, к которой они все прикреплены, причем сам-то он об этом не знает, так что эта общая идея ничего не добавляет к его личным достоинствам, таким как интеллектуальность или нравственная высота, – достоинствам, которые сам он так в себе ценит.

А между тем его личные достоинства в какой-то мере проистекали из этой идеи. Он был искренне бескорыстен в своих умственных запросах, в своих социалистических устремлениях, толкавших его навстречу безденежным и честолюбивым молодым студентам, не вполне искренним и бескорыстным. Считая себя наследником невежественной и эгоистичной касты, он всей душой жаждал, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, а они, наоборот, тянулись к нему именно благодаря его аристократизму и в то же время обходились с ним сдержанно и даже бесцеремонно. Получалось, что он заигрывает с людьми, от которых, по понятиям моих родителей, верных социологии, принятой в Комбре, должен был держаться подальше. Как-то раз мы с Сен-Лу сидели на песке и услыхали, как из-под соседнего тента несутся проклятия против засилья евреев, заполонивших Бальбек. «На них натыкаешься на каждом шагу, – говорил чей-то голос. – Я в принципе не так уж непримиримо враждебен по отношению к еврейской нации, но это уже чересчур. Только и слышишь: „Абраша, вой зей Яша!“[206]206
  …«Абраша, вой зей Яша!»… – Искаженные слова на идиш, приблизительно: «Абраша, посмотри, вот Яша».


[Закрыть]
, прямо как на улице Абукира». Наконец человек, гневно возмущавшийся племенем Израиля, вышел из-под тента, мы взглянули на этого антисемита. Это оказался мой товарищ Блок. Сен-Лу тут же попросил меня напомнить Блоку, что они встречались на Общем конкурсе, где Блок получил почетную премию, а потом в Народном университете[207]207
  …на Общем конкурсе… а потом в Народном университете. – Общий конкурс до сих пор ежегодно проводится во Франции для учеников двух старших классов (11-го и 12-го) по всем основным предметам. Народные университеты существуют во Франции с 1898 г.


[Закрыть]
.

Я разве что усмехался иногда, когда замечал, что уроки иезуитов всё же пошли Роберу впрок: вечно он маялся, боясь обидеть кого-нибудь из своих друзей-интеллектуалов, когда они совершали светский промах, какую-нибудь забавную ошибку, которой Сен-Лу не придавал ни малейшего значения, но чувствовал, что если кто-нибудь обратит внимание на эту ошибку, то друг покраснеет. И Робер сам краснел, словно это он промахнулся; так, например, вышло в тот день, когда Блок пообещал заглянуть к нему в гости в отель и добавил:

– Я терпеть не могу ждать в пошлой обстановке шикарных караван-сараев, а от всех этих цыган меня тошнит, поэтому скажите «лэфту», чтобы он велел им помолчать и сразу вас предупредил о моем приходе.

Лично я не жаждал видеть Блока в гостинице. В Бальбек он приехал, к сожалению, не один, а с сестрами, у них там было полным-полно родственников и друзей. Причем эта еврейская колония была скорее живописна, чем привлекательна. В Бальбеке к евреям относились как в некоторых странах вроде России или Румынии, где, как мы знаем из курса географии, еврейское население пользуется куда меньшей симпатией и гораздо меньше продвинулось на пути ассимиляции, чем, например, в Париже. Кузины и дядья Блока или их единоверцы, мужчины или женщины, держались всегда вместе, их компанию никогда не разбавлял чужеродный элемент; они входили в казино – на танцы или в зал, где играли в баккара, – дружной процессией, где все были друг на друга похожи и разительно отличались от окружающих, а те каждый год смотрели на них, но никогда с ними не здоровались – ни общество Камбремеров, ни клан первого председателя, ни крупные и мелкие буржуа, ни даже простые парижские хлеботорговцы, чьи дочки, красивые, гордые, насмешливые, французские, как реймские статуи, не желали смешиваться с этой ордой неотесанных девах, лезущих из кожи вон, чтобы одеваться «по-курортному», будто они возвращаются с ловли креветок или вот-вот станцуют танго. А мужчины, даром что в великолепных смокингах и лаковых туфлях, наводили на мысль о тех художниках, что, иллюстрируя Евангелие или «Тысячу и одну ночь», в поисках «достоверности» стараются точно представить себе страну, в которой происходит действие книги, но при этом придают святому Петру или Али-Бабе физиономию самой надутой важной персоны в Бальбеке. Блок познакомил меня со своими сестрами, он то и дело грубо обрывал их болтовню, а они обожали и боготворили брата и взахлеб смеялись самой ничтожной его шутке. В общем, эта компания, возможно, была по-своему хороша, приятна и достойна всяческих похвал – возможно, больше многих других. Но чтобы всё это оценить по справедливости, надо было туда проникнуть. Словом, окружающим они не нравились, и чувствовали это, и видели в этом доказательство антисемитизма, против которого смыкали ряды и держали круговую оборону, которую, впрочем, никто и не пытался прорвать.

Кстати, о «лэфте», я не так уж и удивился, потому что за несколько дней до того Блок меня спросил, каким ветром меня занесло в Бальбек (то, что он сам здесь оказался, представлялось ему вполне естественным) – уж не в поисках ли «приятных знакомств» я приехал; я объяснил, что издавна мечтал здесь побывать, хотя еще больше меня влекла Венеция, на что он ответил: «Ну конечно, распивать шербет с красивыми мадамами, притворяясь, будто читаешь „Камни Вэнэции“ лорда Джона Рёскина[208]208
  …«Камни Вэнэции» лорда Джона Рёскина… – Разумеется, Рёскин вовсе не был лордом. В 1900 г. Пруст побывал в Венеции по следам Рёскина и осматривал ее именно с книгой Рёскина «Камни Венеции» в руках.


[Закрыть]
, унылого зануды, который кого угодно уморит скукой». Видимо, Блок полагал, что в Англии все существа мужского пола лорды, а буквы «и» и «е» произносятся всегда как «э». А Сен-Лу считал, что эта ошибка в произношении – мелочь, вызванная в основном незнанием каких-то светских обычаев, которые мой новый друг презирал, прекрасно в них разбираясь. Но его беспокоило, вдруг когда-нибудь Блок узнает, как произносится «Венеция» и что Рёскин – не лорд, и тогда задним числом решит, что Сен-Лу над ним потешался? – поэтому Сен-Лу постоянно чувствовал свою вину перед Блоком, будто ему не хватало снисходительности, хотя, наоборот, снисходительности в нем было больше, чем нужно, и румянец стыда, которым когда-нибудь зальется Блок, обнаружив свою ошибку, заранее передавался ему и покрывал его лицо. Ведь он догадывался, что для Блока такая ошибка имеет больше значения, чем для него. И вскоре Блок это доказал; слыша, как я произношу «лифт», он перебил меня:

– А что, надо говорить «лифт»? – и высокомерно процедил: – Впрочем, не важно. – Это выражение инстинктивно пускают в ход все самолюбивые люди, как в самых тяжелых обстоятельствах, так и по пустякам; и этим они как раз доказывают, как важно для них то, что они объявляют неважным; иногда эти слова обретают душераздирающий, трагический смысл, они первыми слетают с уст мало-мальски гордого человека, когда у него отняли последнюю надежду, за которую он цеплялся, отказали ему в помощи: «Ах вот как, ну ничего, не важно, я выйду из положения другим способом»; а другим способом, который ему остается, иногда оказывается самоубийство.

Позже Блок наговорил мне много приятного. Он явно изо всех сил старался быть со мной любезным. И все-таки он спросил: «Ты что, жаждешь стать своим в среде аристократии – кстати, аристократии весьма сомнительной, но ты всегда отличался наивностью – и потому подружился с этим Сен-Лу-ан-Бре? Похоже, ты переживаешь полосу снобизма. Скажи-ка, ты ведь сноб? Я угадал?» Это не значит, что ему внезапно расхотелось быть любезным. Скорее, здесь проявился тот его недостаток, который неправильно называют «невоспитанностью»; сам он этого недостатка в себе не замечал, и, естественно, ему и в голову не приходило, что других это может задевать. Удивительно, в сущности, не то, как часто одна и та же добродетель встречается у разных представителей рода человеческого, а скорее то, как разнообразны недостатки, свойственные каждому отдельному человеку. Пожалуй, «единственная вещь, которая во всем мире распределена равномерно» – это не здравый смысл, а доброта[209]209
  Аллюзия на первую фразу «Рассуждения о методе» Рене Декарта (1637): «Здравый смысл кажется единственной вещью, которая во всем мире распределена равномерно – никто не хочет его больше, чем у него есть».


[Закрыть]
. В самых отдаленных, глухих уголках она расцветает сама по себе, всем на удивление, как расцветает в укромной долине мак, похожий на все остальные маки, хотя он их никогда не видел, а знаком только с ветром, который треплет иногда его одинокую красную шапочку. И пускай даже доброта дремлет, парализованная корыстью, все равно она жива, и в те минуты, когда ее не сдерживает никакое эгоистическое побуждение, например когда человек читает книгу или газету, она расцветает, она тянется навстречу слабому, праведному, преследуемому, и в душе даже убийца остается добрым и нежным, пока читает роман с продолжениями. Но разнообразие пороков поражает не меньше, чем общность добродетелей. У каждого человека недостатки настолько свои, особенные, что, если мы хотим продолжать его любить, нам приходится просто отмахнуться от них в пользу всего остального. Любой, самый совершенный человек обладает каким-нибудь недостатком, способным возмутить или вызвать негодование. Один наделен глубоким умом, возвышенным образом мыслей, никогда ни о ком не злословит, но забывает достать из кармана письма, которые сам же предложил взять у вас и опустить в почтовый ящик, и срывает вам важнейшую встречу, и всё это с улыбкой, даже не думая извиниться, ведь он гордится тем, что не в ладах со временем. Другой так деликатен, кроток, обходителен, что никогда не скажет вам о вас самих ничего, кроме приятного и лестного, но вы чувствуете, что на сердце у него есть и кое-что совсем другое, о чем он помалкивает, накапливая раздражение, и к тому же он так дорожит вашим обществом, что никак от вас не уйдет, даже видя, что вы умираете от усталости. Третий, напротив, куда откровеннее и со всей прямотой сообщает вам, что в тот раз, когда вы к нему не пришли, сославшись на болезнь, вас видели в театре и выглядели вы отменно здоровым, а также что ваши хлопоты по его делу совершенно ему не понадобились и, кстати, ту же услугу предлагали ему еще трое приятелей, то есть на самом деле он вам почти ничем и не обязан. Предыдущий друг в тех же обстоятельствах притворился бы, что ничего не знает о том, что вы были в театре, и что другие могли оказать ему ту же услугу. Но этот, последний, друг испытывает потребность повторять и пересказывать третьим лицам именно то, что вам неприятно, и, в восторге от своей откровенности, с пафосом говорит вам: «Да, я такой». В то же время другие раздражают вас своим несносным любопытством или настолько полным отсутствием любопытства, что, о каких бы самых сенсационных новостях вы с ними ни заговорили, они просто не понимают, о чем речь; а еще другие целый месяц не могут ответить на письмо, в котором вы говорите не об их делах, а о своих, или предупреждают, что придут к вам с просьбой, и вы безвылазно сидите дома, чтобы их не пропустить, а они всё не идут и неделями держат вас в напряжении, а всё потому, что, не получив от вас ответа, которого их записка вовсе не требовала, решили, что вы на них обижены. А некоторые, повинуясь своему желанию, а не вашему, болтают, не давая вам вставить слово, если им весело и охота вас повидать, и не заботятся о том, что у вас срочная работа; зато если им неможется или они не в духе, из них слова клещами не вытянешь: всем вашим усилиям они противопоставляют вялость и томность, не затрудняют себя хотя бы односложным ответом на всё, что вы говорите, как будто они вас и не слышали. У каждого из наших друзей недостатки настолько свои, особенные, что, если мы хотим продолжать его любить, нам приходится утешаться мыслями о его таланте, доброте, тонкости – или просто, призвав на помощь всю свою добрую волю, не обращать внимания на эти недостатки. К сожалению, наша упорная снисходительность к пороку друга разбивается о его упорство в этом пороке – не то в силу его ослепления, не то из-за ослепления, которое он приписывает окружающим. Он не видит своего недостатка или полагает, что другие его не видят. Но главное, нам трудно оценить, что заметно со стороны, а что незаметно, из-за этого мы чаще всего рискуем вызвать раздражение ближних; поэтому из благоразумия лучше бы нам никогда не говорить о себе, ведь наше мнение об этом предмете уж точно никогда не совпадет с мнением окружающих. Если нам доведется заглянуть в сокровенную жизнь другого человека, в его реальный мир, заслоненный от нас внешними чертами, мы поражаемся не меньше, чем если бы обнаружили в самом что ни на есть заурядном на первый взгляд доме сокровища, воровские фомки и трупы; но неменьшее удивление ждет нас, если вместо того представления о себе, которое мы составили, слушая, как отзываются о нас окружающие в разговорах с нами, мы услышим, что они говорят о нас у нас за спиной, и узнаем, как совершенно по-другому они представляют себе нас и нашу жизнь. И всякий раз, когда мы говорим о себе, можно не сомневаться: те, кто учтиво и с лицемерным одобрением выслушивает наши безобидные и благоразумные речи, позже прокомментируют их самым негодующим или самым насмешливым тоном, но в любом случае решительно осудят то, что мы говорили. Нам не простят уже хотя бы несоответствия между нашим представлением о себе и нашими словами: из-за этого несоответствия то, что люди говорят сами о себе, всегда так же смехотворно, как мурлыканье горе-меломанов, которым хочется напеть любимую мелодию, и недостатки своего невнятного бурчания они искупают преувеличенной мимикой и восхищенными гримасами, совершенно не примиряющими нас с тем, что мы слышим. И нужно добавить, что к дурной привычке говорить о себе и о своих недостатках часто присоединяется другая: обличать других за те самые недостатки, которыми отличаешься сам. Мы рассуждаем о них без конца, словно для нас это сразу и удовольствие исподтишка поговорить о себе, и двойная радость покаяться в недостатке и оправдать его. Кстати, наше внимание, вечно прикованное к собственной персоне и ее особенностям, постоянно отмечает это самое свойство у других. Близорукий говорит о ближнем: «Да он же не видит дальше собственного носа!»; чахоточный опасается за легкие знакомого здоровяка; грязнуля постоянно толкует о том, что другие не принимают ванн; тот, от кого дурно пахнет, сетует на зловоние; обманутый муж повсюду видит обманутых мужей, женщина легкого поведения – женщин легкого поведения, сноб – снобов. И потом, каждый порок, как каждая профессия, требует специальных знаний, которые человек приобретает, углубляет и не прочь выставить напоказ. Извращенец распознает извращенцев, приглашенный в общество портной не успеет с вами поговорить, как уже оценил качество материи, что пошла на ваш костюм, и его так и тянет попробовать ее на ощупь, а если, поговорив несколько минут со стоматологом, вы спросите, что он на самом деле о вас думает, он сообщит, сколько у вас больных зубов. Ему кажется, что нет ничего важнее этого, а вам – что ничего нет смешнее, тем более что вы уже заметили его собственные зубы. Но мало того, что мы воображаем, будто другие слепы, когда говорим о себе; мы и действуем так, будто вокруг слепые. У каждого из нас есть свой персональный бог, скрывающий наши недостатки или обещающий сделать их невидимыми для других: это он закрывает глаза и затыкает носы людям, которые не моются, чтобы они не заметили грязи у себя в ушах и не учуяли запаха пота под мышками, и уговаривает их, что они могут безнаказанно разгуливать в таком виде среди людей, а те ничего не заметят. А те, кто носит или дарит фальшивые жемчуга, воображают, что их примут за настоящие. Блок был скверно воспитан, невропат, сноб, семья у него была малопочтенная, так что ему приходилось постоянно терпеть невероятное давление, словно на дне моря, – не только поверхностное давление христиан, но и многослойное давление еврейских кругов, высших по отношению к его кругу: каждый обрушивал груз своего презрения на тот слой, что лежал внизу его собственного. Пробиваться на свежий воздух, возвышаясь от одной еврейской семьи до другой, пришлось бы Блоку много тысяч лет. Ему надо было попытаться найти выход с другой стороны.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации