Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава 32
В ту неделю Ицхак Бринкер взрыхлял землю у себя на винограднике, и в один из дней лемехи его культиватора наткнулись на что-то твердое, неподвижное и тяжелое. Потрясенный мул застыл, будто его остановила рука судьбы или великана. Бринкер распряг его, прошелся вокруг мотыгой и извлек на свет резную мраморную капитель. Воодушивившись, он стал копать дальше и к вечеру обнаружил еще несколько расколотых капителей, обломки колонн и отдельные плитки пола. Волнение овладело им, не дающее покоя возбуждение человека, который еще не нашел желаемое и не понимает, что ищет. Он продолжал копать всю ночь, при свете двух керосиновых ламп и желтой луны, продолжал и когда рассвело, а к полудню вскрыл маленькую эллинистическую мозаику и тогда понял, почему не прекращал свои раскопки. На мозаике цвели нарциссы и маки, на краю сплетали шеи выцветшие гусь и гусыня, а в центре смутно проступало изображение молодой красивой женщины, глаза и бледные каменные соски которой поворачивались следом за смотрящим, куда бы он ни шел. Бринкера бросило на колени, и он не мог оторвать глаз. Потом он прикрыл наготу мозаики слоем земли и бегом помчался в библиотеку рассказать о находке Ихиелю Абрамсону.
Между Ихиелем и Бринкером царила взаимная напряженность. Бринкер был старше, умнее и образованнее, и Ихиель справедливо подозревал, что это Ицхак высмеял когда-то его перевод из Шекспира. Но Ихиель властвовал в библиотеке, а Бринкер не мог обойтись без книг, и это уравновешивало силы.
Мы как раз сидели тогда с Ихиелем в его кабинете. То был один из наших излюбленных часов, посвященных изучению английского языка, цитированию начальных строк различных книг и сравнению африканских рек по их годичному водному расходу. Мы пили кофе с молоком и американскими коржиками из шоколадных крошек, и Ихиель, протицировав из Эмерсона: «Не хлебом единым жив человек, но также крылатыми словами», пытался окольными путями проверить, уловил ли я двойную иронию этого высказывания.
Потом он долго выпытывал у меня, кто эти новые люди, поселившиеся на холме. «Я надеюсь, для их же добра, что они не имеют отношения к Еврейскому университету», – произнес он строго.
Под конец он показал мне «последние слова», существующие в нескольких вариантах, и пожаловался, что никак не может выбрать между двумя версиями обращения Архимеда к схватившему его римскому солдату: «Отойди, ты заслоняешь мне солнце» и «Подожди, пока я решу это уравнение». Мне нравились в нем эти колебания, и я знал, что в конце концов он включит в свою коллекцию все версии скопом, потому что, как всякий коллекционер, он куда больше впечатлялся количеством и куда меньше – качеством. В его сокровищнице уже были две версии последних слов императора Веспасиана, выглядевшие, кстати, совершенно одинаково достоверными в силу их совершенно одинакового солдафонского тупоумия.
Но особенно мучили его три предположения относительно последних слов Рабле, которые он то и дело проверял на слух:
«Я отправляюсь по следам великого „может быть“». Торжественно подняв руку.
«Я смазываю сапоги для последнего путешествия». Шепотом.
«Опустите занавес, комедия окончена». Схватив себя за горло и падая на землю.
На мой слух, все три звучали фальшиво, а первая к тому же и глуповато, но Ихиель берег их с такой же дрожью и любовью, с какой старые оптометристы берегут первую пару обуви своих детей.
Бринкер, весь в поту и в пыли, ворвался в библиотеку и сообщил нам о своей мозаике. Умирающий Рабле вскочил с пола, натянул неизменный твидовый пиджак, перебросил через плечо фотоаппарат «Бокс» и позвал меня отправиться с ними.
Помню выражение лица Бринкера, когда он, приложив палец к губам, чтобы мы замолчали, опустился на колени между виноградными кустами и расшвырял руками комья земли, покрывавшие погребенную под ними женщину. Первым открылось плечо, за ним щека и шея, и меня тотчас швырнула на четвереньки мучительная боль, сдавившая мне внутренности и залившая глазницы. Незнакомое прежде желание нахлынуло на меня – мне вдруг захотелось лучше видеть. Это желание с тех пор возвращалось ко мне с такой остротой только четыре раза, о двух из которых я тебе еще расскажу.
Широкая рука Бринкера оголила второе плечо, погладила шею, соскользнула на грудь и поднялась к лицу. Кисея красноватой пыли скрывала облик молодой гречанки. Бринкер набрал воздух, сильно дунул, и ее лицо выплыло из забвения. Чистым и прелестным было оно, и его холодная красота озарила виноградник.
Библиотекарь не на шутку испугался. Он начал ходить вокруг нее поразительно точными кругами, как будто привязанный нитью к ее взгляду, все время бормоча: «Unbelievable, unbelievable», потому что девушка и за ним неотступно следила своими сосками и глазами. Бринкер обратил мое внимание на эту странность, и я пришел в неистовое восхищение. Лишь много позже, благодаря моей «Венере Урбинской», я разгадал секрет этого неотрывно следящего взгляда. Я обнаружил, что при всем своем обаянии и сексуальности эта Венера, с ее рыжими волосами, девичьими сосками и сильными руками, – она слегка косоглаза. И не спорь со мной, пожалуйста. Не думаю, что есть в мире мужчина, который провел бы перед ее изображением больше времени, чем я, – кроме, разве что, самого Тициана.
Ихиель подошел к крану, набрал ведро воды и плеснул на мозаику. Девушка ожила. Все вернулось разом: коже – ее цвет, телу – его тепло, глазам – их блеск, грудям – их упругость. В нарциссах зажглась желтизна, в шее гуся расцвели все переливы любовной игры, и двое мужчин вздохнули. Лишь много лет спустя моя собственная плоть растолковала мне, что это был вздох мужчин, чья навеки уснувшая возлюбленная ожила у них на глазах. Затем Ихиель сфотографировал мозаику под всеми возможными углами и посоветовал Бринкеру снова укрыть ее землей и никому о ней не рассказывать.
Но уже через три дня в поселке появился небольшой грузовичок, до отказа набитый кирками, ситами и возбужденными исследователями из Еврейского университета в Иерусалиме. В Ихиеле тотчас воспламенился гнев оскорбленного предательством библиотекаря, и он объявил, что не намерен присоединяться. Бринкер привел гостей к красному флажку, которым отметил могилу девушки, и они торопливо начали копать, но увы – не нашли ничего, кроме обломков колонн и капителей. Мозаика исчезла. В растерянности они бросились в библиотеку и потребовали у Ихиеля показать сделанные им фотографии. Ихиель в своем высокомерном презрении даже не потрудился открыть им дверь. Разъяренные археологи вернулись к Бринкеру, шумно обвиняя его в том, что он подшутил над ними, и тогда Бринкер, обидевшись, выгнал их из виноградника.
Исчезновение девушки вызвало у Бринкера приступ головной боли и печаль того рода, «которую рассказчики историй называют раненой любовью». Его подозрения омрачили атмосферу в поселке и взбурлили море догадок. Некоторые утверждали, что мозаику украл Ихиель, пылавший желанием свести счеты с Еврейским университетом; другие тыкали обвинительным пальцем в мужа Джамилы из соседней арабской деревни, которого уже задерживали однажды за кражу древностей; а третьи во всем винили господина Кокосина из кооператива или припоминали детей, которые играли какими-то разноцветными камешками. Сам Бринкер подозревал свою жену, поскольку она была так ревнива, что не доверяла даже нарисованным женщинам. Но недели шли, толки и пересуды оседали, и гнев Бринкера тоже постепенно угас. В конце концов воспоминания о странной мозаике стерлись из памяти людей, но иногда, приходя в библиотеку, я обнаруживал Ихиеля, склонившегося над сделанными им тогда фотографиями, и тихо удалялся, понимая, что сейчас не время ему мешать.
– Как это получилось, что из всех местных ты сошелся именно с теми двумя, которые влюбились в нашу мать? – спросил меня вчера Яков, когда мы увидели Бринкера на улице. Старик опирался на забор детского сада, вслушивался в щебет малышей и не узнал меня. – Я еще могу понять, чту они нашли в тебе. Ты для них был как ключ, и повод, и прикрытие. Но ты-то что в них нашел – этого я просто не могу понять.
Глава 33
По ночам в пекарню приходили люди. В основном это были те, кто охранял ночью поля, опрыскивал виноградники или просто проголодался, возвращаясь с ночной смены. Но находились среди них и такие, которых я про себя называл «приговоренные»: запах хлеба коснулся их ноздрей, петлей охватил шеи и приволок к нам.
Один за другим возникали они из тьмы. В особенно холодные или особенно душные ночи двор пекарни казался мне каким-то затерянным в захолустье полевым лазаретом для людей, пораженных тоской. Каждый со своим увечьем, каждый со своей скорбью, каждый со своей болью, они сидели, сгорбившись, во дворе и жевали свой ломоть хлеба. Большинство из них были нам незнакомы – мы не знали ни их имен, ни мест обитания. Тут были люди, страдавшие жестокой бессонницей, потому что книги их воспоминаний не давали им уснуть. Были влюбленные, боль которых Гипнос, напротив, еще удваивал жестокими зеркалами сновидений. Были уроды, выходившие из своих домов лишь под прикрытием темноты; искатели утешений; безумцы, жаждавшие сжечь свои крылья в милосердном пламени печи.
Все они ели с величайшей сосредоточенностью. Те из них, кто уже не раз бывал здесь и у кого это стало навязчивой привычкой, прихватывали с собой что-нибудь поострее, чтобы приправить свой кусок, – сыр, кислый огурец, селедку. Иные приносили даже термос с кофе и книгу. Некоторые входили внутрь и просили разрешения обмакнуть свой ломоть в старую, принадлежавшую еще дедушке Михаэлю тарелку с солью или заглядывали через окошко посмотреть, как мы работаем. Точные и размеренные движения отца, жар печи, железные законы брожения и набухания – все это успокаивало их души.
Мать, практичная и увлекающаяся, уже лелеяла планы пристроить к пекарне дополнительное помещение, поставить в нем столы и стулья и продавать там масло и сыр, маслины и чай. Но отец терпеть не мог этих ночных гостей. Он утверждал, что всякий раз, когда они хлопают дверью, входя и выходя из пекарни, его тесто садится от этих ударов.
– Нечего устраивать здесь кафе итальки[70]70
Кафе итальки – итальянское кафе (ивр.).
[Закрыть], – заявил он и велел Шимону «выбросить этих индехиниадос[71]71
Индехиниадос – равнодушный, усталый (ладино).
[Закрыть], этих бездельников, со двора». Шимон, который по опыту собственного тела знал успокаивающее действие хлеба, смутился, бросил вопросительный взгляд на Якова и не двинулся с места.
– Они приходили посмотреть на мать, – говорит Яков. Даже сегодня он не перестает утверждать, что моя близорукость была куда больше, чем все тогда думали. – И Бринкер был в нее влюблен, и этот его брат-профессор был в нее влюблен, и твой Ихиель не спускал с нее глаз, и все те бедняги, что жевали хлеб и при этом думали о ней.
– Глупости ты мелешь, – сказал я ему, удивляясь той темной ярости, которую вызвали во мне его слова. Я, конечно, помнил, что Ихиель тоже приходил. Он был холостяк, и временами ночь донимала его уколами одиночества, оцепенения и отчаяния. Я знал, что иногда он ездит в город, потому что на следующий день Мертвая Хая, встретив его у входа в кооператив, во всеуслышание спрашивала: «Ну, что, интеллигент, опять ездил в город исполнить заповедь?» Но Ихиель, как правило, приходил в пекарню только для того, чтобы поесть свежего хлеба, и, пока жевал, всегда глядел на фотографию каменной девушки.
– Я-то думал, что ты в этих делах понимаешь больше моего, – насмехается надо мной Яков. – Со всеми твоими тамошними женщинами. – Он всегда удивлялся, какое множество Любовей было у меня и у Биньямина. Но меня он высмеивает, а сыном хвастается. «Ты бы видел, сколько девушек пришло на его похороны», – вспоминает он с гордостью снова и снова.
С тех пор как он впервые увидел Лею, он стал присоединяться ко мне каждое утро. Теперь он отправлялся на развозку хлеба в белой рубашке и клал в карман маленькую расческу. Его волосы – жесткие и курчавые в те времена, мягкие и редкие сегодня – причиняли ему вечные огорчения. Шену Апари дала ему старый деревянный гребень, и стоило нам выехать со двора, как он начинал энергично распрямлять свои стальные пружины, чтобы придать им приличную форму. Время от времени он погружался в длительные раздумья, и тогда на его лице появлялась внезапная улыбка, потому что он непрестанно прокручивал в уме все новые любовные планы и предвкушения. Каждое утро он направлял патриаршую повозку ко двору дома Левитовых, настойчиво звонил в колокольчик, выбирал хорошую буханку хлеба для Цвии, брал пашарикос, которые пек ночью для Леи, и стучал в дверь, ожидая приглашения войти.
«Лалка, Лалка, Лалка», – слышаля, как он насыщает себя этим самым древним заклинанием всех мужчин – именем своей возлюбленной.
– Смотри, – сказал мне Яков, указывая на то, что видел только он один. – Это ее следы на песке. Посмотри, какие они красивые. – И, сняв правый сандалий, он вставил свою босую ногу в отпечаток ноги Леи и прикрыл глаза. – Это, как потрогать. – Он снял и второй сандалий и пошел по ее следам до самого того места, где они вступили на траву и исчезли.
Как сильна любовь мальчишки – жарче и отчаянней всякой другой любви. Уже по тому, как он спускался по лестнице, выходя из дома Левитовых, я знал, удалось ему повидать ее или нет. Я надеялся, что он не заметит принесенных им вчера хлебных птичек, которые валялись в саду среди цветов. Солнце давно уже высушило их мякоть, муравьи прорыли в них свои ходы и сойки выклевали им глаза. Однако Яков не задерживался возле них и не упоминал о них ни словом, а сегодня утверждает даже, будто ничего подобного никогда не бывало, но я и сегодня не могу забыть этих мертвых птичек на цветочных клумбах. Десять с лишним лет спустя, начиная свою первую книгу о хлебе, я придумал в ней «древний иерусалимский обычай» задабривать возлюбленных такой сдобой. Я назвал эту книгу «The Bread of Jerusalem» и всю ее, с начала до конца, написал, опираясь на воспоминания и реконструкции, подкрепленные воображением и фантазией, и вышивая среди ее хлебных рецептов узоры своих подтвержденных документами измышлений и абсолютно доподлинных небылиц, которые очень полюбились читателям. Кто лучше тебя знает, что факты куда легче изобрести, чем обнаружить, и я так поднаторел в этом ремесле, что сегодня уже не знаю, какие из фактов, упомянутых в моих книгах, на самом деле достоверны. Иногда я опускаю или приберегаю некоторые детали, как, например, в эту минуту, но самой большой ложью я заполняю как раз тот дневник, что веду для самого себя. Помнишь, что сказала Сесили мисс Призм? «Память – это дневник, который всегда с нами». А Сесили ответила: «Но записано в нем то, что никогда не происходило». Не понимаю, почему Оскар Уайльд наделил этакую дуреху таким остроумием, но, как бы то ни было, интимные дневники имеют манеру появляться в весьма неудобное для своих хозяев время, уже после их смерти, и я не могу рассчитывать, что Яков переживет меня настолько, чтобы вовремя уничтожить мои дневники. Я – не Гете, и брат мой – не Макс.
Некая американка, чьи широкие белые плечи я хорошо запомнил, сказала мне в ту единственную ночь, которую провела со мной, что обманщик нуждается в превосходной памяти. «Еще лучше, чем у тебя», – сказала она и засмеялась перед тем, как встать и уйти. «Гадюка в корзине с инжиром», – назвала она меня. Горьким и отчужденным был ее смех, слишком обличающим, чтобы напрягаться сейчас и припоминать, что было тому причиной, но я могу и сам подтвердить, что память у меня превосходная. Я уже рассказывал тебе, что в детстве всегда выигрывал школьные викторины и в Соединенных Штатах тоже однажды соблазнился и с большим успехом принял участие в конкурсе цитат и общих знаний. Просто я провожу различие между памятью и памятливостью, между запоминанием и вспоминанием, и всякий раз, когда мне приходится за чем-либо обращаться к своим архивам, их содержание меняется. Это качество, которое я из вежливости называю «творческим вспоминанием», я унаследовал от отца: он был и остался искусным – но не злонамеренным – лжецом. «Книга господина Марка Твена довольно-таки правдива, хотя там и сям в ней содержатся некоторые придумки», – свидетельствовал Гекльберри Финн о своем родителе. О своем отце я могу засвидетельствовать, что, если бы Агафон знал его, он сказал бы, подправив свою знаменитую фразу: «Даже Господь Бог не способен изменить прошлое – но пекарю Аврааму Леви это под силу». Поэтому Яков совершенно не может выносить отцовские выдумки и сравнения, тогда как я, напротив, никогда не стремлюсь проверять их на правдивость, лишь бы они меня развлекали.
Мучимый тоской, писал я эту книгу, того рода тоской, которую, как натертую мозоль, ничто не в силах выжечь из души, – тоской по оставленному дому, по матери, страшное проклятие которой тяготеет надо мной и поныне, спустя тридцать с лишним лет после того, как оно было произнесено, по брату, по расплывчатым пейзажам моей юности, по жене брата моего, за любовь которой я не боролся, как надлежало, – даже по крысам в пекарне, и по тем я скучал. Мучимый угрызениями совести – из-за своего отъезда, формы его и мотивов. И мучимый гневом – из-за вырванной паутинки молодых корешков, которые еще свисали с подошв моих ног и донимали меня фантомными болями в тех местах, что были ампутированы даже из моей памяти.
Печаль переполняла меня во время писания. «А иногда подступает еще волна незваных слез, и набрасывает удавку на горло, и замышляет повиснуть на ресницах». Я то и дело отрывал взгляд от письменного стола и переводил его на портреты моих женщин, висевшие на стене. К тому времени я уже выбросил украденные у Ихиеля листы, которые вырвал из его альбомов накануне отъезда, и купил себе великолепные репродукции «Одалиски в серых шальварах» и «Венеры Урбинской». По правде говоря, я куда больше люблю «Жену короля» и «Леду и лебедя» Гогена, но, подобно гусенку, который ходит за первым, кого увидел, когда прорвал скорлупу своего яйца, так и я всегда хочу быть с женщиной, которую увидел в тот миг, когда прорвалась девственная плева моих глаз.
«Твои книги – подлая болтовня, – писал мне Яков. – У меня нет времени и знания английского, чтобы их дочитать».
Я не обиделся. Моя хлебная книга имела большой успех. В газетах писали об «эротической тайне хлебной буханки» и «ароматном очаровании истории хлебопечения», о хлебе, «сопровождающем род человеческий с начала цивилизации и каждого человека с его рождения до смерти», и об авторе, этом «потомке династии иерусалимских пекарей», который «на наших глазах месит чудную средиземноморскую смесь мифологии, гастрономии и истории».
Я еще расскажу тебе об этом, потом, чуть позже, о моем хлебе, об этом «bitter bread of banishment», горьком хлебе изгнания. Потом, чуть позже, когда стихнет эта боль, что гложет и томит мое сердце.
Глава 34
– Она такая к'аси'ая, – сказал Яков. Он увлеченно сосал кусочек льда, зажатый между зубами, и этот лед замораживал его «р» и «в». Только что по улице прошел продавец льда со своей накрытой мешками тележкой, и мать послала нас вдогонку, купить половину блока для кухонного шкафчика со льдом. Продавец, во рту которого недоставало большинства зубов, ухмыльнулся своей жуткой улыбкой, но позволил нам взять себе осколки, которые стеклянными брызгами разлетались по сторонам, пока он выламывал блок своим ломиком. Все дети обожали ледяного человека, и все родители запрещали им иметь с ним дело, потому что у него была привычка споласкивать руки у каждого встречного крана. Когда мы были маленькими, Hoax Бринкер рассказал нам, что продавец льда убил своим ломиком жену и детей и кровь их по сей день осталась на его коже, а когда увидел, как мы испугались, добавил еще, что в дни рождения жертв из-под ногтей их убийцы капает кровь.
Сам того не зная, Яков точно воспроизвел старинный диагноз, согласно которому красота, во всех своих видах и степенях, как раз и есть «то, что вызывает любовь». Но мы были молоды тогда и еще не понимали разницы между красотой, свойством одного лишь тела, и обаянием, свойством тела и души. Годы спустя, читая Джорджо Вазари, я с удивлением увидел, что все его меткие рассуждения на сей счет я уже слышал от отца в дни нашего детства. Отец приглядывался к Лее, симпатизировал ей и любил называть ее иджика кон хен, обаятельная девочка. Через несколько лет, пытаясь побудить меня помериться силами с Яковом и завоевать ее, он сказал: «Обаяние, углом[72]72
Углом – сын (тур.).
[Закрыть], – это как любовь и это как боль. Это тебе не красота, и не вес, и не рост, и не ум, которые можно измерить сантиметром».
Лея тоже занималась всякого рода коллекционированием. Я, право, сам не понимаю, как получилось, что в моей жизни собралось столько коллекционеров. Отец с его родственниками, Дудуч с ее сосунками, Ихиель с книгами своего отца. Иногда мне кажется, что Роми тоже коллекционер. Она распинает портреты своих жертв на частицах серебра и света и выставляет их в клетках застекленных рамок, подобно своей матери, Лее, в те далекие дни. Лея коллекционировала засушенные цветы и марки, салфетки и кукол, а также открытки, которые ее отец посылал ей со всех концов света. В отличие от Ихиелн Абрамсона, который прятал свое собрание «последних слов» от чужих глаз, она любила приглашать подруг и показывать им свои коллекции и умела делать это так, что ни одна из них не чувствовала зависти – даже при виде фотографии артиста Джона Гильберта, пришедшей из-за границы с его собственноручной подписью, сверкающей на полях.
Подруги наперебой рассказывали, что Леины коллекции рассортированы по сотням маленьких гладких ящичков из дерева и стекла и что она наслаждается многими другими преимуществами единственного ребенка богатых родителей, а не только тем, что у нее есть наказанный и изгнанный отец, из которого чувство вины истекало струей подарков. У нее, например, была своя собственная комната, на крыше, а в ней свой собственный шкаф, для одежды, а в шкафу – множество кофточек и юбок и даже несколько костюмов от «Илки», в карманы которых были вложены сухо шелестящие тряпичные мешочки с розмарином и лавандой. Сейчас, у ее постели, Яков показывает мне остатки той ее старой коллекции бабочек, с давно выцветшими крыльями, и надтреснутым голосом спрашивает: «Но ты-то помнишь, какая она была тогда? Ты-то помнишь?» Уже тогда он утверждал, что, когда она распинает своих бабочек на булавках, те вздыхают с благодарностью за то, что она сочла их достойными внимания, – и я знаю, какие мысли проносятся сейчас в твоей голове. Ты ошибаешься. Я отнюдь не коллекционер. Я ничего не собираю – ни воспоминаний, ни цитат, ни фактов. Они собираются во мне против моей воли. Точно так же, как боли отца, как страдания Якова, как фотографии Роми, как все те женщины, которых чья-то рука собрала в мою жизнь, сняв их весною по виноградинке, сорвав летом по яблочку, скосив по осеннему колоску.
За окнами была на исходе весна, лето пришло раньше срока, июльский зной царил уже в начале мая. В пекарне время свершало свой неуклонный круговорот. В библиотеке Ихиель показал мне фотографию дирижабля «Гинденбург», вспыхнувшего на якоре, и прочел вслух статью из «Нью-Йорк тайме» о комиссии Пиля – чтобы я познакомился также с «газетным английским», – а когда я спросил его, почему он не женится, засмеялся и процитировал два афоризма Роберта Луиса Стивенсона: «Супружеская жизнь – это длинная и пыльная дорога, ведущая нас прямиком к смерти» и «Самая жестокая ложь произносится молча». Один из них я понял уже тогда, а другой не понимаю и сегодня.
Я помню, что первого мая той весны мы сидели с ним в библиотеке и клеили обложки. Снаружи снова слышались барабаны демонстрации и та песня, что всегда вызывала гримасу отвращения на лице Ихиеля:
В долине, на горе,
В ущелье, на холме
Мы с песнею встречаем
Наш праздник Первомая.
Мы бьемся за свободу
Для всех людей труда
И в селах, и в поселках,
И в крупных городах!
Всем труженикам волю
На фабрике и в поле!
– Кулаки воспевают рабочих, – с презрением сказал Ихиель.
В те считанные часы, которые я в то лето проводил вне пекарни и библиотеки, я замечал, что полевые травы пожелтели и пожухли, ручей пересох и рыбешки, застрявшие в прибрежных лужицах, умирали в их горячей воде даже раньше, чем она окончательно испарялась. Птицы, охваченные безумной тревогой, сражались за каждый капающий кран, набирали воду в клювы, брызгали ею на свои гнезда и обвевали их своими крыльями, но тщетно. Над гнездами стоял смрад, потому что птенцы запекались заживо, а непроклюнувшиеся яйца сваривались вкрутую и гнили потом. И вот тогда, в эти самые жаркие часы, можно было вдруг увидеть, как Лея появляется из своего дома, что на холме.
Дитя солнца, чья кожа не краснела и не сгорала от зноя, а лишь приобретала чудный запах фруктов и становилась коричневатой, как флорентская бронза. (Флорентская? Может быть, флорентийская? Иногда я и сам уже не помню, что цитирую.) Ее волосы сверкали. Когда она мчалась на своем велосипеде, платье то прижималось к ее золотистым ногам, то взмывало вверх, и, если смотреть под определенным углом, можно было увидеть белое мельканье бедер. Я ощущал, как напрягаются мускулы Якова и частит его сердце, но тогда еще не понимал, что это значит. Он забирался на крышу или на дерево, чтобы наблюдать за ней, ая отправлялся в библиотеку, чтобы принести ему «красивые выражения для писем».
Ихиель сидел у стола и наклеивал марки на свои письма за границу. Он завел привычку обращаться к родственникам «выдающихся покойников» с просьбой сообщить ему последние слова их дорогих усопших. Среди его адресатов в те дни были родственники Лоуренса Аравийского, Кемаля Ататюрка, писателя Скотта Финджеральда, художника Поля Вебера, композиторов Густава Штернера и Джорджа Гершвина. Кстати, когда было опубликовано последнее письмо Вирджинии Вулф к ее мужу Леонарду со словами: «Я не думаю, что еще какие-нибудь двое людей были так же счастливы, как мы», Ихиель послал вдовцу письмо с выражениями соболезнования и сообщил ему, что решил включить «очаровательную фразу миссис Вулф» в свою коллекцию. Но и Леонард Вулф не ответил Ихиелю на его письмо.
В отчаянии библиотекарь объявил мне, что ему, видимо, придется убить какого-нибудь знаменитого человека, чтобы собственными ушами услышать его последние слова.
– Альберт Эйнштейн, – сказал он. – Это самый лучший выбор.
Я рассказал Ихиелю о просьбе брата, и он отослал меня к Питеру Альтенбергу: «Твоя плоть подобна нежной песне поэта», «Вот, ты окунаешься в море воздуха и света» – и тому подобные приторности, которые так обрадовали Якова, что он поспешил включить их в очередное письмо, посланное им через Шимона.
Лея сидела на балконе, когда увечный подросток прошел через невспаханное поле и проковылял в ее двор, размахивая письмом.
– Убирайся отсюда и верни это тому, кто тебя послал, черная образина, – сказала она.
Шимон взял письмо в зубы, ухватился толстыми грязными руками за перила балкона и перебросил через них свое тело. Лея так испугалась, почувствовав звериную силу его пальцев на своих суставах, что взяла у него письмо. Шимон продолжал стоять возле нее, чтобы убедиться, что она его прочла, а потом сказал:
– А теперь ты напишешь ему ответ, и я снесу.
– Я только возьму перо и бумагу, подожди здесь, – любезно сказала Лея. – Можешь пока напиться из крана.
Она встала, вошла в свою комнату и заперла за собой дверь. Три года спустя, раскинувшись на своей постели, она сдвинула с плеч волну волос, попросила меня погладить ей шею кончиками пальцев и рассказала, что Шимон ждал ее тогда на балконе десять часов подряд. Только в час ночи, когда он услышал из пекарни звук разжигаемой горелки и почувствовал кисловатый запах всходящего теста, он оставил свой пост и отправился помогать отцу в его работе.
Она показала мне старые мальчишеские письма брата, и мы прочли их вместе, смеясь без всякого злорадства.
– Бедненькие вы мои, – сказала она. – Вовсе не нужно было прилагать такие усилия. Достаточно было убить голыми руками льва и принести мне его труп.
Меня миновали эти мучения. Я был погружен в свои книги, и они, вкупе с моей близорукостью, защищали меня, как Персея – его полированный щит.
Свои настоящие первые шаги в любви я сделал лишь несколько лет спустя, в относительно позднем возрасте и с чрезвычайной легкостью. Мне было двадцать два года, когда я впервые оказался в постели женщины. Она была старше меня на несколько лет, похожа на меня телосложением и имела привычку, которая пленила мое сердце, – писать самой себе посвящения от имени знаменитых писателей на первых страницах их книг.
«В вороньем гнезде, между палубой и небом, искаля твою струю». – Герман.
«Опасайся Софьи Андреевны». – Лев. («Уж от него-то я ожидала чуть более оригинального посвящения», – сказала она мне с оттенком обиды.)
«Моя Черная Татарка, съешь меня ягоду за ягодой». – Уильям.
«Помнишь ли ты голубой анемон?» – Виктор.
«Моя толстушка, ау, ау, АУ, ау!» – Андре.
Были тут, как и следовало ожидать, также посвящения Хемингуэя и Вассермана, и еще одно, поразительное по длине и откровенности, написанное – нет, ты не поверишь – Мигелем де Сервантесом, который в тюремной камере не переставал, оказывается, представлять в своем воображении весьма подробные эротические сцены с ее участием и созданную там книгу написал, по его собственному утверждению, лишь для того, чтобы попытаться ее забыть.
– Первый раз это делают в темноте, – сказала она мне. – А очки сними с носа сам и запомни, куда ты их положил.
Она вела меня своими словами, выручала своим смехом и направляла своими вздохами, и в конце концов я вошел в нее, пораженный простотой этого действия, которое в моих фантазиях выглядело таким сложным.
Но Яков – чувствительный, не понимающий юмора коренастый подросток в толстых очках на переносице, все тело которого трепетало, как беззащитное сердце, извлеченное из реберного укрытия, – был слишком молод, чтобы увидеть веселое и смеющееся лицо любви. Отчаяние и подавленность овладели им, и он нырнул в мрачные пучины своего любовного страдания с радостью и блаженством свинцовой гири. Отец сказал матери: «Твой сын стал тяжелым, как голова албанца» – и вышвырнул его вон из пекарни, потому что одного его присутствия было достаточно, чтобы убить дрожжи.
Он завел привычку взбираться на верхушку нашей шелковицы, высматривая, не прыгает ли дама его сердца в своих крылатых сандалиях по полям, размахивая сеткой для бабочек, и тотчас мчался к ней, чтобы подносить коричневатых жучков, которые плевали на него вонючей защитной жидкостью, и обжигаться жалами нетерпеливых пчел, что по причине своего трудолюбия и стерильности были ярыми ненавистниками всех влюбленных, и собирать ей отвратительных личинок, из которых Лея затем у себя дома выращивала бабочек с раздвоенными, как у ласточек, хвостами. Он даже попросил меня украсть у Бринкера заветный кусок янтаря, ибо знал, что она хотела бы присоединить его к своим коллекциям, – но я наотрез отказался.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?