Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава 59
Яков унаследовал пекарню, выиграл Лею, остался в родном доме. Вечерами он засыпал в объятьях жены и, поднимаясь в полночь для своего ночного труда, любил смотреть, как она перекатывается на согретое им место и улыбается во сне. В пекарне пылала глубоким ровным жаром печь, бурлили, пучились и умирали дрожжи, начинало свой очередной забег всходящее тесто, буханки одна за другой выстреливались в зияющий печной зев. Яков по сей день печет хлеб тем же давним отцовским способом и в той же печи, разве что паровые мехи заменил на электрические. Поставить в пекарне карусельные электрические печи он отказался, и, если не считать дряхлой тестомешалки фирмы «Кемпер», единственными машинами, которыми он пользовался, были «Фортуна», разрезавшая крупные куски теста на части поменьше, да плахт-автомат, большие барабаны которого формовали из теста змеевидные колбаски для плетения хал.
Семейная жизнь Якова и Леи вызывала восхищение матери. Она рассказывала Шену Апари, как Яков расчесывает Лее волосы, как уговоривает Дудуч сделать ей масапан, как улыбается, когда она улыбается, и шевелит губами, когда она говорит.
– Теперь в нашем доме есть любовь, – говорила она. – Сын мой качает ту Лею на руках, как дитё.
– Это неправильно! – встревоженно воскликнула Шену Апари. – Женщина – не бог. Никогда нельзя отдавать ей все, что есть, никогда нельзя показывать ей все, что внутри. Кое-что нужно сохранить про запас.
Мать была поражена и обижена. Шену Апари была в ее глазах не только знатоком, но и наставником, и такая рассудочная трезвость показалась ей чем-то вроде предательства.
– О-о… Ма шери! – Заметив, что мать покраснела, Шену рассмеялась. – Любовь может быть еще хуже, чем деньги. Она протекает сквозь пальцы, она убегает, у влюбленных всегда в кармане дырка, всегда нужно сохранять кое-что на черный день. Не отдавать всё-всё до конца. Быть комси-комси эгоистом.
Она положила руку на плечо матери.
– Ты думаешь, что любовь – это чисто сердечное? Сердце – это только для начала. Любовь требует ума, а этого нельзя найти в сердце или выучить в Сорбонне. У нас в Париже говорят: «Всякий, кто влюбляется, получает шанс вернуться в рай». И что же? Все пробуют, а кому-нибудь удалось? Уже три тысячи лет самые-самые умные люди пишут о любви. И что? Кто-нибудь приблизился к решению?
Первый дождь после свадьбы привел Якова в лихорадочное возбуждение. Он подставил под водосточную трубу большой таз и собрал в нем дождевую воду, чтобы Лея могла снова окунуть в нее свои волосы.
– Твой сын просто глуп, – охлаждала Шену Апари восторги матери. – Это не приведет к добру. Нельзя оглядываться на прошлое. Только преступники и дурачки возвращаются назад, к началу.
Когда Яков попросил Лею вымыть голову дождевой водой, она только рассмеялась и последовала за ним в пекарню. Был вечер, до начала работы было еще далеко. Запах муки висел в воздухе, и чрево печи еще сохраняло ночное тепло. Яков поставил таз на примус и, когда вода согрелась, сказал: «Наклонись, Лалка», окунул ее волосы в воду и стал мылить их хозяйственным мылом. В мягкой воде поднялась гора пены, и Яков полоскал, и намыливал, и снова полоскал, и по мере того, как вокруг снова вставал тот давний дождевой запах, его движения, поначалу торопливые, как у возбужденного любовника, превращались в медленные, опытные действия пекаря, а затем – в торжественные ритуальные жесты священнослужителя, пока Лея не сказала: «Хватит уже, Яков, мне холодно». Потом они легли в мучном складе, и грубая ткань мешков докрасна натерла ей ягодицы и лопатки, а потом они затихли и обнялись, и Лея, чувствуя прерывистое дыхание Якова на своей шее и страшась очередных труб, на которые ему вздумается лезть, и очередных пальцев, которые он может потерять, вздрогнула и сказала: «Я люблю тебя, Яков, ты вовсе не должен все это делать, просто будь со мной, и всё. Я рада, что мы вместе».
Через несколько месяцев она забеременела, и Яков написал мне, что он счастливейший человек на свете. «Когда я с ней, мне хорошо со всех сторон, – писал он, и я расхохотался, потому что мой брат писал так велеречиво и забавно: – Я люблю Лею, я люблю пекарню, я люблю ребенка, который растет в ее животе».
Я выпросил у Эдуарда Абрамсона выходной день, встал пораньше и отправился на пароме на Песчаный Крюк, чтобы посмотреть оттуда на восток, потому что моя тоска заставляла меня жить жизнью Якова, моя ревность заставляла меня мыслить его мыслями и моя любовь заставляла меня думать о его ребенке, которому только предстояло родиться. Уже тогда я мог бы понять, какие тощие, пустые и скверные годы ждут меня в Америке.
Мой взгляд пересек океан, со свистом пронесся над Гибралтарским проливом, одолел простор Средиземного моря и опустился на трубу пекарни с точностью вернувшегося аиста. Я услышал рев горелки, оперы бедняги Бринкера, гремящие на его старом патефоне с заводной ручкой, и поверх всего этого – колотушку Биньяминова тельца в гудящем колоколе материнского живота.
Счастье накрыло Якова с головой, веяло в его горле, наполняло его тело. Тогда еще никто не знал, ни он и, уж конечно, ни я, что наша мать заболела своей первой и последней болезнью, от которой ей предстояло умереть.
Глава 60
В то время я жил в Манхеттене, на Двадцать третьей улице, в маленькой и очень удобной квартирке, которую адвокат Эдуард Абрамсон выделил мне в принадлежавшем ему доме, где располагался также и его офис. Окно квартиры выходило на изящный профиль здания, напоминавшего мне гигантский утюг. Я завтракал в латиноамериканском кафе поблизости. Мне нравились яичницы с луком, которые там подавали, странные приправы, которые я когда-то обонял на страницах «Бюг Жаргаль», ароматный кофе от Отто Сейфанга с улицы Ренн. Я наслаждался удобствами моей новой страны и приятностью работы у адвоката Абрамсона, который в первый же день, прочитав переданное мной письмо Ихиеля, взорвался хохотом, по сию пору не знаю почему, и спросил меня, что такое «уэллеризмы».
– Почему вы спрашиваете об этом? – настороженно поинтересовался я.
– Чтобы определить вашу зарплату, – ответил он.
– Мне вполне достаточно и того, что у меня уже есть, сэр, как сказал солдат, когда ему назначили триста пятьдесят ударов розгами.
Второй взрыв его хохота был точной копией первого.
– Диккенс, – торжественно провозгласил он, – вот истинная альфа и омега сочинительства.
И возвестил мне, что я сдал экзамен и назначен его личным секретарем.
– В чем состоят обязанности личного секретаря? – спросил я.
– Не могу вам сказать, сэр, как ответила Ева Господу, когда он спросил, где она покупает себе одежду, – ответил старик. – Вы – мой первый личный секретарь.
Он поручил мне «влить содержание в звание» и предупредил, что хотя человек он «добрый и покладистый», но даже его терпению есть предел, каковой не следует переступать. Он не задумываясь уволит меня, если я когда-либо дерзну вынуть закладку из его книги.
Я утрясал даты его медицинских проверок, состязался с ним в конкурсах на общие познания, назначал его встречи в Гарвард-клубе, звонил повару в «Сильвер Палас», где Абрамсон раз в неделю обедал в отдельной комнате. (Он любил китайскую кухню, но ненавидел имбирь.) Я собирал для него вырезки из газет. («Вырезайте, главным образом, всякие дурацкие истории, – наставлял он меня, – это мой способ сохранять молодость».) Я регулярно беседовал с ним. (Темы бесед он назначал за три дня вперед, чтобы я успевал подготовиться.) Я записывал в специальной тетрадке его ходы в тех партиях в стоклеточные шашки, что он разыгрывал со старым хасидом, которого специально для этой цели привозили из Бруклина и отвозили обратно на древнем, начищенном до блеска «дузенберге» моего хозяина. Я читал ему приходившие на его имя письма, среди которых было много интимных, подробных и вызывавших неловкость посланий от женщин с «воображением, мягким, как шелк, и памятью, прочной, как скала». Я заключал с ним пари и в случае надобности звонил его букмекеру, которого про себя называл «мистер Джингль» по причине его обрывистой, задыхающейся речи.
Время от времени меня приглашали к нему домой, чтобы испечь для него хлеб, потому что американский хлеб вызывал у Абрамсона отвращение. «Сделайте мне в том вкусе, в какомя любил». И порой в этих наших трапезах, состоявших из свежего хлеба, масла, рубленого и наперченного сырого тунца, черного чая и кислых огурцов, участвовала также его жена. Огурцы тоже привозили из Бруклина на «дузенберге», но обратно уже не отвозили.
Миссис Абрамсон смерила меня оценивающим взглядом. Она жила в отдельном доме, по другую сторону парка, и раз в две недели я звонил ей, чтобы назначить их встречу, которая всегда происходила в одном и том же номере отеля «Уэстбюри» на Мэдисон-авеню, неподалеку от дома моего благодетеля. «Это мой способ сохранять любовь», – объяснил он мне, хотя я ни о чем не спрашивал, и они обменялись улыбкой. То была молодая, высокая женщина с широкой улыбкой и такими же плечами, всей душой любившая своего супруга. На внутренней стороне левого бедра у нее была симпатичная, пахучая, младенческая складка с маленькой фиолетовой татуировкой в виде славянской буквы «III», которую я про себя называл «Шш… шарма». Когда я сказал ей, что салоникские братья, близнецы по кириллице Кирилл и Мефодий позаимствовали эту букву из иврита, она рассмеялась и сказала, что, если бы я не был таким чудным парнем, она, пожалуй, сочла бы нужным обидеться. Она показывала мне свою коллекцию посвящений, называла меня Сильвестром Боннаром и посылала, в качестве живого подарка, своим подругам – одинаково, все до единой, замужним, одинаково дерзким и с общим набором предпочтений и шуток. По их обращению со мной я быстро обнаружил, что они извещали друг друга о перипетиях моего созреванья. Я стал для них этаким почтовым голубем-переростком, который переносил в своем теле их послания друг другу; ноя не был привередлив. Щедрые и смешливые, они помогли мне забыть мою беду, разбавили мою тоску, научили меня смотреть кончиками пальцев, слушать копчиком и пробовать на вкус через шейную ямочку.
Через год в Израиле вспыхнула Война за независимость. Ихиель записался добровольцем в армию, и его старый дядя едва не сошел с ума от беспокойства.
– Он уже слишком стар! К чему эти глупости? – кричал адвокат Абрамсон. По его приказу я повесил в библиотеке крупномасштабные карты Израиля, и мы вдвоем передвигали по ним флажки и стрелки. А когда Ихиель погиб, я придерживал переносную библиотечную лестницу, пока его старый дядя, с трудом взобравшись по ее винтовым ступенькам, рисовал на карте Иерусалима маленький черный квадрат вокруг монастыря Сен-Симон.
Смерть Ихиеля очень опечалила меня. Я не плакал, но все мое тело маялось и болело, и еще долгие недели спустя я вдруг ловил себя на том, что бормочу строчку из стихотворения, которое любил декламировать Бринкер: «Я флаг, окруженный просторами», и каждый раз, когда я шептал его про себя, я ощущал странную боль в горле, как если бы слова ударяли по скрытой там струне. Я знал, что Ихиель погиб сразу, и все гадал, успел ли он сказать или подумать свои последние слова. (Кстати, года за два до того я отправил ему, дурак эдакий, последние слова Гертруды Стайн. «Каков же ответ? – спросила писательница на смертном одре и со смешком подвела итог: – Но если так, то каков вопрос?» Я совсем забыл, что идея предсмертного смешка принадлежала самому Ихиелю и Гертруда Стайн, как он поспешил сообщить мне в ответном письме, которое так и дышало праведным гневом, опередила его «посредством жалкого акта плагиата, предпринятого умирающей графоманкой».)
Жена Абрамсона, которая сумела разглядеть мою скорбь, познакомила меня с вдовой лет пятидесяти. Простой расчет покажет тебе, что сегодня ей уже перевалило за восемьдесят, но в моей памяти ее облик так и застыл в янтаре вожделения и грусти.
– Ты такой хороший мальчик, – повторяла она. – Ты последний подарок, который послала мне жизнь.
Я до сих пор вспоминаю очарование ее речи, уступчивость ее тела, покорность ее грудей. Однажды она сказала мне, что, если я хочу понять характер моей новой страны, мне нужно вызубрить высказывания Бедного Ричарда. Но я предпочитал Бенджамина Франклина под его настоящим именем, а не в том идельмановском занудстве, которое он позволил себе под прикрытием псевдонима, и окошком, через которое я научился понимать Америку, стала для меня его автобиография. Я по сей день сторонюсь этого бедно-ричардовского филадельфийского мышления, до сих пор не исчезнувшего в здешних местах, – того рода мышления, что хотело бы уложить в одну корзину мораль и науку, интендантские расчеты и рассуждения о сути любви, а также глубокомысленные сентенции о том, каким образом лучше всего убирать лошадиный навоз с городских улиц. К чести Бенджамина Франклина и моей подруги следует, однако, сказать, что они доказали справедливость похвал, которые причитаются женщинам ее возраста. Он – в своем эссе «О немолодой любовнице», она – на свой лад. Она – процитирую с твоего позволения самого себя – дала мне испробовать вкус Адамовых фиг, освежила меня яблоками Суламифи и даровала мне наслаждения, которые даже царица Савская не подарила Давиду. Только смерть матери вырвала меня из этого удобного и тоскливого райского сада, что постепенно разрастался вокруг меня.
Глава 61
– Случись это сегодня, ее можно было бы спасти.
Мы с Роми стоим возле памятника: теплый черный базальтовый камень, который «татары» выкорчевали из земли в долине и, вплавив в него кипящие медные буквы, приволокли на деревенское кладбище. Нет, мне жаль тебя разочаровывать, – не на телеге, запряженной женщинами.
– У меня в животе растет злое дитё, – сказала мать, обращаясь к Шену Апари.
Подкравшаяся смерть вернула ее животу забытую тяжесть беременности, но никто из близких не разглядел этого. Отец был ослеплен ненавистью. Яков – любовью. Лея – молодостью. Я был далеко. Тия Дудуч, как ты уже и сама, я полагаю, смогла понять, была женщина добрая и заслуживала всяческой жалости, но скажем прямо – не отличалась особым умом и сыну своему это качество тоже передала сполна.
Заметила одна только Шену Апари, да еще Бринкер, который тоже увидел, понял и испугался. Но с моим отъездом он лишился переводчика и толкователя своей любви. Он то и дело хватал мать за руку и что-то бормотал, извергая из себя ошметки и обломки слов, но притронуться к ее телу, спросить, показать пальцем – на это он не осмеливался.
– Ничто не могло спасти ее, Роми, – сказал я. – Будь то холера, или змеиный укус, или железнодорожная авария, с ней ничего бы не случилось, но то зло, что образовалось из ее же тела, из ее собственной плоти, даже она сама не могла победить.
– Она, и я, и ты – мы другие, тебе не кажется?
– Нет, – сказал я. – Когда-то – может быть, но сейчас уже нет.
– Я люблю тебя, дядя. Даже когда ты врешь, – сказала дочь моего брата и толкнула меня в плечо. – Давай играть, будто я детектор лжи, а ты жалкий преступник.
– Давай играть, будто ты настольная лампа, ая стиральный порошок, – ответил я, на один ослепительный миг сжав ее ладонь своею, и больше ничего не сказал ей о смерти матери. Ни ей, и ни кому другому. Даже с Яковом я никогда не говорил о последних маминых днях, хотя все мое нутро сжигала горючая смесь вины и любопытства с пугающей добавкой какого-то облегчения. Поэтому я и тебе расскажу не больше, чем уже рассказал. Не потому, что «Читатель» может и сам все понять, но потому, что это вещь в себе, не имеющая ничего общего ни с любовью князя Антона, ни с привычками доктора Бартона, ни с интригами свата Шалтиеля. Достаточно, если я скажу тебе, что за весь год, прошедший с моего отъезда и до ее смерти, я не получил от нее ни единого письма. Яков, который исправно писал мне все это время, – вот кто рассказал мне, как она рухнула во дворе. «Я услышал шум и решил было, что это рухнуло наше тутовое дерево», – так он написал. Он тоже никогда не думал, что на свете есть что-нибудь, способное убить нашу мать, тем более с такой быстротой. Всего неделя миновала, и уже пришла телеграмма. «IMA МЕТА. ВО ABAITA, – было написано в ней на иврите леденящими английскими буквами, которые только усиливали ужас. – Мама умерла. Приезжай».
Все это я пишу тебе на веранде, которая заменяет мне здесь мою постоянную скамейку – ту, что на набережной на мысе Мэй. Яков и Михаэль сидят на кухне, отец лежит в своей комнате, мать – в могиле, тия Дудуч пропалывает сорняки в оросительных канавках на дворе, а Шимон перетаскивает мешки с мукой на складе. Я вытягиваю ноги, тяну время и вижу, как к нашим воротам приближается потрепанный пикап. Это Роми, которая вернулась с работы, из города, – она в два больших прыжка одолевает четыре ступеньки, что отделяют ее от меня, кричит: «Привет, дядя» – и исчезает «выпить чего-нибудь холодненького на кухне».
«Отпусти меня; ибо взошла заря»[102]102
Ср.: «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним, до появления зари… И сказал: отпусти Меня; ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Быт. 33, 24–26.
[Закрыть], – шепчет мне это мгновение. Просит меня быстрее писать, чтобы оно могло пройти.
– У нас в семье, – сказал отец позавчера своему врачу, – были люди, которые знали все секреты времени и правильный путь к старости.
И незамедлительно перечислил ему героев-родственников, которые побивали рекорды в остановке дыхания или в замедлении пульса, а также, разумеется, в почитании своих отца и матери, и не забыл наших семейных праведников, что «каждое новолуние рассыпали хлебные крошки пернатым» и практиковали суровейшую экономию в извержении семени, «потому что каждый выпрыснутый живчик, как известно, забирает почти четверть секунды жизни у своего хозяина».
Когда я сообщил Якову об этом последнем отцовском открытии, он расхохотался.
– По такому счету ты в большом минусе, – сказал он мне. – А я проживу двести лет.
Отец приучил меня к отсчету времени по часам хлебопёка, с их набуханием, брожением и сгоранием. Его небо было черным ночным небом, и солнечная стрелка по нему не ползла. Мягким и диким было это ночное время, жестоким и требующим послушания.
– Когда тесто начинает всходить, его уже нельзя оставить, – говорил он нам и объяснял, что время – не поток, и не обвал, и не пространство, а беспощадная непрерывность «упущенных возможностей».
– Все минуты правильные, – провозглашал он, – нужно только знать для чего.
И тут же, без перехода, снова скатывался с высот этих глубокомысленных рассуждений к своим обычным жалким присказкам:
– Не навязывай в жены свою дочь, если знаком с человеком всего одну ночь.
Даже если ему приходила в голову хорошая мысль, он тут же разменивал ее на мерзкие медяки «Соломоновой мудрости», «урока жизни» и «правильного пути». И Идельман, который тоже предпочитал Соломона из Притч Соломону из Екклесиаста, радостно качал головой и говорил:
– Кто знаком с человеком всего одну ночь, не знает его в остальные часы он его не знает.
Мы ли сидим на берегах времени, или это его поток уносит нас? Оно ли в нас, или мы в нем? Отцовский врач состроил гримасу, когда я задал ему аналогичные вопросы о природе боли.
– Бросьте, бросьте, – сказал он. – Человек, которому больно, не задает подобных вопросов. Это роскошь. Философ, у которого болит зуб, не спрашивает: «Как?» Он спрашивает только: «Почему?»
А отец, который был специалистом как по боли, так и по обиде, подытожил:
– Боль обижает каждого на свой манер.
Немного людей пришло на похороны матери. Ее братья из Галилеи. Несколько людей из поселка. Женщины из парикмахерской. Представитель Союза пекарей, который произнес надгробную речь: «Сказано – в поте лица твоего будешь есть хлеб твой, и ты, госпожа Сара Леви, была именно такой. Потом своего лица ты подавала всем нам пример». Бринкер не сказал ни слова, но его плач был громким, захлебывающимся и внятным для всех.
Тия Дудуч сделала поминальную чурбайку[103]103
Чурбайка – суп, подаваемый гостям в поминальную неделю (ладино).
[Закрыть]. Шену Апари обвязала руку черной бархатной лентой, а отец не издал ни звука. «Наверно, он думал обо всем, что еще припас, чтоб над ней поиздеваться, и как она опять его провела, эта гойка, и подохла раньше времени, – написал мне Яков и добавил: – Я надеюсь, что хотя бы за несколько минут до смерти она наконец отучилась от своей привычки его любить».
Края конверта были отрезаны и приклеены снова, и на обороте письма были добавлены два примечания – лаконичные и пронумерованные:
«P. S. 1: Теперь все развалится. Все рухнет. Как тесто, которое поторопили излишком сахара. Она держала все вместе. Тия Дудуч не сможет заменить ее, Лея слишком молода, а я не женщина.
P. S.2: И еще одно ты должен знать. Я никогда не забуду тебе, что ты не приехал на похороны. Мерзавец. Ты похож на нее только телом и лицом. Душой ты, точно как он. Мерзавец ты. Падаль».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?