Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава 70
– Что же случилось в конце концов с ее гусем?
– Он был уже стар, и его разорвала соседская собака. Наша мать чуть с ума не сошла от горя.
– А отец рассказывал мне, будто он улетел после бабушкиной смерти и больше уже не вернулся.
– Твой отец романтик, Роми.
– Я тоже так думаю. – И, помолчав: – Ужасно красиво здесь.
Океан громаден, катит валы, распахнут до горизонта. Раз в несколько месяцев он врывается на берег с декларацией грозных намерений, но во все прочие дни безмятежно ленив. Так не похож на Средиземное море, этот кишащий народами двор, где все знают друг друга, все затаили обиды друг на друга, все сплетничают друг о друге. Там – крики соседей, веревки с бельем и воспоминаниями растянуты от берега к берегу, увядшие накрашенные сирены, исчерпав все свои соблазны, бессильно идут ко дну. А здесь – океан. Огромный равнодушный простор. Спокойное молчание гигантов.
Там – море мелких коробейников, ускользнувших из китового чрева пророков, медлящих с возвращением домой героев. А здесь – могучее скрытое своеволие, угадываемое в тяжелом колыхании воды. «Но и эта чудная мощь ни в коей мере не умаляет его чарующую подвижность». Много лет назад, выбирая себе постоянную скамейку, на которой я собирался отныне сидеть, я пришел сюда ночью, вооруженный ножом и компасом, и вырезал стрелку на перилах набережной. В ясный день, при подходящем положении солнца, сняв очки и глядя в направлении этой стрелки, я могу различить поблескивания на трубе пекарни, которые уже не слепят никого, кроме меня.
Океан серый и сонный, точно колышущийся свинец. Его запах вызывает слезы. Его вода холодна. Только раз в году, в полдень двадцать первого июня – самый длинный день в году, не так ли? – я погружаюсь в эту купель, отчасти в виде некого ритуала, да и то лишь затем, чтобы сравнить свое ощущение с воспоминаниями от предыдущего купанья. Обычно же я удовлетворяюсь тем, что лениво сижу на скамейке, читаю и всматриваюсь в своего старого и послушного друга – в горизонт, который я могу приближать и удалять по своему желанию. Я морочу его, а он меня, и солнце, садясь, греет мне затылок. Даже прожив тридцать лет на Восточном побережье, я все еще удивляюсь тому, что солнце не садится в море, а встает из него. Оно огромное, далекое, багровое и каплющее.
– Давай поиграем во что-нибудь, – сказала вдруг Роми.
– Поиграем? – очнулся я. – Во что?
– Давай поиграем, как будто я Шимон, а ты – кусок шоколада.
Я впервые услышал от нее такое.
– Не заводись с этим, – сказал я.
– Я уже большая, – сказала она. – Я могу, я хочу, и я знаю.
– Гвендолен моя дорогая, – сказал я ей. – Ты не большая. Когда ты станешь большой, твой отец и аз грешный – мы сообщим тебе об этом.
– Давай играть, будто ты кенгуру, а я собака динго.
– У кого ты этому научилась? – забеспокоился я. – У своей матери?
– Биньямин говорил это своим подругам, а я подсматривала и подслушивала, – сказала она. – Давай сыграем, будто я морж, а ты упрямая устрица.
На этот раз я рассмеялся.
– Кажется, кто-то здесь начал читать книги? Ты принесешь уксус, а я перец?
Недалеко отсюда суша высовывает еще один язык в глубь океана. Он тянется на несколько песчаных километров, и на самой его оконечности расположены орнитологическая станция и старые, заброшенные пушечные позиции. Мы шли вдоль берега. Брат и дочь его брата. Сын и его воспоминание о матери. Отец и его дочь, которая никогда не родится.
«Безликий северный ветер плетет небылицы у самой поверхности воды». На песке валяются панцири крабов – свидетельство былой жизни, которая давно сгнила внутри них. Прибрежные растения собирают вокруг себя маленькие песчаные бугорки. Некоторые борются с песком и ветром, танцуя податливыми гибкими телами, а некоторые припадают к земле и вгрызаются в нее своими зубами. Одни распростерты по земле, ворсистые и мясистые, другие торчат высоко, и лезвия их листьев ранят тело. Здесь можно увидеть и гигантских альбатросов. Большую часть своей жизни они парят в воздухе, а приземляясь, расхаживают по берегу с озадаченным видом, встревоженные устойчивостью почвы, которая кажется им порождением обмана и надувательства.
– И пиво, и хлеб изобрели древние египтяне, – сказал я орнитологам заповедника, которые пригласили меня на глоток. Сюрприз: на стене их офиса я обнаружил очертания знакомого лица – орнитолога Александра Уилсона, и его неожиданные прыжки, из блокнотов Ихиеля в амбары моей памяти, а оттуда на стену в офисе заповедника, неожиданно потрясли меня до глубины души.
«Похороните меня там, где поют птицы», – процитировал я им его последние слова.
Шимон Натан и девочки Идельман
(гипотетический рассказ о реальных людях)
Поздним гулякам, ночным труженикам и просто мученикам бессонницы хорошо знаком тот изгиб приморского шоссе, где запах хлеба внезапно ударяет в окна машины. Как спящий ребенок, он обнимает за шею, льнет к сердцу, наполняет томлением желудок. Что-то теплое пробуждается на мгновенье в душе, но вот уже пальцы снова сжимают рулевое колесо, нога давит на педаль газа, и добрый запах хлеба тает и исчезает позади. Мало ведь их, людей, отвечающих зову сердца. Кто из нас не оставлял вот так же – позади, на обочине – пейзажи своего детства? Свою единственную любовь? Свои мечты и свое призвание?
Но если бы отозвался поздний путник, поддался соблазну, вышел из машины и последовал туда, куда зовет его этот запах, да, придя к близлежащему поселку, поднялся по его горбатой улочке и вошел в расположенную в последнем дворе маленькую пекарню, то там он увидел бы Якова Леви – усердного и угрюмого пекаря, стоящего, согнувшись, в яме у печи и сжимающего обеими руками лопату.
Лицо Якова изрезано морщинами, глаза – как щелочки, лоб – как пергамент. В «Книге о хлебе» Герберта Франка сказано, что тридцать лет работы хлебопека равнозначны сорока трем годам работы в любой другой профессии – из-за сильного жара, нарушения распорядка сна и потери жидкости. Но Яков Леви, сдержанный, опаленный огнем человек, не нуждается в книгах, чтобы понять, почему он выглядит старше своего возраста. Ему пятьдесят пять, но он уже хорошо знаком с тем одиночеством, что вползает сквозь проходы в человеческое тело и опухолью разбухает в сердце, с одиночеством, соединившим в себе что-то от обособленности, обычной для всех пекарей, и что-то от аскетизма, свойственного только его личной жизни.
Эта история, начало которой – в одиночестве Якова, кончится еще более страшным одиночеством Якова, и между этими началом и концом будут приведены лишь несколько дополнительных подробностей. Как и любые подробности, они могут вызвать улыбку, зевок или слезу, но ничего не добавят и ничего не убавят от сути. Сказано ведь уже, что острого зубила каменщика да простого надгробного камня вполне достаточно, чтобы запечатлеть все подлинно важные для жизни детали – одно имя и две даты. Время и человек. Его начало и его конец. А итальянский археолог Эрметте Пьеротти, поэт и архитектор, который изучал древние могилы Иерусалима, добавил к этому: «Зануды же воздвигают им памятные плиты с потоками восхвалений, извинений или разъяснений».
Отец и мать Якова уже ушли в лучший мир, его первенец погиб на армейской службе, а жена лежала в постели погибшего сына, спала там и не просыпалась. Яков приходил к ней, просил ее встать, тряс, гладил, силой раздвигал ее веки, попрекал и умолял – все напрасно. Гипнос и Танатос, боги-близнецы сна и смерти, баюкали ее в своих объятьях, замедляли стук ее сердца, намертво смыкали ей веки.
Воздух в комнате был неподвижен. Пыль, обычно витающая в нем, давно осела. Мошки, обычно суетящиеся в нем, застыли на лету. Свет, обычно наглый и бесстыдный, стал приглушенным и мягким.
Каждый вечер Яков заводил будильник и ставил его в изголовье жены, но будильник тикал так тяжело, словно кто-то держал его за пятку, и, когда наступало время звенеть, у него уже не хватало сил, и он, задохнувшись, умолкал.
И что? – удивлялся Яков, глядя на жену. Что, время – это река, уносящая всех? Болото, в которое все мы погружаемся? А может, эстафетная палочка, торопливо передаваемая из руки в руку? Или тот древний хаос, из которого был создан мир и в который мы все возвращаемся?
Потомственный пекарь, Яков хорошо знал повадки времени и его ходы, циклы рождения, зачатия и смерти. Бывали дни, когда он смотрел на спящую жену и видел ее такой, как в дни ее молодости. Бывали дни, когда он говорил себе: хорошо бы войти и обнаружить ее мертвой. А большую часть дней он думал, как ему зачать себе нового сына.
Он уже давно не спал с женой и иногда онанировал. Ведь это тоже способ – неуклюжий, но неожиданный по точности способ измерения времени. Яков стыдился болезненного наслаждения, которое онанизм зрелого возраста доставляет тем, кто им грешит, и порой плакал, потому что юношеская радость и сила уже исчезли из этого действия, осталась одна лишь привычка, и, когда толчки его семени переставали пульсировать, он чувствовал себя, как женщина после выкидыша. В молодости, вспоминал он, член пел в его руке, трепетал, как канарейка, зажатая в ладони, а теперь он походил на старого, снисходительного и умеющего хранить тайну друга семьи.
Однажды вечером, в жутком крике выплеснув свое семя на одеяло жены, Яков выбежал из ее комнаты наружу и, пока не пришла пора идти в пекарню, сидел в темноте на веранде и думал о том, как сильно он хочет нового сына. Скажем тут к слову, что этот феномен жгучего, охватывающего все существо желания мужчин произвести себе потомство был уже некогда изучен у индейцев племени черная грудь с мексиканских плоскогорий. Эти люди верят, что дети образуются в теле мужчины, а матка женщины – просто грядка для дальнейшего роста младенца, и, когда наступает время родов, они выгоняют подруг роженицы, и трое старых акушеров извлекают плод из ее тела. Мужчины берут на себя и воспитание мальчиков, потому что женщины, как они убедились, с возрастом теряют влечение к игре. Так или иначе, когда в сердце мужчины, черногрудый он или нет, пробуждается материнский инстинкт, на свете нет ничего сильнее этого инстинкта. Всякий, кто хоть однажды это чувствовал, знает, что это так, а кто не чувствовал, попросту туг на душу. В любом случае нет надобности больше распространяться на эту тему.
Однажды Яков преисполнился злости и смелости, разделся и лег в постель рядом с женой. Он прижал свой живот к ее спине, просунул левую руку под ее шею, а правую положил на ее бедро. В прежние годы он, бывало, именно так обнимал ее, целовал ее плечи и дышал в них, так что его дыхание ласкало ей затылок, и Лея – так звали его жену – улыбалась про себя, начинала ворковать, прижимать к нему свою попку и, в усладу ему, выписывать ягодицами страстные восьмерки. Родником и бурей было в те годы ее тело, и внутри оно было выстлано любовью. Читатель, разумеется, отлично знает – даже если он не готов в этом признаться, – что любовные повадки людей удручающе одинаковы, но у Якова и Леи был свой интимный ритуал: кончиками пальцев Яков выстукивал легкие тайные сигналы на внутренней стороне ее бедра до тех пор, пока Лея не начинала смеяться и раздвигала ноги в ответном, лишь ей одной свойственном движении, полном ленивой и сладкой истомы. Но когда он снова сделал это в тот день и стал тискать и мять ее тело, ощущая боль и смущение от накопившейся в нем страсти, Лея повернула к нему голову и сказала слабым, ясным голосом, каким матери погибших говорят со сна: «Ты хочешь, чтобы еще один мальчик умер? Этого ты хочешь?» У слов, выходивших из ее рта, был дурной запах, и Яков выбежал вон.
Так прошло пять лет. Каждую ночь Яков выпекал свои полторы тысячи буханок, Лея лежала в постели сына, и больше не происходило ничего, кроме упрямой смены времен, которая и так совершалась бы в любом случае, рассказывают о ней или нет.
Пять лет прошло, и жгучее желание произвести ребенка все набухало и набухало внутри Якова, так что в конце концов все его тело начало дрожать, потому что наполнилось этим желанием сверх меры. Теперь он знал, что желание и судьба влекут его навстречу поступку, подобного которому он еще не совершал, и ждал лишь знака, который укажет, что день наступил.
И ожидание его не обмануло. Однажды ночью с юга нахлынули волны зноя. Жара была так невыносимо ужасна, что изменила обычный порядок мира. Дрозды продолжали петь и после наступления тьмы, луна побагровела, соленый, влажный ветер потянул из пустыни. Яков, стоявший у печи, через силу дышал, и каждое движение лопаты доставалось ему с таким трудом, будто он ворочал ею в огненной трясине. Он был пекарь, и такого рода признаки были ему знакомы. Поутру, когда он отправил фургон с хлебом, каждая струнка в его теле дрожала и колотилась так, что он отказался от завтрака и пошел освежиться под душем. Он долго простоял под струей воды, отскоблил и очистил тело, помыл голову, выбрился до блеска, потихоньку прошел коридором и вошел в комнату Леи.
Воздух был спертым, как в конуре. Скорбь имеет обыкновение выдавливать из тела пахучие выделения – прозрачные пленки пота, капли слез, паутинки слюны. Яков лег позади жены, но на этот раз не стал гладить, мять или целовать ее. Закатав ее ночную рубашку, он прижался к ней и стал тереться о беспробудную дрему ее ягодиц, пока его плоть не вспомнила ее наготу и восстала ей навстречу. Лея не ощущала его, ритм ее дыхания не изменился, и Яков, наученный жизнью, что время не возвращается на круги своя, и в прочие чудеса не веривший тоже, всунул ладонь меж ее колен и решительно раздвинул их.
Ее забытое и сонное влагалище было теплым, но дряблым, и к тому же сухим, как песчаный бугор. Яков собрал полный рот слюны, выпустил ее в подставленную ковшиком ладонь и хорошенько смочил. Лея не пошевельнулась, но ее тело ожило, выпустило тонкие побеги и отозвалось ему добрым тяжелым запахом.
Горечь и решимость двигали Яковом. Лишь четыре-пять раз он вошел в нее и уже выплеснул свое семя в ее скорбные глубины. Не обычными толчками, а незнакомой ему непрерывной струйкой. Он не дарил наслаждение, не наслаждался, и единственным удовольствием, которое он ощутил, была радость скопившегося в нем густого изобилия, какого он раньше никогда не знавал.
Спустя несколько часов, когда поток его семени достиг ее матки, Яков проснулся, потому что Лея внезапно застонала, словно от сильного удара, и все ее тело забилось, как подбитая птица. Мощная и энергичная судорога прошла по низу ее живота и вытолкнула его вялую плоть из влагалища. Яков встал, обмотался простыней и вышел из комнаты.
В доме Якова жили еще его престарелая тетка, тия, по имени Дудуч Натан, и ее сын Шимон. Шимон, застарелый холостяк, хромоногий по причине искалеченного бедра, работал с Яковом в пекарне, а тетка Дудуч вела хозяйство.
В пекарне издавна работал также помощник, наемный работник по имени Иошуа Идельман. Уже пожилым человеком Идельман взял себе в жены молодую женщину, которая принесла ему четырех дочерей, похожих, как четыре деревянные матрешки, что родились одна из другой и отличаются друг от друга только размерами. Шимон, очень их любивший, дарил им подарки и катал по двору, сажая по две на каждое плечо.
В прежние времена Дудуч выкармливала чужих младенцев, потому что не перестала истекать молоком даже после того, как отняла Шимона от груди, а другого сына у нее не было. Теперь, услышав внезапное глухое журчание в доме, она подумала было, что ей слышатся воспоминания или, того хуже, – надежды. Но звук был вполне реальным, и старая тетка пошла по его следу, прошла коридором, открыла дверь, наклонилась над Леей и прислушалась. Невозможно передать словами улыбку, осветившую ее лицо, и поэтому скажем просто, что она выглядела точь-в-точь как улыбка старой кормилицы, которая узнала, что ее надежде на появление нового младенца вот-вот суждено сбыться. Яков же, увидев лицо своей тетки, тотчас понял, что его желание осуществилось: его семя принялось, жена забеременела и у него родится ребенок.
С того дня они ждали вместе. Яков – наследника, тетка Дудуч – сосунка. Каждое утро они оставляли возле Леиной постели очищенный миндаль и сушеные яблоки. Вместе переворачивали ее с боку на бок и вместе поднимали одеяло – проверить, как набухает ее живот.
Иногда Лея вставала, чтобы справить свои нужды, – глаза закрыты, руки растопырены, как сяжки, ноги скользят по паркету, как настороженные собаки-ищейки. «Я такая толстая…» – слышал Яков ее бормотание перед тем, как она исчезала в своем склепе. Но и когда ребенок уже начал толкаться в ее животе, она не проснулась – только веки то и дело начинали вдруг трепетать, как крылья наколотой бабочки. Теперь она стала очень грузной, ее трудно было одевать, и, когда она выходила из своей комнаты нагишом, с поднятым горой животом и закрытыми глазами, Якову казалось, что она следит за ним и за миром сосками своих грудей.
Никто из соседей не знал о ее беременности, но все говорили, что Яков начал печь такой хлеб, какого не выпекали никогда на свете. И в этом не было ничего удивительного, потому что месил ли он, формовал, зажигал или вынимал – он не переставал думать о будущем ребенке. По ночам в пекарню стали приходить какие-то незнакомые люди, они хватали и рвали руками буханки, пожирали хлеб, словно изголодались до безумия, и смотрели, как он работает. «Бросьте деньги вон в тот ящик», – говорил Яков и не добавлял ни слова.
На седьмом месяце беременности врач решил, что Лея должна рожать с помощью кесарева сечения. Он назначил дату рождения ребенка и позаботился, чтобы Якову, в силу «особых обстоятельств», разрешили присутствовать в операционной.
Наступил день родов, и Яков, вызвав поселковую карету «скорой помощи», отправился с Леей рожать себе сына. В больнице на него надели хирургический халат и напялили на голову чепчик, который вполне мог сойти за колпак пекаря, если б не его зеленый цвет. Лею уложили на металлический стол и воткнули ей в спину шприц. Она была такая большая и дышала так тяжело, что казалась похожей на увиденного им однажды на газетной фотографии кита, которого выбросили на берег волны и отчаяние.
Хирурги быстро взрезали низ ее живота. Они перебрасывались короткими отрывистыми словами. Их пот и ножи сверкали. Глаза моргали над полумасками. Они развернули и прикрепили куски кожи на краях разреза, промокнули кровь, раздвинули желтоватые, податливые складки жира. Сестра поставила на шею Леи матерчатую ширму, как будто боялась, что та увидит своих мучителей и что они с ней делают, и Якову вдруг показалось, будто ее голова тоже отделена от туловища руками какого-то палача или чародея. Хирурги расчленили давно отчаявшиеся и увядшие мышцы живота, развернули и раскатали оболочки, вскрыли пленки, копнули – и обнажили матку. Яков застонал. Самое тайное из желаний, то, что томит всех до единого мужчин, хотя признаются в нем только выходцы из Германии и России, – желание заглянуть внутрь любимой женщины, – исполнилось у него на глазах.
И вдруг глаза Леи открылись, и она уставилась на него, не отводя взгляда. «Потуши свет, Яков, я хочу спать», – сказала она удивленным, слабым голосом.
Пекарь опустил голову и задрожал. Блики крови и куски мяса так и прыгали перед его глазами. Отливала лиловым матка – могучий баклажан на ложе кишок. Ему хотелось упасть на колени, положить туда свою голову, потрогать и поцеловать, но врач сделал надрез, просунул руку меж двумя кусками и с торжеством фокусника извлек оттуда светлого, нежного младенца.
Глаза Якова наполнились слезами. В отличие от тех, что обречены родиться обычным путем и появляются на свет Божий увенчанные короной крови и кала, уродливые, сердитые, готовые к бою, этот ребенок был ангелоподобен и весь светился. Зачатие, не знавшее удовольствия, беременность, прошедшая во сне и дреме, и роды, не потребовавшие усилий, даровали ему спокойный темперамент и чистое, гладкое лицо. Он не издал первого крика даже после того, как врач пошлепал его по попке, и при всем том его дыхание было таким мерным и глубоким, что по лицам хирургов разлилась довольная улыбка.
Слезы Якова были слезами счастья, смешанного с огорчением. Он с первого же взгляда понял, что это не тот мальчик, о котором он молился, но любовь растворила эту боль и придала ему силы. Едва лишь педиатр закончил свои проверки и передал ребенка отцу, Яков, прежде чем его успели остановить, торопливо повернулся, толкнул створки дверей и вышел из операционной в тамбур, а оттуда в коридор, не обращая внимания на крики врачей и тянувшиеся к нему руки медсестер. Дудуч, его старая тетка, способная расслышать тусклую струйку зачатия и неясное пение зародыша, уже расхаживала нетерпеливо по коридору, глухо ворча в ожидании.
– Возьми, тетя, – сказал Яков. – Я принес тебе еще одного ребенка.
На тутовом дереве, что росло во дворе пекарни, налились и потемнели созревшие плоды. Четыре дочки Идельмана пришли нарвать себе шелковицы для варенья. Хромоногий Шимон приковылял к дереву и стал под ним.
– Девочки, будьте очень-очень осторожны! – кричал он со страхом.
В поселке говорили, что вся его заботливость – просто предлог заглянуть девочкам под юбки, но истина состояла в том, что Шимон на самом деле ждал, чтобы хоть одна спелая и сверкающая ягодка выпала из их пальцев и обагрила его кожу. Идельман, который это понимал, не пенял ему, и в ту ночь они работали вдвоем, потому что Яков остался в больнице – заглядывать через большое окно в палату новорожденных и, подобно всем родителям, производить эксперименты. Так, он понял, что, когда закрывает глаза, у него не получается представить себе черты лица ребенка. Яков решил было, что это усталость играет с ним злые шутки, но потом, вздремнув на стуле в коридоре, убедился, что не видит своего сына даже во сне. Так он понял, что его ребенок родился со странным дефектом – неспособностью запечатлеться в человеческой памяти.
Прошла неделя, Яков назвал сына Михаэлем, и открылась новая страшная тайна. Когда ребенок был введен обрезанием в завет праотца Авраама, он не заплакал. Яков испугался. Одно дело – стереться из закрытых глаз другого человека, и совсем иное – не ощущать боли: ведь те, кому неведомы муки и наказания, не способны понять, как устроен мир, и защититься от его ударов. А вместе со страхом пришло и огорчение. Ведь человек, который не чувствует боли, не сможет печь хлеб. Но сердце Якова было наполнено любовью и заботой, и поэтому в нем не оставалось места для сожаления и раскаяния.
Шли месяцы. Михаэль улыбался, переворачивался, пытался сесть. Иногда Яков видел, как он лежит на спине и поглаживает себе грудку и животик, старается подергать кожицу на губах или с силой щиплет один за другим кончики пальцев, как струны, но не мешал ему в этом, ибо знал, что ребенок хочет разбудить и оживить немоту своей плоти. Когда у Михаэля стали резаться зубы, Яков испугался было, что, не ощущая боли, он расщепит ими свой язык, но ничего такого не случилось. Михаэль сосал молоко тетки Дудуч и в должное время поднялся, встал и пошел, радуя сердца всех, кто его видел, но Яков знал, что все это счастье было попросту видимостью, притворством ребенка, который из любви к отцу хочет показать, что он такой же, как все прочие дети. И действительно, не раз случалось, что Михаэль падал и ушибался и, хотя не чувствовал при этом ни малейшей боли, все равно разражался слезами и бежал к отцу с криком: «Мне больно, мне больно!» В таких случаях Яков спрашивал, где болит, обнимал, гладил, целовал и проделывал все прочие положенные действия, ни на минуту не позволяя себе утешиться этим обманом. Про себя он знал, что его сын подражает другим детям и делает то, что делают все они, когда падают и ушибаются, в точности как мужчины имитируют ритуал ухаживания и словарь влюбленных. И в самом деле, кто же из нас не хотел бы уподобиться жестокому Орфею, наивному Альбину, грешному Григорию – всем тем великим любовникам, что на голову превосходят своих читателей и уж наверняка – придумавших их писателей? И кто из нас не следует теми же путями, что давным-давно проложены этими выдающимися учителями любви? Ведь мы так же глухи, как женихи Пенелопы, повторяем те же ошибки, что царь Соломон, столь же радостно поддаемся соблазну, как Энкиду, и в минуту желания совокупляемся все тем же излюбленным способом Гектора и Андромахи. И сказал ведь уже поэт Рильке, что два изобретения сделали мужчин лодырями и привели к вырождению рода человеческого, и первым было то, что какому-то лентяю-неандертальцу пришло в голову принести своей даме сердца букет цветов вместо убитого льва. Вторым же стало, разумеется, изобретение колеса, прародителя лени и всех прочих пороков, но это уже к нашему делу не относится.
Так мальчик рос и, когда достиг двух с половиною лет, оторвался от груди Дудуч и начал есть отцовский хлеб. По вечерам они ложились с отцом спать, а в полночь, когда Яков шел в пекарню, Михаэль просыпался тоже и шел гулять по комнатам. Он был наделен ненасытным любопытством и совершенным ночным зрением и с помощью этих двух поводырей свободно передвигался в темноте дома. Обычно он завершал свои ночные прогулки в пекарне, где снова засыпал в старом ящике для замеса, но иногда сонливость нападала на него из засады и сваливала в каком-нибудь углу. Его дремота была такой глубокой и обмен веществ таким слабым, что он постепенно замерзал, и Яков, который уже изучил привычки сына и страшился ангельских причуд его тела, тотчас спешил на поиски. Иногда он находил его свернувшимся за одной из дверей, однажды – в душе, с еще пенящейся зубной щеткой во рту, в другой раз – во дворе, где он опустился на землю, заснул под большой шелковицей и к тому времени, как его нашли, уже покрылся пятнами от упавших плодов и пыльцой с крыльев бабочек. Яков пришел в ужас, наклонился над маленьким, нежным, похолодевшим тельцем, стал растирать и разминать его своими руками, выдыхать теплый воздух из своих легких в ледышку его голого живота и в рыбьи косточки тонких ребер, с силой дуть прямо в нездешнюю прелесть пробуждающегося, целующего, удивленного сыновьего рта.
Как-то ночью, когда Михаэлю исполнилось ровно три года, он открыл дверь в комнату погибшего брата, вошел туда и наутро спросил отца, чья это комната и что за женщина там спит.
– Это комната женщины, и это она там спит, – ответил Яков.
Михаэль больше не расспрашивал, но с тех пор он навещал спящую женщину каждую ночь. Он порхал вокруг нее в своей беленькой рубашке, ласкал ее лицо крыльями своих пальцев и порой взбирался на ее кровать, прижимался к ее спине и прислушивался к знакомому, навевающему сон шуму ее тела.
Шимон Натан, сын Дудуч, был моложе Якова на пять лет, и в поселке его сравнивали с животным. Этот ярлык злобы и тупости на него навесили по причине низкого лба и роста, хромоты и бычьего разворота плеч и шеи. Раньше в поселке жили земледельцы, которые способны были по достоинству оценить силу Шимона и его усердие и не раз звали его на помощь – управиться с разъярившимся бычком или отвернуть заевший винт, но с годами здешние земли перешли в собственность жителей близлежащего городка, повсюду выросли уродливые белые виллы, и теперь дети из зажиточных семей собирались за забором дома Леви, чтобы закидать Шимона, обычно спавшего во дворе, комьями земли и удрать со всех ног, когда он откроет глаза.
Яков, человек по природе нетерпеливый, любил и жалел своего двоюродного брата и знал, что его нужно беспрестанно занимать работой. Когда Шимон кончал работу в пекарне, он посылал его перетряхнуть и сложить мешки из-под муки, когда тот управлялся с мешками, отправлял сгрести опавшие листья с крыши, а по выполнении этого задания приказывал поменять местами колеса на грузовике или вытрясти те самые мешки, которые он сложил перед этим. Сострадательные души, которых в любой деревне не счесть, говорили, что Яков попросту эксплуатирует своего двоюродного брата, но Яков не обращал внимания на сплетников, потому что знал, что работа и ответственность – это столпы, на которых покоится жизнь Шимона, а верность и преданность – смысл его существования. Шимон особенно любил присматривать за Михаэлем, и, поскольку Яков никогда не переставал беспокоиться за сына, Шимон с годами постепенно превратился в телохранителя и «дядьку» при ребенке. Поначалу Шимон сопровождал его во дворе и в доме, потом отправился с ним в детский сад, а оттуда они оба перешли в первый класс. Каждое утро он вешал на плечо школьный ранец Михаэля и ковылял за мальчиком, бдительно поглядывая по сторонам и оставляя в рыжем песке цепочку вмятин и борозд от воткнувшейся палки и тянущейся за нею ноги и параллельно ей – цепочку глубоких ям, продавленных тяжестью и силой его здоровой конечности. В толчее у входа в школу он прикрывал Михаэля от грубой детворы, а потом отправлялся домой позавтракать. На переменках он снова приходил в школу, чтобы следить за Михаэлем, пока тот играл, и в полдень приводил его обратно домой. Яков, который уже расхаживал по веранде, нетерпеливо посматривая на улицу, обнимал сына, прислушивался к птичьему сердечку, колотящемуся в его груди, вел в спальню, раздевал, чтобы проверить, нет ли на нем раны, пореза или ожога, и все это время Шимон в страхе поджидал снаружи, пока он выйдет, похлопает его по плечу и произнесет: «Всё в порядке».
Могучим Нилом катилось время в своем русле и, когда встречало по пути пустые углубления на обочине, тотчас торопилось их заполнить. Вот так же, писал в своем насмешливом трактате Демокрит, знание заполняет пустые мозги, любовь – пустые сердца, а слова – пустые свитки. Особенно явно эти свои знаки время оставило в телах четырех похожих друг на друга девочек рабочего Идельмана. Они начали взрослеть, и теперь, когда проходили мимо человека в надлежащем темпе, тому казалось, будто перед ним прокручивается короткий, ускоренно снятый фильм о набухании, цветении и созревании. Впрочем, тот, кто воспитывался не на фильмах, а на книгах, предпочел бы, наверно, иную метафору, вроде того, что маленькая казалась воспоминанием о большой, а большая – пророчеством о маленькой. Так или иначе, но каждый, кто их видел, сразу чувствовал, что тела их сдобны и душисты, а под кожей таится тончайшая и сладостная гнилинка, вроде той, от которой плесневеют некоторые прославленные сорта винограда. Радость исследования и экспериментирования, которая пробуждается в каждом мужчине при виде пары абсолютно одинаковых близняшек, удваивалась, когда он видел сразу четырех, а сознание, что они к тому же и не близняшки, только увеличивало озабоченность его плоти и томление сердца.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?