Автор книги: Михаил Черейский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Пушкинистика как неизбежность
Любой восприимчивый к русскому слову ребенок с Аптекарского переулка неизбежно должен был полюбить творения Пушкина и заинтересоваться его необыкновенной и противоречивой жизнью. Если с кем-то этого не случилось – уж точно не окрестная топография была в этом виновата. В моем ленинградском детстве Пушкин был все время рядом, на соседних улицах, площадях и набережных, а не только в наших книжных шкафах и в моих школьных учебниках и хрестоматиях.
В пяти минутах от нашего дома на набережной Мойки находилась последняя квартира Пушкина, куда его привезли смертельно раненного с Черной речки и где он умер после двухдневных мучений. Еще с довоенных времен там был открыт музей, много раз менявший названия и частенько закрытый на реконструкцию и обновление экспозиции. Там я бывал много раз – и один, и со школьными экскурсиями. Зимой мы ходили на эти экскурсии, а точнее – музейные уроки, не надевая пальто, просто перебегая Мойку наискосок по льду.
Еще ближе к нам была Конюшенная площадь с комплексом зданий придворного конюшенного ведомства. Центром его была церковь (в советское время недействующая), в которой умершего Пушкина отпевали и откуда Александр Тургенев повез его тело хоронить в Святогорском монастыре.
На параллельной Аптекарскому стороне Марсова поля на одном из домов укреплена мраморная мемориальная доска – одна из очень немногих в городе, установленных еще до революции. Исполненная по старой орфографии, с ятями и твердыми знаками, надпись гласит, что в сем доме жил и скончался русский изобретатель электромагнитного телеграфа барон Павел Львович Шиллинг фон Канштат. Этот замечательный человек – бонвиван и лихой гусар, талантливый физик-любитель, ориенталист и путешественник по Азии – был близким приятелем Пушкина и пережил его всего на несколько месяцев.
На том же Марсовом поле Пушкин изображен в составе группы русских литераторов на знаменитом гигантском полотне Чернецова “Парад на Царицыном лугу” (так в пушкинское время называлось Марсово).
Совсем рядом с тем местом, где на чернецовской картине стоит Пушкин с коллегами, высится великолепный дом Салтыковых, там в пушкинское время размещалось австрийское посольство. А женой посла фельдмаршал-лейтенанта графа Фикельмона была тогда очаровательная Дарья, она же Долли, Фикельмон, дочка не вполне платонически покровительствовавшей поэту Елизаветы Хитрово. Отцом же пылкой, но немолодой по тогдашним понятиям Элизы был не кто иной, как фельдмаршал Кутузов. По мнению многих пушкиноведов, действие “Пиковой дамы” разворачивается именно в интерьерах салтыковского дома, знакомого Пушкину отнюдь не понаслышке. Он частенько бывал в знаменитом Доллином салоне – а поговаривали, что и не только в салоне. По крайней мере студенты и особенно студентки Ленинградского библиотечного института (впоследствии Института культуры), унаследовавшего здание, считали это пушкинское романтическое приключение неоспоримым фактом и гордились некоторой причастностью к донжуанскому списку солнца русской поэзии.
Рядом на Миллионной находилось другое посольство – французское, куда Пушкин заезжал вместе с лицейским приятелем Данзасом в день роковой дуэли для переговоров с секундантом Дантеса виконтом д’Аршиаком.
Еще один пушкинский адрес на Миллионной – особняк Авдотьи Голицыной, вошедшей в мемуарную литературу под именем “ночной княгини” из-за своего обыкновения начинать прием гостей в полночь.
В общем, просто шагу нельзя было ступить в окрестностях нашего дома, чтобы не соприкоснуться с материальной памятью о Пушкине. Если, конечно, быть к нему небезразличным – для чего у меня существовали разнообразные причины, главная из которых – тогда и поныне – любовь и восхищение его стихами и прозой.
Но была и причина семейного свойства. Дело в том, что в нашем семействе имелся собственный пушкинист, причем довольно известный: папин двоюродный брат Лазарь Абрамович Черейский. По образованию и основному занятию инженер, он все свое свободное время посвящал “одной, но пламенной страсти” – собиранию сведений о родственниках, друзьях и знакомых Пушкина, с которыми он тем или иным образом общался на протяжении всей жизни. Для этого у дяди Лазаря имелась колоссальная картотека, куда на специальных карточках заносилась добытая из литературы и архивов информация. Всего Лазарь Абрамович собрал данные о 2700 лицах, лично или в переписке соприкасавшихся с Пушкиным. Эти сведения послужили материалом для нескольких книг и многих статей и заметок, снискавших нашему родственнику популярность и уважение не только в среде литературоведов и профессиональных пушкинистов, а и у более широкой читающей публики. Основная известность пришла к нему уже в семидесятые и особенно в восьмидесятые годы, но и во время моего школьного учения его имя – а следовательно, и моя фамилия – было известно специалистам. Во всяком случае, наш учитель литературы в седьмом классе спрашивал меня, не родственник ли я пушкинисту Черейскому.
Ответ мой был правдив, хотя и несколько обескураживают, ага, родственник, только общаемся мы редко… Уж не знаю, почему – а папа уклонялся от объяснений – между двумя ветвями нашего рода не было по-настоящему близких родственных отношений. Какая-то давняя обида омрачила их, а характеры и у моего отца, и у дяди Лазаря были, прямо скажем, не сахар, и никто из них не шел первым на сближение. Видались редко, чаще на чьих-то похоронах, друг к другу заходили только по нечасто возникавшим делам. При этом взаимное уважение ощущалось, и худого слова о дяде Лазаре я от своих родителей ни разу не слышал – только редкие сожаления по поводу его нелегкого характера и не знающего никаких границ увлечения денно-нощным копанием в пушкинской биографии.
Когда начали издаваться дядины книжки, он всегда приносил нам по экземпляру с дарственной надписью, сидел полчаса за стаканом чаю – ну что мне стоило тогда разговорить его, поделиться своим восхищением и его титаническим подвижническим трудом, и прекрасным предметом сего труда?..
Но, как говаривал наш сосед Павел, хорошая мысля завсегда приходит опосля.
Склад декораций работы Васнецова
Одним из дореволюционных жильцов нашего дома был архитектор А.А. Парланд. Самое известное его творение – храм Спаса на Крови, находящийся буквально в трех минутах ходьбы от Аптекарского переулка. Мимо него по каналу Грибоедова (бывшему Екатерининскому) пролегает кратчайший путь к Невскому проспекту. Что касается этого канала, то все мое детство и юность прошли в неоспоримом убеждении, что своим названием канал обязан автору бессмертной комедии “Горе от ума”. И только уже учась в институте, я узнал, что у него был вполне прозаический однофамилец, инженер по канализации Грибоедов, перед революцией представивший в городскую думу проект передового по тем временам “фекалепровода”. И вот в его честь якобы и переименовали канал. До сих пор не знаю, где тут правда, но хочется все же верить, что топонимика моего детства связана с отважным поэтом-дипломатом, а не с борцом с фекалиями.
Но вернемся к Спасу на Крови. Как всем известно, его начали сооружать вскоре после гибели от рук террористов-народовольцев императора Александра II. Как раз на этом самом месте пролилась царская кровь, откуда и пошло название церкви. Строили долго, целых двадцать четыре года, но уж зато соорудили нечто выдающееся. В том смысле, что это нелепое подобие московского храма Василия Блаженного пестрым пятном выдается из строгого, классического ансамбля питерского центра, в который гармонично вписаны здания в стилях барокко и северный модерн. Упрямый любитель примитивно понятой народности, Александр III, в своих необъятных штанах и сапогах бутылками, один за другим отклонял все проекты и аннулировал результаты всех конкурсов, пока не добился своего. Обилие позолоты, цветных изразцов и мастерски выполненные мозаичные панно по рисункам Васнецова и других именитых художников не сделали церковь привлекательнее в глазах петербуржцев. Когда ее наконец-то освятили в 1907 году и стали формировать приход, то желающих присоединиться к нему оказалось до неприличия мало, особенно ввиду непосредственной близости великолепного Казанского собора, симпатичной барочной Пантелеймоновской церкви и небольших, но привычных окрестному населению церквей Конюшенного ведомства и Павловского полка. Пришлось правительству объявить Спас на Крови не приходской, а казенной церковью с ограниченным доступом. Для ее посещения в обычные дни требовалось специальное разрешение, и этим удобно было объяснять малолюдство молящихся.
То, что во времена моего детства Спас на Крови был вообще закрыт, никого не удивляло: такова была при советской власти судьба огромного большинства религиозных зданий всех вероисповеданий. Многие были разрушены, а наиболее заметные и признанные архитектурными шедеврами – вроде Исаакиевского, Казанского и Петропавловского соборов – переоборудовали в музеи. Спас на Крови и тут стоял особняком: его и не сносили (хотя планы такие были и находили поддержку известных архитекторов, считавших, что перспектива канала, с классическим домом Адамини в торце, от этого только выиграет), и не открывали в нем музей (хотя какие-то намерения существовали и в этом направлении), а продолжал он стоять наглухо закрытым на одном из самых видных мест города.
Впрочем, не совсем наглухо: иногда к его боковым дверям подгоняли грузовик с длинным низким кузовом, двери отворялись, и мужики в робах, покрикивая и матерясь, вытаскивали из храма и грузили на машину какие-то фанерные конструкции и огромные полотняные рулоны. Внимательный наблюдатель – скромно отношу себя к их числу – успевал разглядеть на фанере и полотне загадочные надписи вроде “л. озеро 3а. пр.” или “ж. фигаро 2а. левая”. Если времени у наблюдателя было довольно, он мог дождаться окончания погрузки и вприпрыжку сопроводить грузовик до пункта назначения, находившегося не далее как в двухстах метрах, за углом. Это был боковой служебный подъезд Малого академического оперного театра, бывшего императорского Михайловского. А груз, как несложно догадаться, представлял собой декорации к сегодняшнему спектаклю – “Лебединому озеру” или “Женитьбе Фигаро”. Для удобства рабочих сцены на них были обозначены номер соответствующего акта и сторона сцены. Так что Спас на Крови, хоть и не превратился в музей, все же служил в какой-то степени искусству.
Здание храма несколько вдается в канал, где в набережной сделан специальный отступ, и на этом месте под узорчатым навесом на уровне человеческого роста находится большое мозаичное изображение Христа, распятого на кресте. Подход к нему по суженному тротуару набережной был с обеих сторон забран решетками. Но, несмотря на эту преграду, через нее под покровом темноты или рано утром с великими трудностями и с опасностью свалиться в воду – бывало, что и сваливались – перелезали какие-то одетые в черное пожилые люди, большей частью старушки в платках из тех, кого называют божьими одуванчиками. Перебравшись, крестились, отбивали земные поклоны и прикладывались губами к ногам распятия. Иногда ставили на гранитном парапете набережной свечки и зажигали их. Как-то осенью поздним дождливым вечером я возвращался домой по каналу и заметил с той стороны церкви какое-то шевеление. Подошел – а там две старушки испуганно и умоляюще глядят на меня. Я приложил палец ко рту – мол, не выдам – и был вознагражден низким поклоном.
Проникновения старушек к распятию Спаса на Крови беспокоили власти, и периодически к решетчатому заграждению добавлялась колючая проволока. Иногда там и милиционер дежурил – видимо, по каким-то православным праздникам. Меня все это несколько удивляло: ведь существуют действующие церкви вроде той, куда ходит наша соседка, отчего б этим старушкам не предаваться своим устарелым суевериям там, не подвергаясь опасности искупаться в канале Грибоедова или исцарапаться колючей проволокой?
Один из моих одноклассников жил в доме почти напротив Спаса на Крови, и я спросил его – по привычке поставив себя на его место и решив, что он-то уж точно должен знать. Оказалось, что не знает и никогда об этом не думал, но пообещал спросить у соседа-милиционера. Сосед ответил, что нормальные верующие ходят со своими религиозными пережитками в действующую церковь, специально оставленную советской властью для подобных отсталых граждан. А те, кто тайно пробирается к распятию на канале, – это запрещенные антисоветские сектанты. И еще сосед просил передать, что советует мне направить свою любознательность на овладение школьными науками и поменьше интересоваться всякой чепухой. Ну, не от него первого я получал подобные советы, но ответ по сути вопроса меня удивил: старушки никак не походили на борцов с советской властью.
Прошло немало лет, и мой институтский преподаватель марксистско-ленинской философии, по совместительству преподававший в духовной академии (до сих пор не знаю, где по убеждению, а где в качестве халтуры), рассказал, что в первые годы после революции еще действовавший тогда храм Спаса на Крови стал центром так называемых иосифлян, не принявших провозглашенной митрополитом Сергием позиции активного сотрудничества с советской властью. Стараниями ОГПУ и НКВД иосифлянских пастырей постепенно извели, а кое-кто из простых их последователей примкнул к действовавшей в подполье “истинно православной” церкви. Для них заколоченный после 1930 года Спас на Крови остался центром духовного притяжения, и они тайком, рискуя остатками благополучия и здоровья, приходили к мозаичному распятию как к последней хоть и с трудом, но доступной святыне. Вот, оказывается, какие это были божьи одуванчики…
Павел, Стеша и о. Сергий, или Маца по-протоиерейски
В нашей квартире на Аптекарском переулке было четыре комнаты. Две из них занимала наша семья, одну с темным чуланчиком – семейная чета Павел и Стеша с сыном Юрием, а в четвертой комнате обитала одинокая дамочка средних лет по имени Александра. В лицо мы звали ее Шурой, а за глаза – Ведьмой, ибо характера она была хотя и веселого, но ужасно скандального. Но о ней потом.
Павел, по виду и по повадкам типичный русский мужик, приехал со своей Стешей в Ленинград после войны из деревни на границе Ленинградской и Псковской областей и с гордостью называл себя скобарем. Он работал стеклодувом в каком-то научном институте, изготовлял там лабораторную посуду и считался большим мастером этого дела. Помимо колб, реторт и змеевиков, Павел выдувал из стекла разные посудины и фигурки в народном стиле: птичек, лошадок и пр. Вершиной его творчества являлись графины, внутри которых сидели петушки, и совершенно непонятно было, как они туда попадали – при таком узком горлышке. Эти свои изделия он потихоньку выносил с работы и складывал дома, а ближе к концу лета перекладывал их мешковиной и тряпками, грузил на мотоцикл ИЖ с коляской, усаживал на заднее сиденье сына Юрку и ехал в родную деревню. С особой тщательностью укладывался в коляску стеклянный змеевик. Думаю, немало самогона было перегнано на малой Павловой родине через эти змеевики. Стеша при таких поездках или оставалась дома, или отправлялась туда же на поезде. Обратно в мотоциклетной коляске привозились картошка, соленые огурцы, сало и прочие дары сельской природы.
Стеша была из соседней деревни, и на этой почве они как выпьют – а это случалось хоть и без эксцессов, но зато регулярно, – так начинали ругаться и вспоминать обиды и склоки между своими деревнями. Чуть ли не до эпохи крепостного права доходили их воспоминания: как в одной деревне изба горела, а ехавшие мимо соседи не торопились помогать, а только в затылках чесали и бегавшую курицу к себе в телегу сунули, и как соседские парни ходили стенкой на наших и в кулаки свинчатку клали, и более серьезные вещи, случавшиеся во время немецкой оккупации. В Ленинграде Стеша освоила текстильную специальность с каким-то хитрым названием – то ли узловязалыцица, то ли утокомоталыцица. Работа у нее была шумная, и она еще в нестаром возрасте стала постепенно глохнуть. Пришлось уйти на пенсию по инвалидности. Павел этому даже обрадовался: он любил, когда жена дома сидит и хозяйством занимается.
Она и сидела, а для препровождения времени повадилась ходить в церковь, благо сравнительно недалеко от нас был действующий – редкость для тех лет – Спасо-Преображенский собор, бывший центр духовного окормления российской гвардии. В соседской комнате появились иконы, молитвенники, куличи на Пасху, даже и ладаном стало попахивать. Павел не возражал, хотя для виду и жаловался моему отцу на свою старуху (а “старухе”-то и пятидесяти тогда не было). Меня эти необычные и даже несколько запретные вещи страшно интриговали, хотя я и стеснялся прямо о них расспрашивать. Но Стеша заметила мой интерес и стала показывать свои иконы и маленькие образки, объяснять, кто на них изображен, потихоньку давала мне почитать молитвенник. А однажды, когда мы одни были дома, уговорила пойти с нею в церковь – что-то ей туда нужно было отнести, а я, мол, чтоб помог. Спасо-Преображенский собор я и до этого много раз видел, и мне очень нравилась его ограда из трофейных турецких пушек. А внутрь зашел со Стешей в первый раз. Она пошла куда-то внутрь, а я принялся разглядывать росписи, иконостасы и бронзовые доски с фамилиями офицеров Преображенского полка, убитых в сражениях. Смотрю – Стеша показалась, а с ней живой поп, до этого виденный мною только в кино. Стеша стала меня рукой подзывать, чтобы подошел. Я подошел с некоторой опаской, священник в меня вгляделся и говорит: “Спасибо, что Степаниде помог тяжесть донести. Звать тебя Михаилом, верно? А знаешь ли, что Михаил на древнееврейском означает “подобный Богу”?” Я, запинаясь, ответил, что древнееврейского не знаю, но могу спросить у дяди Иосифа, мужа маминой тети, он умеет читать по-древнееврейски. “Вот-вот, обязательно спроси, – усмехнулся поп. – И пусть он тебе расскажет, в честь какого Иосифа его самого так назвали, ведь не Сталина же. Ну, Михаил, благослови тебя Господь”. После чего осенил меня размашистым крестным знамением и пошел прочь, придерживая рукой подол своей рясы. Стеша была этим явно обескуражена, попросила подождать ее на улице, а сама побежала вразвалку за батюшкой. Снаружи, в церковной ограде, на меня стали коситься и бормотать две ка-кие-то старухи, и я поскорее вышел из ограды на площадь. Скоро появилась Стеша и велела домой самому идти, а у нее еще тут дела по соседству. И больше она мне икон не показывала и попытки приобщить к православию оставила. Но куличами и крашеными яйцами все равно угощала – как, впрочем, и моих родителей.
Перед праздником Песах мамин дядюшка Юра приносил нам несколько листиков мацы. Он уже был на пенсии и не опасался, как раньше, ходить за ней в синагогу. Мама всегда угощала мацой и соседей. Стеша угощение принимала, но с явной опаской, и не пробовала его тут же, как обычно делала в случае пирога или печенья “хворост”, которое мама часто пекла. Вместо этого маца уносилась в их комнату, и что они потом с ней делали, нам было неведомо. Папу, который и к маце, и к нашим соседям относился с некоторой иронией, такое отношение задевало, и он однажды сказал Павлу: “Что ж вы, Павел Макарыч, нашу мацу не попробуете, небось наслушались всякой чертовщины? Так спросили бы в церкви у этого вашего… отца Сергия! Он такую чушь вряд ли повторять станет”. Стеша аж рот раскрыла от изумления: “Откуда вы знаете, что нашего батюшку Сергием зовут?!” Тут уже папа удивился, это, говорит, из повести Льва Толстого…
Стеша и в самом деле на следующий день пошла советоваться с настоятелем собора о. Сергием, а по возвращении вечером попросила у мамы еще кусочек мацы (предыдущий, значит, выбросила!). Торжественно его сжевала и говорит: “Отец протоиерей велел не брезговать и соседей не обижать, и что в маце этой ничего плохого нет, только чистая мука. Но можно только немножко съесть, чтобы уважение показать, а больше не нужно, потому что это все ж таки не христианское дело”. Так с тех пор и повелось: они нам кулича с пасхой, а мы им мацы с фаршированным судаком. И по сто граммов, это уж обязательно.
Ведьма, мать моряка
Соседка Шура – она же Ведьма – была, как сказано, дама шебутная и спуску никому не давала. По утрам она носилась по кухне и прочим местам общего пользования в развевающемся халате с драконами (точь-в-точь как папа когда-то привез маме из китайской командировки), с тюрбаном из полотенца на голове и с папиросой в зубах. Как только Ведьма исчезала у себя в комнате или в туалете, оттуда тотчас же начинал доноситься какой-нибудь душещипательный романс. На робкие замечания она реагировала, когда была в хорошем настроении, саркастическим оперным хохотом, а уж когда пребывала не в духе (что, впрочем, бывало нечасто), такие тирады можно было от нее услышать, что до сих пор мороз по коже пробирает.
Жила она в своей комнате одна, а по вечерам иногда приходили к ней военные моряки с тортами и букетами цветов. Они время от времени менялись, но в каждый период времени навещал ее только один, неизменно капитан третьего или второго ранга. Оставались надолго, иногда и до утра. Сталкиваясь утром с соседями, они неизменно смущались и старались проскользнуть как-нибудь понезаметнее. Ведьма же не смущалась нисколько и после ухода моряка всегда распевала соответствующую песню типа “Летят белокрылые чайки” или “Простор голубой, земля за кормой, гордо реет над нами флаг Отчизны родной”.
Для исполнения на нашей кухне “Марша юных нахимовцев” у Ведьмы были особые основания: ее сын Володя как раз и был этим самым юным нахимовцем. В нахимовской форме я его совсем не помню: когда мы вернулись в Ленинград, он уже был курсантом Военно-морского училища имени Фрунзе. Володя приходил на Аптекарский только по воскресеньям, да и то не каждую неделю. Тогда курсанты носили при парадно-выходной форме палаши. Он свой палаш оставлял на вешалке в коридоре, и я подходил на цыпочках и разглядывал его. А однажды вынул наполовину клинок из ножен – а тут дверь открывается и Володя выходит! Покосился на меня, ничего не сказал и строевым шагом отправился в туалет. Когда вышел, вызвал меня из комнаты на кухню и стал палаш показывать и объяснять, как называются разные его части. А потом вынес из комнаты офицерский кортик, показал и его и сказал, что это его отца, который тоже был моряком и погиб во время войны в Заполярье. Я поделился этой новостью с папой, а он говорит, что всегда о Ведьмином муже знал и поэтому и терпит ее художества и ее морских ухажеров старается не замечать.
Когда Володя перешел на последний курс училища и получил мичманские погончики и офицерскую фуражку, он стал чаще приходить домой и оставаться на несколько дней, а визиты к Ведьме прочих моряков совсем прекратились. И вот в один прекрасный день Володя появился в офицерской форме с иголочки и с новеньким кортиком. Показал его мне, дал попробовать лезвие по ногтю – оказалось не такое уж острое. А когда уходил, смотрю – кортик у него прицеплен старый. Он заметил мой взгляд, кивнул и сказал, что свой новый кортик он матери на ковер повесил вместо отцовского.
Спустя много лет, когда мы уже давно не жили на Аптекарском, я встретил Володю на Невском в форме капитана третьего ранга под руку с молодой курносой брюнеткой, очень похожей по типу лица на Ведьму. А может, это и не он был, а совсем другой моряк.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.