Электронная библиотека » Михаил Холмогоров » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Рама для молчания"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 01:22


Автор книги: Михаил Холмогоров


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В 1958 году Юрий Казаков начал издаваться. В Архангельске вышли детская книжка «Тэдди» и сборник рассказов «Манька». В ноябре автора приняли в Союз писателей. Он был признан видными мастерами литературы: его удивил и растрогал своим письмом Константин Паустовский, за его творчеством стала следить Вера Панова, он уже слышал добрые слова от В.Шкловского, И.Эренбурга, М.Светлова, Ю.Олеши, Вс.Иванова. Его стали переводить за границей.

Но критика встретила молодого писателя неласково. Травля сопровождала едва ли не каждую его новую публикацию.

В том же 1958 году, когда вышли его первые книги, Казакова чуть было не лишили диплома о высшем образовании. Государственная комиссия отметила неудовлетворительным баллом рассказы из сборников «Манька» и «Легкая жизнь», и только хлопотами Всеволода Иванова гнев был сменен на милость и новеллы, впоследствии изданные не только на родине, но и в Италии, Франции, Англии, США, Японии, получили снисходительную троечку. А кто сейчас помнит тех строгих судей?

В мае 1959 года К.Г.Паустовский напечатал в «Литературной газете» статью «Бесспорные и спорные мысли», в которой целый абзац был посвящен Юрию Казакову. Как раз в те дни с прилавков книжных магазинов была буквально сметена книга молодого писателя «На полустанке», изданная наконец в самой Москве. Авторитет К.Г.Паустовского был чрезвычайно высок в глазах читателя, и это привело в бешенство партийные и литературные власти. На Казакова, отмеченного признанием мастера, была спущена с цепи целая свора злобных критиков, среди которых особой свирепостью отличался Владимир Бушин. Борьба шла на истребление, и хотя Оттепель стояла на дворе, заступаться не полагалось. Лишь одна Инна Соловьева отважилась на серьезный анализ прозы Юрия Казакова, но голос ее утонул в разносном гвалте, особенно усилившемся к концу года, когда «Октябрь» напечатал «Трали-вали», осторожно сменив название на фельетонный заголовок «Отщепенец». Не помогла осторожность.

Критика в те времена не оставалась без последствий. После «Трали-вали» Юрий Казаков на много лет был отлучен от толстых журналов.

В 1961 году по инициативе К.Г.Паустовского в Калуге вышел первый и последний выпуск альманаха «Тарусские страницы». Юрий Казаков поместил в нем три рассказа: «Запах хлеба», «В город» и «Ни стуку, ни грюку». Альманах был подвергнут разгрому; когда спохватились изъять, запретить, он был весь распродан, зато по библиотекам прошел приказ о списании этой книги. В Калуге сняли с работы руководство издательства, а вскоре по всей стране ликвидировали две трети областных издательств, и Калужское – в первую очередь. С особой яростью критики терзали повесть Б.Окуджавы «Будь здоров, школяр» (даже упоминать ее запрещалось особым циркуляром Главлита аж до самой гласности) и рассказы Ю.Казакова.

За что ж его так?

Ведь Казаков был намеренно аполитичен и отродясь никакой крамолы не писал. Из всех его рассказов один только «Нестор и Кир», уже после публикации в алма-атинском «Просторе», подвергся основательной цензорской чистке и вышел изуродованным. Но вот перечитываешь наиболее битые критиками рассказы – «Старики», «В город», «На полустанке»… Так у «деревенщиков» – В.Белова, Ф.Абрамова, Е.Носова – те же сюжеты куда как острей, и ничего, сошло. Правда, «деревенская проза» пришла позднее, и Казакову досталось как первопроходцу: он первым ступил на запретную полосу и каждым своим новым рассказом создавал и новый прецедент, расширяя тем самым меру допустимости. После Казакова – можно. И «Плотницкие рассказы», и «Деньги для Марии», и «Деревянные кони»…

Претензии критиков к Ю.Казакову сегодня кажутся смехотворными. Самым страшным грехом в эпоху торжества социалистического реализма была литературность. Никого не смущало, что винить писателя в литературности так же курьезно, как хорошего слесаря в слесарности, – такова была политика. Всякий поиск новых форм пресекался в зародыше, традиции же дозволялись не всякие. Власть лелеяла литературу эпическую. В общественном мнении ее сталкивали лбами с литературой лирической и всегда присуждали победу.

Лирическая проза – и в этом ее главное отличие от эпической – не поддается так называемому идейному анализу, а соответственно и контролю. В ней ведь первенствует не семантическая грубая значимость, а музыка слова – органическая, нерасчленимая, ведомая не сюжетом, а ритмикой. Сюжет здесь вообще не играет большой роли, и чем выше мастерство лирического прозаика, тем незначительнее в его рассказах сюжет.

Лирический писатель не меньше эпического мучается проблемами века, страдает, печалится, ненавидит, любя. Без этих мук он не способен сотворить подлинно поэтическую фразу: равнодушие не медлит проявиться оскорбительной фальшью. Но лишь в дневниках и письмах он позволяет себе прямые высказывания на этот счет. В рассказах же, которые и рождаются из сонма философских, религиозных, социальных раздумий, их нет и следа. Музыкальная стихия лирического произведения сама все скажет желающему и умеющему услышать, более того, она открывает широчайший простор для самых разнообразных ассоциаций читателя, не связывая его жестокой однозначной мыслью, с которой можно было б лишь согласиться или возразить.

Особое мужество требуется, чтобы стать лирическим писателем. Избравший этот путь глух к призывам как официальной, так и оппозиционной критики к открытой гражданственности, к четкой идейной позиции; он намеренно сопротивляется соблазну тщеславия прорваться в писатели «первого ряда», что с авторами эпических полотен происходит независимо от их мировоззрения, будь то Солженицын или, наоборот, Шолохов. Но почему-то с лирической литературой советская власть расправлялась особенно круто. Если вспомнить биографии русских поэтов советского времени, удивительная странность обнаруживается: революционеры, ниспровергатели основ с пылкими гражданскими страстями прожили, смирившись, жизни довольно благополучные, хоть и подловатые. Исключения, конечно, были, но именно исключения. А эстеты, небожители – Ахматова, Волошин, Андрей Белый, Гумилев, Мандельштам, Пастернак, Цветаева – были обречены на героические судьбы. В чем же так виноваты перед режимом оказались эти «певцы интимного мирка», как презрительно определяла их творчество официальная, государственная критика?

Литература лирическая таинственна, непонятна скудному схематическому рассудку. А непонятное страшнее прямой вражды. В мире, где «шаг вправо, шаг влево рассматривается как попытка к бегству», поэт не смеет жить по законам, самим над собою признанным. Это верно для всех тоталитарных систем, в которых легче отпустить на волю ясного как день разбойника, а уж казнить – так Иисуса Христа, понятного лишь избранным; помиловать в минуту раскаяния вора, но ослепить Барму и Постника… И реакция, и революция в выборе жертвы всегда почему-то единодушны.

Вступая на путь лирической прозы, Юрий Казаков прекрасно осознавал, на что шел. Неслучайно его единственное эссе называется «О мужестве писателя». Логическому прямолинейному разуму трудно дается этот силлогизм: литература и мужество. Почему из всех человеческих достоинств писателю первым требуется именно это? Рассказ написать – не на амбразуру же бросаться! Миллионы рассказов написаны до Казакова, миллионы будут писаться и после него… При чем тут мужество? А при том, что из миллионов сохранятся лишь десятки, оставленные после себя мужественными людьми.

В шестидесятые годы уходили из жизни учителя – целое поколение русских писателей, чудом выживших в годы неслыханной тирании и ставших как нравственным, так и художественным авторитетом нашей духовной жизни, – Б.Пастернак, А.Ахматова, К.Паустовский… Когда живы носители национальной нравственности, людям слабым, неустойчивым к мирским соблазнам бывает несколько затруднительно совершать поступки нечистоплотные. А с их уходом наступает беспризорность и становится всё можно, всё дозволено. Как-то трудно представить себе при живом Паустовском странные метаморфозы, происшедшие с одним из любимых его учеников, стоявшим у истоков «лейтенантской» прозы. Но для таланта сильного эта безнадзорность, эта свобода обрушивается новой мерой ответственности.

«Бывают странные сближения», и нечаянные совпадения обретают роковой смысл. В середине шестидесятых годов резким, внезапным ударом – арестом и судебным процессом А.Синявского и Ю.Даниэля – оборвалась Оттепель. А с ней – все надежды отвоевать новые миллиметры свободного пространства в темах, стилистике, в художественном образовании мира. Вся лирическая проза Юрия Казакова, написанная в годы Оттепели, была пронизана светлым и тревожным, как перед дальней дорогой, ожиданием и надеждой. А вдруг оказалось, что ждать нечего, надеяться не на что. Весна отменяется, и надо думать, как и чем жить дальше.

И писатель замолк. Много раз брался за продолжение «Северного дневника», за старые свои замыслы… В минуты отчаяния – а они часты, почти ежедневны, когда не пишется, – казалось, что не только ожидание и надежда, но с ними и сам талант покинул его.

А между тем Юрия Казакова признали. Странным было это признание. Удушающим. От него наконец отцепились и даже зачислили в «обойму», и иногда по литературным праздникам звучало: «такие прозаики, как Ю.Нагибин, Ю.Трифонов, Ю.Казаков…», а дальше калибр намеренно мельчал, чтобы начавшие список знали свое место, – и все. Выходили книги, и судьба их была удивительна. Самому автору для подарков знакомым не всегда удавалось их купить – они исчезали с прилавков моментально и даже не всплывали спустя годы единичными экземплярами в букинистических магазинах. И полное, гробовое молчание литературных журналов и газет.

К тому времени если не профессиональным критикам, то настоящим ценителям литературы было ясно, что Юрий Казаков – автор непревзойденной прозы: «На полустанке», «Некрасивая…», «Голубое и зеленое», «Тихое утро», «Арктур – гончий пес», «Нестор и Кир», «Осень в дубовых лесах», «Плачу и рыдаю…», «Проклятый Север» – все эти вещи будут жить, пока жив русский язык, без них нет нашей литературы ХХ века. Понимал это и сам писатель, у него доставало сил и профессионализма без ущерба для репутации выдавать новые рассказы, не снижая достигнутого уровня. Но – не мог. Не хотел.

Давно отлетело юношеское тщеславие, а гордое самолюбие, напротив, не выпускало тексты на публику. Пришло ясное понимание истины: писатель служит не ценителям литературы, а самой литературе, совершенству, он ищет Бога в Слове. А потому множатся черновики и скудеют беловики. Скудеют, скудеют и, наконец, безжалостно уничтожаются рукой взыскательного художника. Одному посредственному писателю в ответ на жалобы, что не признают, не печатают, Казаков с тяжкой грустью ответил:

– Куда ты суешься, чудило?! Литература – это же смертное дело!..

В работе над словом рано или поздно настает момент, когда перо стремительно летит, обгоняя мысль, слова сами, даже не помимо, а где-то над изумленной волей автора выстраиваются в гармонические ряды, а потом в середине натруженного рассказа, повести, романа возникают страницы… Эти странички, абзацы, эпизоды особенно осязаемы в прозе, будто свет от них исходит, но блекнет рядом весь прочий текст. Это великолепно, когда писатель, измучив уйму черновиков, находит точное слово, но это божественно, когда слово находит писателя. Да только чтобы слово нашло писателя, надо тысячи раз находить самому.

Драма казаковского почти десятилетнего молчания в том, что его истерзала страсть писать словами не теми, которые нашел автор, а теми, что нашли автора. Слово найденное, пусть даже и в муках, перестало удовлетворять: в нем обнаруживается конструкция, то есть авторское своеволие. Звуков фальшивых не было, Казаков органически был неспособен писать небрежно, но были звуки лишние – только чуткое и жестокое ухо автора могло различить их. Но – различало. И перо останавливалось.

Молчанию была еще одна, может быть, менее существенная, причина. Ушла тема. В свое время А.С.Пушкин, прочитав ершовского «Конька-Горбунка», заметил: «Этот жанр я могу оставить». Юрий Казаков, первым поднявший всерьез, без штампов, тиражировавших по всем селам и весям лубочную схему «Поднятой целины» или «Счастья», тему русской деревни, мог уже спокойно оставить ее, – с середины шестидесятых годов начался подъем «деревенской прозы», пора открытий на этой ниве для Ю.Казакова кончилась.

Опыт странствий, этнографических изумлений иссяк, а опыт оседлой сосредоточенности налаживается долго и терпеливо и требует высшего мужества.

23 февраля 1963 года Юрий Казаков оставил в дневнике такую запись: «Написать рассказ о мальчике 1,5 года. Я и он. Я в нем. Я думаю о том, как он думает. Он в моей комнате. 30 лет назад я был такой же. Те же вещи». И почему-то на той же странице: «Джаз поет о смерти, все о смерти – какая тоска! Но жизнь. А он все о смерти».

Обозначена тема. Найдено ее музыкальное сопровождение. Надо сказать, джаз, хороший джаз, всегда почему-то печальный, всегда о смерти, звучит во всех лучших рассказах Юрия Казакова, иногда даже и не упоминается, но все равно звучит, завораживая блюзовой тоской. «Но жизнь». И действительно, в смертной тоске сила жизни пробивается яростнее.

Вроде все есть для рассказа. Садись и пиши. Ведь совсем недавно, по тому же дневнику судя, рассказ «Вон бежит собака!» написан всего за три часа. Великолепный рассказ, тонкий, поэтичный. И какие слова в нем найдены, чтобы описать легкое, смутное влечение, а потом не то досаду, не то раскаяние… То-то и оно, что найдены. А новая тема требует иных слов.

Нужно прожить одиннадцать лет интенсивной, напряженнейшей внутренней жизни, чтобы тебя нашли эти иные слова и повели все ту же, давно найденную мелодию: «Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!» Так начинается «Свечечка» – рассказ, полный мыслей и чувств неслыханной простоты – о родине, об отчем доме, о любви к ребенку и любви самого ребенка… С этими мыслями, чувствами человек является в мир, но проходит вся жизнь, чтобы через метания и пустую суету, сомнения, заблуждения, разочарования и надежды вновь открыть эти истины, как в первый раз.

В 1977 году Юрий Казаков публикует свой, как оказалось, последний рассказ – «Во сне ты горько плакал». Тема, заданная еще в той давней дневниковой записи 1963 года и начатая «Свечечкой», развивается в головокружительной высоты и непосильности вариации. Две души соединяются в мелодии рассказа: детская, являющаяся в мир, и душа отлетающая.

«Во сне ты горько плакал» с трудом поддается анализу и вряд ли будет осмыслен в полном объеме. Анализ предполагает разъятие: на сюжетные линии, элементы композиции, образы, на цитаты, наконец. Но цитировать этот рассказ так же невозможно, как вырвать отдельную строчку из онегинской строфы: за фразу цепляется следующая, но мелодия неостановима, и конца этому нет, пока рука переписывающая не упрется в точку за словами: “А было тебе в то лето полтора года”. Да, оно – совершенство – достигнуто, страсть, разбуженная когда-то в молодости И.А.Буниным, утолена… Но какой ценой!

«Свечечка» и «Во сне ты горько плакал» дают разгадку и оправдание многолетнему изнурительному молчанию писателя. А что за ними, за этими шедеврами?

А за ними – новые страдания, ибо это неверно, что страсть утолена, страсть к совершенству неутолима. Впереди новые месяцы, годы надежд и отчаяния, когда снова кажется, что талант ушел, и нужно еще больше мужества, чтобы терпеть, ждать, собирать силы для нового шедевра.

Но для нового шедевра нужны силы нечеловеческие. И человеческие, впрочем, тоже. Человеческие же иссякли в ночь на 29 ноября 1982 года.

Елена Холмогорова
Дон Кихот, Акакий Акакиевич и ослик Иа-Иа

Моя бабушка, мамина мама, когда я уже работала редактором, сокрушалась: сколько же рукописей я привозила из Москвы на дачу. И, проходя мимо гамака, где я поглощала очередной графоманский роман, вздыхала: «Ну что ты все работаешь и работаешь. Пошла бы почитала…»

Складывать буквы я научилась года в три, так что в памяти не отложилось, как мне читали вслух, хотя, конечно же, и Чуковский, и Барто, и разные сказки – одним словом, все что положено, я услышала. Более того, вероятно, читали мне много «нестандартного», например, пушкинскую «Полтаву», иначе откуда бы мое первое сочинение было поэмой и называлось «Полтавский бой»? Тетрадочка с ней, увы, не сохранилась, а в голове застряла только одна строчка: «тут поднялся огонь над танком». Было мне тогда пять лет, писала я, судя по сохранившимся открыточкам, еще весьма нетвердо и коряво, а стихи слагала куда шустрее. Поэму под мою диктовку записала Вера Николаевна Маркова – великая переводчица с японского, вторая жена деда и, в сущности, моя бабушка с папиной стороны, поскольку родная умерла в моем младенчестве.

Пастернак сказал, что отрочество – это «часть, превосходящая целое». В отношении чтения оно у меня началось так рано, что я не очень хорошо помню собственно детские книги. Могу предположить, что их содержание было не так важно, как то, что из букв, этих закорючек, вроде бы «из ничего», возникал, а потом и оживал выдуманный мир. Меня пробирал легкий озноб перед этим таинством. И чтение было больше строительным материалом для воображения, нежели пищей для ума.


Теперь попытаюсь реконструировать свои предпочтения.

Как оказывается, я больше всего любила читать про другую жизнь, но реальную, без фантастических допущений. Про ту, о которой можно было мечтать, разыгрывать, домысливать, подставлять себя под персонажей. И первенство здесь принадлежит книгам о дореволюционном детстве, о гимназиях. «Дорога уходит вдаль» Александры Бруштейн, «Серебряный герб» Чуковского, «Белеет парус одинокий» Катаева, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля, тыняновские «Кюхля» и «Пушкин» о лицее. Проглатывала все про «стародавние» времена: «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского и «Детские годы Багрова-внука» С.Аксакова, автобиографические произведения русских классиков от «Детства» Льва Толстого до «Детства Никиты» Толстого Алексея.

Что бы ни говорили мои отрекающиеся от проклятого прошлого коллеги, многие советские книжки читались без всякого принуждения, даже взахлеб. Любила «Васек Трубачев и его товарищи» Валентины Осеевой, гайдаровского «Тимура и его команду», «Кортик» и «Бронзовую птицу» Анатолия Рыбакова. Более того, некоторые книги о пионерах-героях и о детстве революционеров перечитывала по многу раз, особенно почему-то «Мальчика из Уржума» А.Голубевой о детстве Кирова и «Четвертую высоту» Елены Ильиной. Никакой фальши и идеологической составляющей я в этих книжках не чувствовала. И мне всегда кажутся лукавыми, если не лживыми рассуждения многих о том, как они были антисоветчиками с пеленок. Впрочем, отвратительны были две ярко идеологически окрашенные книги – фадеевская «Молодая гвардия» и «Овод» Войнич. А сочинения, в которых пионеры проявляли лучшие во все времена человеческие качества, мне не претили.

Книги, где торжествовали безусловные ценности добра, благородства и любви, – «Маленький принц» А.Сент-Экзюпери, «Убить пересмешника» Харпер Ли, «Король Матиуш Первый» Януша Корчака, «Принц и нищий» (единственное любимое у Марка Твена) – были мне очень близки, как и назидательные сказки типа «Джельсомино в стране лжецов», «Чипполино», «Снежная королева», «Золушка», и другие где непременно побеждает справедливость и желательно наказывается порок.

«Книги для мальчиков», всякого рода приключения, я читала в разноцветных томах «Золотой библиотеки», но за редкими исключениями не перечитывала никогда. Разве что «Квентин Дорвард» Вальтера Скотта и «Черная стрела» Стивенсона застряли в памяти. У Жюля Верна больше запоминались не приключения, а персонажи, особенно, конечно, загадочный капитан Немо. А из Майн Рида – «Квартеронка», да и то потому, что в нее, как, кстати, и в «Трех мушкетеров», мы играли. Как теперь определили бы – ролевые игры.

Вроде бы в том же ряду стоят «Гулливер» и «Робинзон Крузо». Но обе они – в числе самых драгоценных, потому думаю, что там больше психологии, чем сюжетных поворотов, во всяком случае, – она существеннее. Никакой сатиры в «Приключениях Гулливера» я, конечно же, не улавливала. (Так же я любила Рабле, его «Гаргантюа и Пантагрюэля», не чувствуя сатирического духа книги.) «Робинзон Крузо» был зачитан до дыр, потому, думаю, что меня невероятно трогало, как человек выживает в немыслимой ситуации.

Почему-то «Том Сойер» не запал мне в душу, а вот один эпизод из «Гекльберри Финна» имел неожиданные последствия. Когда Гек, скрываясь, переоделся в женское платье, одна проницательная женщина нашла способ его проверить. Она бросила ему кусок свинца, и тот, чтобы поймать его, резко сдвинул колени, как это делают одетые в брюки мальчики, а вовсе не раздвинув их, по-девчоночьи растянув юбку. И так он был разоблачен. Буквально через несколько дней я помогала своей бабушке – замечательной вязальщице – разматывать мотки шерсти, держа их на растопыренных затекающих руках. В какой-то момент она кинула мне клубок. И, о ужас! Я поймала его, инстинктивно сдвинув колени! Никаких брюк мы тогда не носили, и страшная паника охватила меня. Я не настоящая девочка! Никогда, никогда, в отличие от многих подружек, не мечтала я быть мальчиком… Ни про какие перверсии, разумеется, не только мы, но и наши родители-то особо не знали. Но сейчас думаю, что это был едва ли не первый толчок сексуальности в мою жизнь.

Вопрос, который я не устаю задавать сама себе: почему дети любят читать про страшное? Начиная с Барто: «оторвали Мишке лапу», «зайку бросила хозяйка», «сейчас я упаду…», или у Чуковского «И куда вы, толстопятые, сгинули…»… Помню, как взяла читать том Метерлинка – из-за «Синей птицы», но зачиталась и дошла до «Слепых». Было мне лет десять-одиннадцать. Взрослые ушли в гости, а я одна в квартире, цепенела от ужаса, но от книги почему-то не отрывалась. И тут зазвонил телефон. Я понимала, что это родители и что они сойдут с ума, если я не отвечу, но для этого надо было пройти через темный коридор… С закрытыми глазами я пронеслась к телефону и схватила трубку дрожащими руками.

Я любила над книжкой поплакать. Аксаковский «Аленький цветочек», выученный наизусть, неизменно вызывал ужас, что чудовище погибнет. «Козетта» Виктора Гюго входила в число многократно перечитываемых, как и те книжки, где был детский приют («Оливер Твист»), сиротство (Гектор Мало «Без семьи», чеховский «Ванька»), угнетаемые негры («Хижина дяди Тома»), «Маленький оборвыш» Гринвуда или что-то в этом роде. Отдельно хочу сказать о шолом-алейхемовском «Мальчике Мотле» не только потому, что это, и на мой сегодняшний взгляд, великая книга, но и потому, что именно на ней я впервые задумалась о своих еврейских корнях. Мальчик Мотл своей речью, интонациями и многими неуловимыми чертами напоминал мне деда Исаака.

Как ни странно, в эту же категорию «поплакать» входил «Дон Кихот», конечно, адаптированный. Я стала искать в Интернете автора пересказа для детей, но вместо этого наткнулась на цитату из Генриха Гейне: «Сердце мое готово было разорваться, когда я читал о том, как благородный рыцарь, оглушенный и весь смятый, лежал на земле и, не поднимая забрала, словно из могилы, говорил победителю слабым умирающим голосом: «“Дульсинея Тобосская – самая прекрасная женщина в мире, а я самый несчастный рыцарь на свете, но мое бессилие не должно поколебать эту истину”». «Хитроумного идальго» трудно назвать «маленьким человеком», но по силе испытанного сострадания он сопоставим для меня только с Акакием Акакиевичем. Его было безумно жаль, и как никому из литературных героев хотелось ему помочь, а «Шинель» я и сейчас читать без слез не могу. Раз уж я раскрываю градус своей читательской чувствительности, не постыжусь, нарываясь на упреки, включить в этот ряд ослика Иа-Иа, типологически им родственного и вызывающего то же душераздирающее сочувствие.

Фантастика как-то прошла мимо меня. Хотя «Аэлита» Алексея Толстого и «Голова профессора Доуэля» Беляева не раз перечитывались, как и многое из Брэдбери. Стругацким я отдаю дань умом, но не сердцем. А вот ефремовская «Туманность Андромеды» меня захватила. Там действовали странные люди, с таинственными именами, многое было непонятно, но обычные человеческие отношения и чувства, вставленные в экзотическую картину далекого будущего, меня волновали. (Аберрация: хотела назвать «Солярис» С.Лема. Потом поняла, что книгу читала после фильма Тарковского, который по сей день остается для меня одним из любимейших, уже студенткой.)

Познавательные книжки всегда подсовывал мне отец и неизменно обсуждал их со мной: даже казалось, что он меня проверяет. Это было непривычно и немного отвращало, хотя среди них попадались и безусловно интересные. Была у меня и единственная на то время «Детская энциклопедия» – невыразительного песочно-бежевого цвета тома, большинство которых я так и не открыла. Но исторический том очень любила, почему-то хорошо помню главу про крестовый поход детей и хронологические таблицы. Отдельная история – Борис Житков «Что я видел». Посмотрела в Интернете – к моему удивлению, переиздается по сей день. Наверное, для сегодняшних детей она похожа на одну из читаных-перечитаных моих книжек «День египетского мальчика» М.Матье, а то и на «Приключения доисторического мальчика» Д’Эрвильи или «Борьбу за огонь» Жозефа Рони-старшего – так неузнаваемо изменилась жизнь. Среди книг такого рода был у меня безусловный фаворит – «Китайский секрет» Елены Данько. Картонная сине-серая обложка, на которой красовался китаец в национальной одежде с тугим узелком волос на голове, держалась на честном слове, многие страницы были надорваны – вероятно, она попала ко мне далеко не новой. Я ее знала наизусть, но читать о том, как коварные европейцы стремились выведать тайну изготовления фарфора, могла без конца. Эта была такая же иная цивилизация, как мир первобытных людей, хотя и куда более близкая по времени.

А вот еще одна книга, в которой я в основном любила рассматривать фотографии с подписями. Огромный синий том с тисненым гербом СССР и золотом – «Сегодня и вчера». Это пропагандистское издание в стиле «Книги о вкусной и здоровой пище» все было построено на сравнении нищей дореволюционной России и угнетенных людей и, соответственно, благоденствия в сталинском СССР (книга была издана в 1937 году!). Самое сильное мое впечатление – две фотографии с общим пояснением «Жизнь шахтеров прежде и теперь». Богатырь-стахановец с отбойным молотком на плече мне очень нравился, а заморенные жилистые мужички, ютящиеся в отгороженных занавесками закутках, внушали жалость и даже некоторую неловкость: зачем же они себя, таких, позволили фотографировать? Преимущество социализма было явлено в этом томище с безоговорочной убедительностью. Волею капризной судьбы том этот у меня сохранился, и я обнаружила, что текст книги написан младшим братом С.Маршака – М.Ильиным. При сегодняшнем взгляде оказалось, что это не зубодробительная агитка, а тонко выстроенный и бьющий точно в цель пиар-проект.

Всякое популярное естествознание не очень меня захватывало. Исключение – «Занимательная астрономия» Камилла Фламмариона, по которой мы с подругой Машей пытались построить модель Солнечной системы. Мы подобрали шарики, соответствущие размеру планет в масштабе, но – о, горе! – модель не поместилась даже в длинном коридоре ее квартиры, и мы вылезли с Нептуном на лестничную клетку, за что нам сильно влетело от пришедших домой взрослых. Хорошо, что Плутон во времена Фламмариона еще не был открыт, ведь тогда нам пришлось бы звонить в квартиру напротив.

Позже я очень увлеклась историческими книгами. Самыми любимыми стали «Хроники времен Карла IХ» П.Мериме и «Чингисхан» В.Яна. А подростковая мечта писать исторические книжки для детей привела меня на исторический факультет педагогического института – в то единственное место, где, как я считала, меня одновременно научат и истории, и тому, как ее надо подать детям. О, юношеский максимализм, о, девичье упрямство… Историческая книжка для детей из-под моего пера вышла всего одна – «Великодушный русский воин» – о генерале Николае Раевском – герое 1812 года.

Большое место занимали книги о животных: Бианки, Пришвин, Чарушин, Сетон-Томсон, позже Дж.Даррел, «Жизнь насекомых» Фабра. Но гораздо сильнее увлекали не рассказы про повадки диких обитателей лесов, степей и пустынь, а истории про зверей очеловеченных, как в «Белом клыке», «Бемби», «Ослике Маффине», «Чудесном путешествии Нильса с дикими гусями» и, особенно, «Маугли». То есть не собственно про зверей, а про неких условных живых существ, на грани сказки и реальности, поскольку я верила (и не только остаюсь при этом убеждении до сего дня, но и укрепилась в нем), что животные абсолютно разумны, а мы просто их не понимаем. А вот «Сказки дядюшки Римуса» Джоэля Харриса были всегда чужими, какой-то непроизносимый и непредставимый Братец Опоссум меня отталкивал. Интересно, что понятие «смерть» долго относилось не к людям, а к животным: «Каштанка», «Муму». И помню, как я рыдала над поэмой Эдуарда Багрицкого «Смерть пионерки», не вникая в ее богоборческий пафос, а от ужаса несовместимых понятий «пионерка» и «смерть».

Не знаю, к месту ли здесь будет сказать о «Винни-Пухе». Потому что это для меня своего рода «книга-обманка». Я ее полностью принимаю, бесспорно включила бы в свой топ-10, и поверить не могу, что прочитала ее не в раннем детстве, а после многих «серьезных» книг.

Как-то до сих пор я почти ничего не сказала о том, что для детей, может быть, наиболее привычно, – о сказках, хотя в круг моего чтения входили Андерсен, братья Гримм, Шарль Перро, народные сказки – в основном восточные, экзотические.

И на самом деле сейчас мне, пожалуй что, интереснее было бы составить список книг, которые я в детстве не любила. Точнее будет выбрать другое слово – которых не понимала. И, как ни странно, это как раз многие сказки. Самый яркий пример – «Алиса в стране чудес» – книжка, бесспорно, культовая (недавно перечитала, сходила на нашумевший фильм, вооружившись очками 3D). Мне как были, так и остались несимпатичны почти все персонажи. Пытаясь задним числом систематизировать свою антипатию, прихожу к таким выводам. Детские проказы, противостояние взрослым в каком бы то ни было виде, опасные игры и непослушание как основополагающий прием меня не трогали. Я росла девочкой послушной, и нарушение границ и запретов восторга у меня не вызывало. Это, конечно, относилось не только к сказкам. Например, терпеть не могла «Денискины рассказы» Драгунского, «Незнайку», «Буратино», всю Астрид Линдгрен. «Карлсон» мне казался, как теперь бы сказала, извращением и даже вызывал какую-то неясную брезгливость. Открытый протест не был органичен для моей натуры, мне ближе как была, так и осталась «внутренняя эмиграция», так я, видимо, и доживу конформистом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации