Текст книги "Рама для молчания"
Автор книги: Михаил Холмогоров
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Очень я не полюбила «Мастера и Маргариту» – мне казалось избыточным и фальшивым все, что окружало трогательную любовную линию и условно библейскую. Когда она только-только была опубликована, а номера журнала «Москва» передавались из рук в руки и читались в компаниях вслух, мне было пятнадцать лет – самый возраст для этой книги. Я не могла разделить всеобщего восторга, но хорошо помню, как, стесняясь этого, делала вид, что солидарна с царящей эйфорией. Сейчас думаю, что это типологически связано с нелюбимой волшебной сказкой.
И еще одна странность, не находящая решительно никакого объяснения. Без ложной скромности готова утверждать, что Господь не обделил меня чувством юмора. Но мимо прошли «Записки Пиквикского клуба», как и «Трое в одной лодке», «Янки при дворе короля Артура», «Бравый солдат Швейк». Понимаю, что привожу примеры разной природы юмора и сатиры, но как-то это, видимо, не мое, не смешно, а временами кажется безвкусным. Хорошо бы, кстати, перечитать…
Немного в сторону от чтения, хотя и про него тоже. До сих пор с изумлением наблюдаю вместе хохочущих над мультфильмами детей и родителей. Я далеко не всегда могу уловить, что происходит на экране, если картинка стремительно меняется. У меня отличная реакция на слова собеседника, всё, что называется, секу, вижу не только текст, но и подтекст, да и в движениях быстра. А тут – какая-то тупость. То же самое касается детективов и вообще любой остросюжетной литературы и, соответственно, кино. Во-первых, меня не привлекает скорость действия, быстрая смена мизансцен. Во-вторых, я часто не могу понять ни логики, ни психологических мотивировок, особенно если сюжет криминален.
Полагаю, что все это растет из одного корня.
Как любую девочку-девушку меня влекла романтическая и сентиментальная литература. Здесь требуется отступление. Потому что есть одна книга, которая, безусловно, не просто поразила мое воображение – дала новое направление мыслям – «Алые паруса». Степень заезженности этой гриновской повести на сегодняшний день такова, что о ней как-то сложно говорить всерьез. Но я прекрасно помню свое ошеломление, смешанное с девическим томлением. Отсюда уже один шаг до «Унесенных ветром». Впрочем, не знай я английского языка, она не была бы прочитана вовремя, потому что русский перевод появился к моему тридцатилетию, а «вовремя» для этой книги – лет пятнадцать. То же самое касается «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган. А потом пошли ремарковские «Три товарища», «Фиеста» Хемингуэя и «Маленькая хозяйка большого дома» Джека Лондона, фицджеральдовская «Ночь нежна» – короче, там, где про любовь и верность. Кстати сказать, Мопассан, Мериме, Стендаль были прочитаны очень рано, ясно почему – про любовь! Интересно, что достаточно тонко чувствуя фальшь, дурной вкус, бедный язык, в подобных книгах я не улавливала различия между настоящей литературой и откровенной, легковесной, как теперь сказали бы, «массовой» мурой. Тема оказывалась куда важнее качества.
В радость, а вовсе не по школьной программе читалась русская классика. Тургенев, «Война и мир» (разумеется, в той части, где «мир»), позже – Бунин.
Интересно, что культовые книги позднего отрочества — воннегутовская «Колыбель для кошки», «Игра в бисер» Гессе, «Сто лет одиночества» Маркеса – остались со мной навсегда. («Игру в бисер» наряду с «Анной Карениной» и «Волшебной горой» Томаса Манна я непременно перечитываю каждые несколько лет.)
Книги я глотала, к сожалению, пропуская страницами, чтобы уловить содержание. Терпеть не могла описаний (кто бы мне тогда сказал, что я буду так ими упиваться). Этот навык быстрого чтения странным образом годы спустя помог мне в редакторской работе, когда приходилось переваривать огромное количество рукописей. Тут явилась и оборотная сторона: надо было приучать себя читать внимательно, что даже породило привычку водить линейкой по строчкам. Но в детстве «проглоченная» книжка слишком быстро заканчивалась. Поэтому толщина книги имела значение и была заведомым плюсом. И здесь, конечно, пальма первенства принадлежит Диккенсу. Общепринятое мнение: у Диккенса трудно продраться через первые несколько десятков страниц. Не знаю, «Домби и сын», «Дэвид Копперфильд» «Холодный дом» обожала. Немного позже на смену Диккенсу придет Голсуорси. «Сагу о Форсайтах», все ее тома, я читала неоднократно, почему-то особенно во время болезней.
Книги были дома, их брали друг у друга и, конечно же, в библиотеке. Часто я привязывалась к тому или иному изданию, совершенно не обязательно хорошему. Впервые я прочитала и много раз перечитывала «Войну и мир» в однотомнике, отвратительно набранную в две колонки – бледным шрифтом на желтоватой бумаге. Огромный тяжеленный фолиант надо было держать перед собой на столе или на коленях, что противоречило моей привычке читать лежа, но очень долго я не могла привыкнуть, что этот текст может выглядеть по-иному. И, разумеется, некоторые книжки были немыслимы без привычных иллюстраций, как, например, «Робинзон Крузо» без Жана Гранвиля.
В стороне от моего рассказа осталась поэзия. Скажу только, что ее в отрочестве было много, и надо признаться, с тех пор вкусы мои не слишком изменились.
Итак, за вычетом того, что перечитывается как «взрослое» сегодня. Что осталось? Попыталась составить список, сбилась. И расстроилась: наверняка много важного забыла, потом буду казниться…
Бог даст, появятся внуки, тогда будет повод и вернуться к своим любимым книжкам, и понять, что читается сегодня. А пока – пойду-ка и сниму с полки «Робинзона Крузо» – сейчас куда больше, чем в детстве, требуется пособие по выживанию…
P.S. Написавши всё это, отправила с трепетом своей лучшей подруге Маше, с которой было общее детство и, соответственно, чтение (выше я описывала, как мы строили модель Солнечной системы). Почему с трепетом – объясняю. Дело в том, что Маша – ни много ни мало профессор Кембриджского университета Мария Николаева, один из крупнейших в мире специалистов по детской литературе, автор целой полки научных трудов. Думаю: посмеется над моими перечислительными поверхностными заметками. Но она отнеслась к ним вполне снисходительно, и мы долго по скайпу предавались воспоминаниям.
А вот смеяться пришлось мне. По Машиным замечаниям, наверное, стоило бы текст переделать, но мне показались мои ошибки настолько забавными и показательными, что я решила оставить все как есть и только прокомментировать.
То, на чем я споткнулась, вполне типично. Я постулировала, что не любила сказки, и в то же время без всяких оговорок включила множество их в число любимейших книг! Такого рода невольные подмены случаются нередко и в любых сферах сознания. По-научному это называется красивым словом «конфабуляции» – когда человек так настойчиво убеждает себя в том, чего на самом деле не было, что начинает верить в это (такой феномен, в частности, хорошо известен криминалистам). И наоборот. Я привыкла как аксиому воспринимать, что я сказки не любила, а потому раз книга любимая – значит, не сказка. Конечно же, я об этом написала крайне нелогично, перепутав все на свете! Но пусть остается так. Это же не научная статья, а мемуары читателя…
Образ жизни
Елена Холмогорова, Михаил Холмогоров
В гостях у классиков
Мы оба – коренные москвичи. Здесь у нас родня, одноклассники, коллеги, друзья – кто еще жив, конечно. Мы не одиноки в этом городе. Но как-то не принято даже к близким являться, не сговорившись заранее. Однако есть, и немало, в нашем городе домов, где нас ждут всегда и где нам гарантирован не только теплый прием, но безмолвный диалог с умным собеседником. Туда мы можем приходить без приглашения, хоть каждый день, и обращаться к хозяевам без официального «господин», а запросто, по имени-отчеству.
У Александра Сергеевича и Бориса НиколаевичаТак бывает только в «машине времени» – одна дверь ведет из сегодняшнего дня в две разные эпохи, указующие стрелки из общего вестибюля в два пристанища – Пушкина и Андрея Белого.
Два Арбата, две судьбы. Арбат еще дворянский, на тротуарах которого отпечатаны пушкинские следы (хотя он и писал «купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством»), и Арбат профессорский, населенный преподавателями Московского университета – людьми, как правило, происхождения разночинного.
Двор с конюшней, каретным сараем – несомненно, пушкинский; совсем нетрудно вообразить, как барину Александру Сергеевичу подают экипаж:
– В Чернышевский, к Баратынскому!
Или к Волконским, на Тверскую.
В правом углу – дверь, та самая, в две эпохи. Идем в начало ХIХ века, в дом Хитрово. Здесь Александр Сергеевич снимал квартиру на втором этаже и прожил с февраля по май 1831-го. Петербуржец до мозга костей, судьбою великий поэт накрепко привязан к Первопрестольной: здесь свершились три важнейших события: рождение, встреча с императором в Кремле после освобождения из ссылки и, наконец, женитьба.
Москва умудрилась не сохранить дома, где родился поэт. Даже место его в Немецкой слободе, на Немецкой же улице (теперь Бауманской) определилось после долгих споров и разысканий по городским архивам сравнительно недавно, на нашей памяти. А в конце шестидесятых дом, где встречался Пушкин с Адамом Мицкевичем в Настасьинском переулке, не спасла от сноса и мемориальная доска. Правда, Москва поставила великий памятник в устье Тверского бульвара – непревзойденный шедевр.
К счастью, дом на Арбате цел и невредим. Здесь Пушкин 17 февраля 1831 года, накануне свадьбы, устроил для друзей «мальчишник». Достаточно назвать их имена: Вяземский, Нащокин, Баратынский, Денис Давыдов, Языков, Иван Киреевский, Верстовский – каков список гостей!
На следующий день Пушкин привез сюда из церкви Большого Вознесения у Никитских ворот молодую жену, а через десять дней здесь был задан бал. По свидетельству А.Я.Булгакова, «ужин был славный; всем казалось странно, что у Пушкина, который жил все по трактирам, такое вдруг завелось хозяйство».
Дом-то сохранился, но ни одного предмета из той квартиры не осталось. Всегда в таких случаях невольно думаешь: а нужен ли такой музей? Для людей впечатлительных, каких, впрочем, немало, подлинные стены уже самоценны. Они способны создать главное – настроение. Здесь гений места в чистом виде.
Не осталось и никаких свидетельств, кроме воспоминаний десятилетнего в ту пору Павлуши Вяземского, которому, чтоб не путался у взрослых под ногами, всучили книжку сказок Кирши Даниловича, так что запомнились ему одни лиловые обои с цветочками. Мемориальные вещицы достались Петербургу. Может, это и справедливо: жизнь прошла в столице, Москву ее уроженец посещал наездами, а все ж досадно.
В некоторых комнатах воссозданы интерьеры пушкинской поры, стоит мебель той эпохи. Однако во всей квартире лишь два предмета из собственно пушкинской жизни: туалетный столик Натальи Николаевны и подлинная конторка поэта. Правда, и здесь приходится призывать в помощь фантазию: в рукописях поэта те четыре месяца не оставили следа – Пушкин в этой квартире не написал ни строчки. Сбылись его слова из письма Вяземскому в конце мая 1826 года: «Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная п…а – род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит». Не прошло и пяти лет – и голова самого Александра Сергеевича ушла «в теплую шапку с ушами». Здесь было не до стихов – в квартире на Арбате Пушкин пережил, наверное, самый счастливый период своей жизни, и одно это в наших глазах оправдывает существование музея.
Анфиладой комнат возвращаемся к холлу и за дверью с табличкой «Мемориальная квартира Андрея Белого» вступаем на лестницу, ведущую на третий этаж соседнего дома – дома Рахманова. И всего полстолетия прошло, но другая эпоха, другой и Арбат, где над старыми дворянскими особнячками возвышаются доходные дома. В них поселились шестидесятники – остепенившиеся Базаровы в той своей поре, когда вместе с молодостью отлетел нигилистический «дух отрицанья», а победили, выстлав дорогу к профессорской кафедре Московского университета, препарированные лягушки.
«Этот район населен профессурой; куда нос ни сунешь – профессор… Очерчена, замкнута жизнь: тесновато! В арбатском районе томлюсь: сюда выжаты сливки Москвы или – целой России; и столкнуты и дверями и окнами здесь все традиции славные стаи славной. Казалось бы, радоваться!
А тяжелая грусть, безысходная грусть охватила меня, переходя просто в дикую мрачность; тринадцатилетним переживал я буддистом каким-то себя, а не отроком; мрачность перерождалася в бунт открывания “форточек”: в жизнь; у Николая Васильевича вырос сын декадентом; и сказка про серого козлика, от которого остались рожки да ножки, себя повторила: “жил-был Боренька”, пришел волк “белый”; и – “Бореньку” съел он», – писал Белый в книге «На рубеже двух столетий».
Круговорот: с отрицанья – теперь уже быта профессорского, его обрядов, ритуалов и штампов – начинает свой путь к символизму сын профессора математики Николая Васильевича Бугаева поэт Андрей Белый.
Музей, как театр с вешалки, начинается с лестницы. Сверху протянуты нити, а на них – портреты златокудрого мальчика Бори Бугаева, студента Бориса Бугаева, поэта Андрея Белого, его ближайших друзей – Александра Блока, Сергея Соловьева, Валерия Брюсова, листы рукописей. Странное ощущение стилистической уместности портрета в лестничном пролете: «Голубые глаза и горящая лобная кость». До чего ж точен Осип Мандельштам!
Квартира из пяти тесных комнат, назначение которых воспроизведено и сейчас: детская, где демонстрируется чудом сохранившийся пеленальный конверт младенца Бори Бугаева, кабинет Николая Васильевича, спальня родителей, столовая, гостиная…
В гостиной балконная дверь: «вечер: я – над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я – бормочу; над Арбатом, с балкончика; после записываю набормотанное. Так – всю ночь; под зарею негаснущей», – вспоминал Белый историю рождения «Северной симфонии» в книге «Начало века».
В двадцать шесть лет Борис Николаевич навсегда покинет арбатскую квартиру… Нет, неправильно: она будет возникать как место действия в «Котике Летаеве», «Крещеном китайце», в трилогии «Москва»: «Московский чудак», «Москва под ударом», «Маски».
Центральный экспонат расположен в столовой – «Линия жизни»: начертанные цветными карандашами листы автобиографии Андрея Белого. Удивительный документ: никому из великих не приходило в голову оставить графический образ своей жизни. Но это не линейная ось времени, на которую нанесены координаты значимых событий, скорее – загадочная топографическая карта, путеводитель по судьбе. Темно-синяя петляющая синусоида, пестрый хаос переплетающихся линий, лабиринт стрелок, шифр надписей…
Из пояснительной записки Белого к «Линии жизни»: «Рельеф ее (высоты и низины) построен из пристального и реального осознания себя ощущения в данный период (подъем и упадок энергии жизни); вместе с тем снизу отмечены те из людей, которые становились особенно близко в тот или иной период (или – дружба, или – борьба, или – работа вместе); сверху я попытался определить культурные влияния; совсем внизу: эпоха работы над тою или другой книгой».
Здесь отмечены и взлеты, и падения, редкие мгновенья счастья и катастрофы, и неизменно везде поражает глубина саморефлексии. Имена, обозначавшие вехи беспрерывного духовного труда: директор лучшей в Москве гимназии Лев Иванович Поливанов, Кант, Гёте, Шопенгауэр, Шекспир, Пушкин, Гоголь, Рудольф Штейнер, Лев Толстой, Владимир Соловьев… С последним состоялась единственная встреча и долгий, на три часа, разговор, тоже как особо важное событие, отмеченное в «Линии жизни».
И под листами автобиографии уже совершенно по-иному выглядит витрина с предметами повседневного быта писателя: портсигар, купленный на Смоленском рынке, о чем сообщено вдовой Клавдией Николаевной Бугаевой в записочке, лежащей рядом, две пары очков, камешки, собранные в Коктебеле, когда Андрей Белый гостил у Максимилиана Волошина… Но тут же – документы о репрессиях против членов антропософского общества, руководимого Андреем Белым с 1919 по 1924 год.
Напротив – витрина, очертаниями напоминающая Гетеанум в Дорнахе. Увлеченный антропософией, в 1913 году Белый вместе с первой своей женой Анной Алексеевной Тургеневой, Асей, на полтора года уехал к Учителю – Рудольфу Штейнеру и участвовал в качестве резчика по дереву в строительстве антропософского храма.
Возвращение Андрея Белого из эмиграции в 1923 году было отнюдь не триумфальным. В советской России его ждали гонения. Троцкий, тогда еще всесильный, торжественно объявил в «Правде» о духовной смерти поэта. Жизнь Андрея Белого завершится неподалеку от Арбата – на Плющихе, и не в отдельной квартире, а в коммуналке в полуподвале.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Даже диагноз – последствия солнечного удара – предсказал в стихотворении 1907 года.
Мы покидаем эту квартиру, где, кстати сказать, оказались единственными посетителями, в долгом молчании – надо как-то прочувствовать увиденное.
На улице невольно оглядываемся на полукруглый балкончик – не горит ли свеча?..
У Михаила ЮрьевичаВсе надо делать вовремя. Правило универсальное, но редко удается ему следовать. Впрочем, тут нам нечаянно повезло. Приди мы сюда через две-три недели, нас бы встретила табличка: «Музей закрыт на реставрацию до 2014 года». Так что мы, одни из последних, ступаем по подлинным ромбам паркета, поднимаемся по скрипучей лестнице. Этому дому почти двести лет. Точнее, тот, что стоял раньше на его месте, погиб как раз двести лет назад – в огне московского пожара 1812 года. И в арбатских переулках возникли «типовые новостройки» из альбомов Осипа Ивановича Бове, заведовавшего в ту пору «фасадической частью» московского строительного ведомства. Деревянный, девять окон смотрят на улицу. Мезонин небольшой, но это главное помещение в доме. Потому что именно там была комната пятнадцатилетнего Мишеля, Михаила Юрьевича Лермонтова, куда, по свидетельствам современников, не то что гостям, даже самой хозяйке – Елизавете Алексеевне Арсеньевой, бабушке поэта, ходу не было.
Он прожил здесь всего три года, но для позднего отрочества это не «всего», а «целых» три года. Вошел сюда подросток, а вышел автор семнадцати поэм, четырех драм и двухсот пятидесяти лирических стихотворений. Но это для школьного курса с его неизбежным упрощением: Лермонтов – великий поэт. Не говоря уж о том, что он, гениальный прозаик, был так щедро одарен талантами, что мог прославиться и как художник, и как музыкант. Но милости, дарованные природой, с неизбежностью требуют огранки. И потому музейные комнаты, прежде всего, оказались для нас памятником дворянскому аристократическому воспитанию.
Клавикорды и скрипка – инструменты, которыми Лермонтов владел превосходно (а еще брал уроки игры на гитаре и флейте), – главное украшение большой гостиной. Повсюду развешаны рисунки – карандашом, пером, акварелью… Мог бы стать крупным живописцем или графиком, так тонко чувствовал и линию, и цвет. Только передать руку не удалось в автопортрете – очень уж неловко держит саблю. Но по понятиям сегодняшним – без пяти минут профессионал.
Всему этому – музыке, рисованию, трем иностранным языкам – он обязан домашним учителям и университетскому Благородному пансиону. Там юный Лермонтов еще отличился немалыми успехами в математике, что в нашем обывательском понимании мало совместимо с лирикой: однако на столе не только Шиллер, любимый Байрон (естественно, в подлиннике), пушкинские «Братья-разбойники», но и «Курс математики» Безу с подписью владельца. Стихосложению его обучал Алексей Федорович Мерзляков, автор стихотворения «Среди долины ровныя…», известного как народная песня. Дальний родственник Лермонтова М.Н.Лонгинов вспоминал, что, когда поэт ждал наказания за стихотворение «Смерть поэта», бабушка была в отчаянии и всё причитала: «И зачем я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтобы учить Мишу литературе: вот до чего он довел его!» Знала бы она, какой удар готовит ей судьба всего через четыре года, когда ей выпадет оплакивать обожаемого внука…
На столе в малой гостиной – самодельный альбом: «Книга судеб». Она была дополнением к костюму астролога, в котором шестнадцатилетний Лермонтов явился на новогодний маскарад в Благородное собрание. «В этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице», – вспоминал троюродный брат Лермонтова Аким Шан-Гирей. Сотрудники музея пытались идентифицировать иероглифы, но дешифровке поддался только один, логичный на «чайном ящике», – «ложка».
В этой «Книге судеб» молодой Лермонтов, конечно же, не мог прозревать линию своей жизни, хотя слово «судьба» – одно из тех, что роковым образом так часто встречаются в его стихах… В наших мыслях о нем – тоже. Даже смерть Пушкина не так рвет сердце, как лермонтовская. Его убило отсутствие чувства юмора у Мартынова. Всего-то навсего!
Может быть, один из самых трогательных экспонатов музея – акварельный портрет отца, рисованный по памяти уже после его внезапной кончины. В предсмертном письме Юрий Петрович пророчески писал сыну: «Хотя ты еще в юных летах, но я вижу, что одарен способностями ума, не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-либо вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь дать отчет Богу!..» И как ответ – знаменитые строки семнадцатилетнего поэта:
Ужасная судьба отца и сына:
Жить розно и в разлуке умереть.
Известно, что в значительной мере личность формирует среда, в которой она развивается. Взгляд из сегодняшнего дня натыкается на парадокс:
Печально я гляжу на наше поколенье
Его грядущее иль пусто, иль темно…
Не хватило поэту, далеко в своем развитии опередившему сверстников, ни терпенья, ни самой жизни увидеть, сколь плодотворно это самое «наше поколенье»: Белинский, Гончаров, Герцен, Огарев, Станкевич, Грановский, Бакунин, рядышком Тургенев, за ним Достоевский… Да ведь и Гоголь всего лишь на пять лет старше. Они реализовались в разные годы и обрекли потомков дивиться историческому парадоксу: когда жизнь Лермонтова завершилась, его старшие собратья – те же Герцен и Гончаров – еще не начинались. И в нашем восприятии они ему вроде как и не современники.
Типичная обстановка московского дворянского дома – довольно скромная, соразмерная невысоким потолкам и небольшим комнатам мебель без особых украшений. Удобные кресла, кушетки, секретеры… По стенам – рисунки и, как положено, семейные портреты. В простенках большой гостиной – барельефы Федора Толстого на темы войны 1812 года.
Здесь хочется остаться жить. И как же странно, выйдя за ворота, уткнуться в зады Нового Арбата, о существовании которого успеваешь напрочь забыть. Примиряет разве что здание Дома книги – что ни говори, очаг культуры.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.