Электронная библиотека » Михаил Холмогоров » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Рама для молчания"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 01:22


Автор книги: Михаил Холмогоров


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Писатель читающий

Михаил Холмогоров
Илья Ильф: «У меня отобрали крылья»

Он имел дерзость уйти из жизни без приговора Особого совещания в апреле 1937 года. Властитель жизни и смерти своих подданных такого не спускал никому – достаточно вспомнить посмертную судьбу Константина Вагинова или Андрея Белого, проклятье с их имен не было снято до самой перестройки. Лояльность в расчет не бралась. Хотя поначалу с Ильей Ильфом все вроде бы обстояло благополучно – его соавтор, брат государственного писателя, тоже был обласкан; тяжело пережив смерть друга, сумел издать в 1939 году его «Записные книжки», с горем пополам начал-таки новую жизнь, заставил себя писать, и фильмы по петровским сценариям пользовались успехом. Гибель на фронте обещала посмертный почет…

Ничего подобного в марте 1955 года я и в мыслях не имел, когда сосед по квартире дал мне почитать книгу в типичном послевоенном «совписовском» переплете – желтую с рамочкой; такую же, но голубую, года три назад читал – «Белеет парус одинокий». А желтая – «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Прочитана запоем, и, пока сосед не попросил вернуть, успел еще пару раз перечесть.

А осенью следующего года посчастливилось самому купить только что изданные романы И.Ильфа и Е.Петрова. Вот тут и начались вопросы. Свежая память тринадцатилетнего подростка была немало удивлена тем, что несколько ярких острот, врезавшихся с первого впечатления, куда-то исчезли. О свирепой царской цензуре мальчик был наслышан хорошо, едва в школе начали Пушкина проходить. Но у нас же свободная страна! Великий же Октябрь навсегда покончил с произволом цензуры!

Как бы то ни было, книга Ильфа и Петрова надолго стала настольной, пока цитаты из нее, сыпавшиеся отовсюду, не осточертели. Таково свойство хорошей сатиры – она быстро «залюбливается», и волна упоения сменяется волной охлаждения (потом подобное произойдет и с булгаковским романом). И только спустя годы возвращаешься к некогда любимым вещам, проверяешь былые восторги на прочность, а произведение на право вечности. С этой книгой, перечитанной в зрелые годы, произошел странный эффект: если в отрочестве ошеломили «Двенадцать стульев», а «Золотой теленок» нравился как бы по инерции, то золото «Теленка» по испытании временем оказалось чище на пробу и тяжелее.

Литература – дама коварная. Она заманивает игрой, тешит молодое тщеславие, но, по мере погружения в нее, оборачивается гоголевской панночкой из «Вия», и горе беззаботному философу! «Двенадцать стульев» (история создания достаточно широко освещена в мемуарах Паустовского и Катаева) писали молодые зубоскалы, легко и беззаветно принявшие революцию и полные самых светлых надежд и ожиданий. Тогда они не знали ни печали, ни жалости и в нетерпении торжества обещанного властью рая с легкостью расправлялись с живыми анахронизмами, очень по тем временам смешными остатками старого режима – дворянами, попами, буржуями, в общем-то, не видя за «людьми раньшего времени» решительно ничего достойного сочувствия.

Сатира «Золотого теленка» – совершенно другого рода. У нее иное направление, не в прошлое, а в настоящее. Уже первый объект насмешки – спекуляция на революционных святынях – не столь безобиден и идеологически безупречен. Но по мере развития детективного сюжета развивается и мысль, не оставляющая надежд на скорый рай на земле. Бюрократизм и коррупция, явленные глазам веселых сочинителей, – это не пережиток прошлого, это отличительные свойства нового времени. И стиль вроде тот же, и структура шуток мало изменилась, а роман принципиально другой, он дает в осадке большую печаль. Его концовка обладает убойной силой:

«Он обернулся к советской стороне и, протянув в тающую мглу толстую котиковую руку, промолвил:

– Все надо делать по форме. Форма номер пять – прощание с родиной. Ну что ж, адье, великая страна. Я не люблю быть первым учеником и получать отметки за внимание, прилежание и поведение. Я частное лицо и не обязан интересоваться силосными ямами, траншеями и башнями. Меня как-то мало интересует проблема социалистической переделки человека в ангела и вкладчика сберкассы. Наоборот. Интересуют меня наболевшие вопросы бережного отношения к личности одиноких миллионеров…»

Тут бы и поставить точку. Но под солнцем сталинской цензуры монолог пусть даже и «отрицательного» героя мог стоить головы авторам. И хотя эпизод с румынскими пограничниками написан твердой мастерской рукой, он кажется привязанным искусственно, чтобы упрятать подлинный конец. Стоял уже 1931 год – тот год, когда Юрий Олеша констатировал: «Литература окончилась в 1931 году». И не оставляет ощущение, что «Золотой теленок» был тогда ее последним произведением. Ильф придет к этой истине пять лет спустя, и в его последней записной книжке появится печальная констатация: «Это неприятно, но это так. Великая страна не имеет великой литературы».

Но куда потом делся писатель Ильф и Петров? После «Золотого теленка» – одни газетные фельетоны, отнюдь не сатирический рассказ «Тоня» и книга чистой публицистики «Одноэтажная Америка». А писательская зрелость, явленная во втором романе, не может не развиваться, это уже процесс физиологический.

Впрочем, вопрос этот из серии риторических. В ту пору многие исчезли из литературы, продолжая физическое существование и даже печатаясь. Партия виртуозно овладела искусством накидывать платок на чужой роток. На роток, но не на мысль. Лет через пятьдесят вся страна ахнет, увидев наконец, какие шедевры писались в подполье.

К сожалению, почти не сохранилось свидетельств тому, как в тридцатые годы протекала внутренняя, духовная жизнь Евгения Петрова. Мемуаристы больше говорят о внешних проявлениях характера Е.Петрова – его доброте, его порядочности.

Зато остались «Записные книжки» Ильи Арнольдовича Ильфа.


Илья Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь» писал об Ильфе: «Он умер в чине Чехонте, а он как-то сказал мне: «Хорошо бы написать рассказ вроде “Крыжовника” или “Душечки”…» – И дальше, со ссылкой на авторитет Евгения Петрова: «Мне тоже кажется, что записные книжки Ильфа не только замечательный документ, но и прекрасная проза. Он сумел выразить ненависть к пошлости и ужас перед ней».

Если говорить о чинах, то Эренбург, пожалуй, не совсем прав. Все-таки ранг Чехонте предполагает, как в молодые годы самого Чехова, как в пору работы в «Гудке» молодых фельетонистов Ильфа и Петрова, юмор чистый и беззаботный, не отягощенный той глубокой печалью и зрелостью мыслителя, которые проглядывают со страниц «Золотого теленка» и которыми с каждым годом преисполняются записные книжки Ильфа.

Теперь «Записные книжки» изданы полностью, без купюр и в хронологическом порядке. Сохранены даже записи совсем незначительные – материалы для газетных очерков, путевые заметки, телефоны знакомых, подсчеты истраченных денег, книг, взятых почитать, игра в слова – любимое развлечение русских интеллигентов на советских собраниях, списки сделанных фотоснимков и проч.

Впрочем, Илья Ильф незадолго до смерти догадался, что его наброски какую-то самостоятельную ценность имеют. А может, причиной тут была вовсе не догадка, а то обстоятельство, что в путешествии по Америке Илья Арнольдович купил пишущую машинку и на этом душевном хламе отрабатывал технику скоропечатанья. Так что не будь той счастливой покупки, не видали б мы тщательно отобранных, подредактированных записей последнего года его жизни. Сюда же автор перенес фразы из нескольких предыдущих книжек. Шутки грубые, брутальные остались ждать своего часа между телефонами знакомых и рисуночками лихим пером. Блокноты, заведенные до 1936 года, так и застряли, забытые, в карманах изношенных пиджаков и в тумбочках письменного стола.

Самые первые книжки – за 1925 год – разочаруют искателя смешного, они могут показаться даже скучными – это все заметки командированного в Среднюю Азию журналиста железнодорожной газеты. Литература пока – в мечтах, отложенных на неведомое «завтра», которое, как известно, не у каждого наступает. Но уже проглядывают львиные коготки ильфовского стиля: острый глаз, лиризм и тонкий слух на отрыв от содержания его словесной формы. «28° Реомюр в тени. В такой атмосфере облачка кажутся ватой, лежащей на операционном столе». Странный эффект: описывается несносная жара, но образ ваты на операционном столе создает ощущение прохлады. Таково вообще свойство Ильфа – его сравнения, взятые вроде бы наугад, сводят понятия почти, а то и абсолютно несоединимые. Чаще всего на этом месте возникает комизм, здесь же – чистая лирика: расширяется ассоциативное поле, и далекие друг от друга слова обживаются в единой фразе. Это ведь зависит от задачи: все примиряющий лиризм или едкая, как соль на ране, сатира. Лирика и сатира всегда рядом, у Ильфа же нередко в пределах одной записи.

Впрочем, поводов для сатиры пока не видно. Книжки 1925 года – это записи молодого энтузиаста о революционных преобразованиях застрявшей в давно минувших столетиях Средней Азии. Как ни силен энтузиазм, как ни веселит душу экзотика, они не ослепляют писателя, и комические стороны жизни не ускользают от его проницательных глаз: «Молодые узбеки с несколько излишним усердием обходят закон пророка и хлещут пиво». Наконец, запись, в которой явствен стиль зрелого Ильфа с его неуемным скепсисом, чутким на малейшее отклонение от реальности даже в вывеске. «Ташкент – Куриный базар. Кур не видно, зато сколько угодно штанов и местной рулетки. Это круглый стол, утыканный по всему краю гвоздями. Снизу крутится штуковина с гусиным пером. Стол завален собаками и зубными порошками. Можно выиграть и медный самовар. А можно и не выиграть». Ритмика фраз этой записи, а соответственно и авторской мысли – отличительное свойство ильфовского юмора, его дотошной наблюдательности, стремящейся увидеть явление насквозь, до изнанки. Концовка отдает легкой пока печалью. Ее налет, что обнаруживается в первых книжках, обернется беспросветной тоской в последних, писанных незадолго до смерти автора: «Пошел в Малаховку купить мисочку. В малаховском продмаге продается “акула соленая, 3 рубля кило”. Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку. В универмаге Люберецкого общества потребителей стоит невысокий бородатый плотник в переднике. Ну, такой типичный “золотые руки”. Дай ему топор, и он все сделает. И борода у него почерневшего золота. Он спрашивает штаны. “Есть галифе, 52 рубля”. Золотые руки ошеломленно отшатывается. Хорош бы он был в галифе! У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка. Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол. Играют жадно, каждый хочет ударить сам. В воротах стоят три человека. Еще просится четвертый, но его не пускают. Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула. Мисочки не нашел. Еще продается лещ вяленый и соленый». А ведь это вполне законченная новелла, и все в ней есть – и злая сатира, и нежнейшая лирика с этими азартными мальчиками, но и над лирикой, и над сатирой распространяется удушающая философическая тоска. И не надо писать никакого «Крыжовника» – во-первых, он, как и «Вертер», уже написан, а во-вторых, текст про некупленную мисочку сам по себе высочайшей пробы. Зародыш – там, на ташкентском Курином базаре. А вспомнилась малаховская новелла, при всей их несхожести, по прямой ассоциации с ранней книжкой 1925 года.

Верный признак удачи – разрушение первоначального замысла. Тот самый случай, который испытали сами авторы «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», когда на их изумленных глазах третьестепенный по первоначальному плану персонаж вырвался в главные герои обоих романов. По «Записным книжкам» Ильфа видно, как разрушается с восторгом принятая идеология. Еще летом 1930 года возможна такая нравоучительная запись:

– Нам нужен социализм.

– Да. Но вы социализму не нужны.

Тут социализм представляется писателю неким раем для ангелов и вкладчиков сберкассы, куда ни за что нельзя пускать приспособленцев и демагогов. Но глаз видит, а мысль работает. «Это уже говно, но еще не то, что нам нужно», – записывается в том же году всего месяц спустя. Тут же, кстати, и об ангелах. Запись, полная тоски и печали, одна из любимейших во всем своде ильфовских набросков:

« – Ты меня слышишь?

– Да, я тебя слышу.

– Хорошо тебе на том свете?

– Да, мне хорошо.

– Почему же ты такой грустный?

– Я совсем не грустный.

– Нет, ты очень грустный. Может, тебе плохо среди серафимов?

– Нет, мне совсем не плохо. Мне хорошо.

– Где же твои крылья?

– У меня отобрали крылья».

Пока еще, в силу сравнительного вегетарианства эпохи, крылья отбирают не навсегда, их всего лишь подрезают:

« – Вы марксист?

– Нет.

– Кто же вы такой?

– Я эклектик.

Стали писать – “эклектик”. Остановили. “Не отрезывайте человеку путей к отступлению”.

Приступили снова.

– А по-вашему, эклектизм – это хорошо?

– Да уж что хорошего.

Записали: “Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно”».

Запись эта целиком попала в рассказ «Литературный трамвай», написанный соавторами через два года. Интересно заметить, что год от году все меньше становится реализуемых в рассказах и фельетонах записей. В последней, самой объемной и самой содержательной по мысли книжке таковых нет почти ни одной. А как реализуешь в благонамеренной советской печати такой пассаж на тему чистки, уже отдающей запахом крови: «Один молчал, когда надо было говорить. Другой говорил, когда надо было молчать. Третий работал в поезде. Четвертый был юнкером. Семнадцать лет этого не знал никто. Но города гибнут, миллионы людей исчезают, а бумажка остается. Выкинули и того, который говорил, и того, который молчал. Справедливый финал»? «Композиторы уже ничего не делали, только писали друг на друга доносы на нотной бумаге». «В одной комнате собрались сумбурники, какофонисты, бракоделы и пачкуны». Откуда в такой атмосфере взяться великой литературе? Пусть даже и в великой стране. Зато пошлости без великой литературы уютно, и, в отличие от печального регистратора ума холодных наблюдений, она вся излучает оптимизм и непереносимо криклива: «Хам из мглы. Он так нас мучил своими куплетами про тещу, командировки и машинистов, что уже не хотелось жить…» Вывод: «Умирать все равно будем под музыку Дунаевского и слова Лебедева-Кумача».

Всеми исследователями отмечается глубочайший пессимизм последних ильфовских записей. Пессимизм и мужество – о смертельной болезни лишь беглые намеки. И ощущение такое, что не туберкулез источил слабые легкие писателя – его задушила пошлость в краю непуганых идиотов.

Издание, хоть и неполное, «Записных книжек» И.Ильфа в 1939 году можно отнести к разряду чудес. И подвигу всех, к этому изданию причастных, начиная с Евгения Петрова. Как ни тщательно купировали тексты (нет, к примеру, записи, кочевавшей из книжки в книжку, где ценится не то что слово – буковка: если в старинное «Св. Иосиф» вставить маленькое «о», получается неслыханная крамола: «Сов. Иосиф»), все же сентенции о композиторах, пишущих доносы, о справедливом финале, постигшем грешников семнадцать лет спустя, в этой книге присутствуют.

Зато следующее явление в мир И.Ильфа и Е.Петрова не осталось безнаказанным. Речь идет о той самой книге 1948 года издания в серии «Избранных произведений советской литературы», которую сосед дал мне почитать, не ведая того, какой бедой могло обернуться для него одно хранение этого шедевра. Ведь по книге прошлось постановление ЦК ВКП(б), и, значит, попадись она при случайном обыске, десять лет по статье 58 – 10 обеспечены.

По нотам того времени партийному постановлению должна предшествовать «инициатива снизу». Она и была проявлена. На адрес Сталина и Маленкова под грифом «секретно» направляется «Постановление Секретариата Союза Советских Писателей СССР от 15 ноября 1948 года». В нем сказано:

«Секретариат Союза Советских Писателей СССР считает грубой политической ошибкой издательства “Советский писатель” выпуск в свет книги Ильфа и Петрова “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок”. Ошибка эта имеет тем большее значение, что книга вышла массовым тиражом (75 тысяч экземпляров) по серии “Избранные произведения советской литературы”…

Авторы преувеличивали место и значение нэпманских элементов <…> авторам присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм по отношению ко многим сторонам и явлениям советской жизни, дорогим и священным для советского человека.

Рядовые советские труженики подвергаются в романах осмеянию с позиций буржуазно-интеллигентского высокомерия и “наплевизма”.

Авторы позволяют себе вкладывать в уста всяких проходимцев и обывателей пошлые замечания в духе издевки и зубоскальства по отношению к историческому материализму, к учителям марксизма, известным советским деятелям, советским учреждениям.

Все это вместе взятое не позволяет назвать эту книгу Ильфа и Петрова иначе как книгой пасквилянтской и клеветнической. Переиздание этой книги может вызвать только возмущение со стороны советских читателей…»

Нет, не спустил Ильфу вождь мирового пролетариата и отец всех народов так называемой естественной кончины в 1937 году. Оказывается, смерть, даже ранняя, бывает своевременной. Что бы сделали с Ильфом и Петровым, доживи они до своего послевоенного переиздания?!

Уж крылья-то точно бы отобрали.

Михаил Холмогоров
Юрий Олеша: «Я выглядываю из вечности…»

Вообще-то нехорошо задвигать добрые замыслы в долгий ящик. Они имеют свойство остывать. Я давно порывался написать о Юрии Олеше. И даже фраза, брошенная им невзначай и подобранная мною из воспоминаний Льва Никулина много лет назад, легла в заголовок. А дальше не шло. Так бы и застыло это благое намерение и окаменело, вымостив еще полметра по дороге в ад, если бы не один ночной кошмар. Мне приснилось, что Юрий Карлович упрекает меня в лени. «Так и останешься в обрывках и черновиках неосуществленных замыслов». Однако ж его собственный талант в полную силу развернулся не столько в завершенных вещах, которые полностью уместились в один том, сколько именно в этих обрывках, тщательно собранных в посмертные издания «Ни дня без строчки» и «Книги прощания». Они подтвердили многие догадки о характере писателя, основанные скорее не на текстах, а на легендах вокруг его имени.

Догадки весьма существенные. Об Олеше сложилось мнение как об одном из основоположников советской литературы, весьма лояльном к государству, но после кризиса, пережитого в начале тридцатых годов, в общем-то, аполитичному. Друзья-мемуаристы и авторы лукавых предисловий из лучших побуждений (чтобы легче прошло сквозь цензуру) весьма постарались для закрепления этой истины в мозгах читателей. О нет, этот «князь “Националя”» обладал весьма трезвым взглядом на происходящее и в ворохе бумаг таил такую, к примеру, запись:

«Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор – это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым.

Это прелестная фантазия, которую я должен хранить в сейфе Филиппа Гоппа, моего друга, шедшего по траве, в которой ползали некоторые исключения».

Пока эта прелестная фантазия хранилась в сейфе, сменилось много поколений, и мало кто помнит сейчас, как в праздники над Москвой в перекрещении прожекторных лучей нависал нос «вождя всего прогрессивного человечества».

Писатель Олеша – явление удивительное, возможное только у нас и только в то, уже далекое время. Блистательное начало с романом, сказкой, пьесами, горстью рассказов, которые, правда, писались все реже и реже и, признаться, слабее. Широко объявлен новый роман и новая пьеса – но их все нет и нет. И десятилетия, казалось бы, полного молчания, из которого по всей литературной Москве искрами пробегают остроты, меткие характеристики, походя брошенные Юрием Карловичем.

Были, правда, отрывочки в том самом Втором (и последнем) выпуске «Литературной Москвы» – жертве ранних заморозков хрущевской Оттепели. И новые в «Избранном» 1956 года. Это «Избранное» смели с прилавков в момент. Казалось, писатель воспрянул духом, вот-вот издаст что-то такое… От Олеши ожидали как раз невыразимого одним словом, вот именно «чего-то такого». Но жизнь коротка – 10 мая 1960 года писателя не стало.

После смерти Олешу стали подзабывать, пять лет уже прошло, и вдруг – «Ни дня без строчки». И писатель, похороненный знатоками, воскрес. Но упрямые знатоки не унялись. Аркадий Белинков торжественно объявил гражданские похороны писателя, выпустив на Западе книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Другой знаток заявил о распаде личности пьющего писателя. Да что же это за гибель, что за распад, если через сорок и пятьдесят лет после смерти писателя, уже в другие эпохи, его имя тревожит, взывает к размышлениям и одаривает то глубочайшей печалью, живым чувством сострадания, то восторгом перед роскошной фразой? Но аргументы знатоков кажутся убедительными, они как бы лежат посмертной тенью под внушительной фигурой писателя. Нет, словами тут не отделаешься – «высплюсь, чем свет перечту и пойму».

Перечитываю. Восхищаюсь «Завистью», рассказами «Лиомпа», «Цепь», «Любовь». Посдержаннее принимаю романтических «Трех толстяков». Еще сдержаннее – подпорченную все примиряющей концовкой «Вишневую косточку» и несколько других. Ошеломленный успехом «Зависти», писатель невольно тянется к самоповтору. «Стадион в Одессе», «Комсорг» просто разочаровывают. Так мог бы написать какой-нибудь Павленко или Горбатов – будто не тонким пером, а малярной кистью писано. За все сороковые написано три-четыре рассказа – «Туркмен», вымученная «Иволга», худосочный рассказец к пушкинскому юбилею «Друзья». И все. Жизнь через одиннадцать лет кончится – ни одного цельного, завершенного произведения. Отрицательный опыт – тоже опыт, но впечатление такое, что опыта отрицательного Юрий Карлович накопил неизмеримо больше положительного. И вроде как правы его могильщики – гибель, распад…

А что тут удивительного? Вся страна на протяжении ХХ века только и делала, что копила отрицательный опыт.


Итак, перед нами интеллигент, окончивший с золотой медалью Ришельевскую гимназию в Одессе, поступивший в университет и обдумывающий подробности будущего житья присяжного поверенного и поэта. Но этого житья, к которому он по инерции десятилетий приготовился, ему не дадут. Будущий присяжный поверенный раздосадован, будущий поэт – в слепом восторге: ему не хотелось быть, как все, не хотелось взбираться по крутой лестнице карьерного успеха, о чем он на излете очарования напишет рассказ «Человеческий материал». Поэт раскрыл объятья призраку коммунизма, семьдесят лет бродившему без толку по Европе, вытолканному взашей из Парижа и забредшему наконец в страну, которую, как высказался однажды Отто фон Бисмарк, не жалко. Образ художественный у тех же Маркса с Энгельсом точнее политических теорий. Раскрытые объятья пусты – призрак ведь, а новая жизнь, пообещавшая молочные реки и кисельные берега, а к ним еще и нового человека сотворить, уже заявляет, что интеллигент зря раскрывал объятья: он ей попросту не нужен. А может быть, и вреден. Это угрожающее «может быть» сопровождает его всю жизнь и обрекает на вечный страх.

Страх – чувство позорное, недостойное порядочного человека, во все века моралисты осуждали его и правильно, наверное, делали. Век девятнадцатый, «золотой», уже после Пушкина выдвинул постулат, на мой взгляд, сомнительный: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Век Серебряный истекал клюквенным соком, не догадываясь поначалу, что это вовсе не бутафорская краска, а реальная человеческая кровь, и прольется оный сок из тела Николая Гумилева, Владимира Маяковского, Вильгельма Зоргенфрея, Осипа Мандельштама. И сам собою встал вопрос покруче гражданского: обязан ли поэт быть героем? Собственно, знатоки и судили Юрия Олешу не как писателя, а как героя и постановили: обязан. А раз не герой – вот тебе: сдача и гибель, а книга твоя – книга распада.

А все же не дело писателя геройствовать. Его дело – слово.

Вот к слову Юрия Олеши и обратимся.


Воспоминания Юрия Олеши о том, как выступал на вечере поэзии в Одессе Максимилиан Волошин, несколько насмешливы. В 1920 году Олеша был молод и к старым символистам относился с долей юношеского революционерского превосходства: в ту пору советская власть развернула перед ним полный список благодеяний, а преступления по легкомыслию принимались как неизбежные нравственные издержки в процессе борьбы за утверждение провозглашенных благодеяний, и их список еще не набрасывался. Он все ждал, когда новый строй породит нового человека – умного, красивого и до гениальности талантливого. Не дождался. В 1931 году записывает:

«К тридцати годам, в пору цветения молодости, я, как это бывает со всеми, окончательно установил для себя те взгляды на людей и жизнь, которые считал наиболее верными и естественными. Выводы, сделанные мною, могли равно принадлежать как гимназисту, так и философу. О человеческой подлости, эгоизме, мелочности, силе похоти, тщеславия и страха.

Я увидел, что революция совершенно не изменила людей…

Мир воображаемый и мир реальный. Смотря как воображать мир. Мир коммунистического воображения и человек, гибнущий за этот мир. И мир воображаемый – индивидуалистическое искусство».

И дальше:

«Литература закончилась в 1931 году.

Я пристрастился к алкоголю».

К тем же временам относится запись, начинающаяся со слов «Я не хочу быть писателем» и завершающаяся мыслью о пуле в лоб.

Мысли Максимилиана Волошина в те же дни:

«7/VII 1931 г.

Вчера за работой вспомнил уговоры Маруси: «Давай повесимся». И невольно почувствовал всю правоту этого стремления. Претит только обстановка – декорум самоубийства. Смерть, исчезновение – не страшны. Но как это будет принято оставшимися и друзьями – эта мысль очень неприятна. Неприятны и прецеденты (Маяковский, Есенин). Лучше «расстреляться» по примеру Гумилева. Это так просто: написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. Они быстро распространятся в рукописях. Все-таки это лучше, чем банальное «последнее письмо» с обращением к правительству или друзьям. И писать обо мне при этих условиях не будут. Разве через 25 лет?..»

Больше, чем различие в выборе средств пассивного самоубийства, поражает сходство в отчаянии. А ведь время-то еще, по хлесткому слову Анны Ахматовой, вегетарианское, и у живого пока Мейерхольда ставится спектакль по пьесе «Список благодеяний». Интересная пьеса. Список преступлений, в первозданном виде до нас не дошедший, звучит убедительней лозунгового списка благодеяний, зачитанного парижскими безработными на демонстрации. Гибель на этой демонстрации артистки Гончаровой избавляет ее от репрессий на родине. Ведь она уже осуждена, и осуждена, как водится, пресловутой тройкой. Неслучайно советских представителей в Париже именно трое, а цена их уговора – в Москве разберутся – и автору, и зрителям известна.

Собственно, в этом самом 1931 году и начинается дневник. Авторская ошибка в датировке (30 января 1930-го) – скорее всего, чисто автоматическая: в январе рука еще не привыкла к новому году. И уже в шестой строке все становится на свои места: «Зимой 1931 он (Мейерхольд) стал над ней (постановкой «Списка благодеяний») работать».

Жизнь раздвоилась. Можно сколько угодно говорить о гибели писателя, но пока из-под его пера выходит хоть строчка, он жив. А если в строчке хоть капля поэзии – он бессмертен. И строчки его рано или поздно явят миру его торжество. На поверхности социалистической действительности был кающийся интеллигент наподобие кролика, уверяющего удава в своей лояльности и готового, если получится, отказаться от кроличьей своей сути – длинных чутких ушей, врожденного вегетарианства – чего угодно. В этой маске он предстал на Первом Всесоюзном съезде писателей.

В ту пору многие интеллигенты надели маски, тайно заботясь о том, чтобы не прирастали к лицу. Пастернак прикинулся небожителем, абсолютно не ведающим, что творится за окном, а зоркий глаз тонко улавливал мир материальный, о чем этот мир с изумлением узнает десятилетия спустя. Пришвин обратился разве что не в лешего, и только потаенные записные книжки раскрывают подлинный мир этого мудрого, как змий, художника.

Маска кролика могла спасти от репрессий, но не спасала от содействия преступлениям власти – подписей под письмами трудящихся пера с расстрельными требованиями, а то и написания статей по случаю чьего-нибудь погрома. Здесь маска алкоголика, человека несерьезного и пустого болтуна, казалась надежнее. Но цена оказалась дорога: пока заботился о дистанции от маски кролика, маска алкоголика приросла к лицу.

Русскую литературу со времен Ломоносова пьющим писателем не удивишь. Публичные рассуждения об алкоголизме крупного литератора отдают подвигом Хама, это дело черни, сующей нос в дневники, чтобы увидеть гения в унижении. Пушкин ответил любопытствующим: врете, мал и мерзок, но не как вы, иначе. Писатель оставляет духовное наследие – его прижизненное пьянство, прелюбодейство, азартная игра, если сам он об этом не написал, умирают в тот день, когда умерло его тело. И не будем об этом. Но случай с Юрием Олешей – другой. Это был сознательный уход из «активной», т. е. поверхностной, литературной жизни. От него через Николая Глазкова с его знаменитым «Я на мир взираю из-под столика» пошла традиция, нашедшая абсолютное воплощение в жизни и творчестве (тут они неразделимы) Венедикта Ерофеева. Можно не разделять этой саморазрушительной идеологии, но приходится признать ее фактом русской литературы эпохи социализма.

Кстати, вполне вероятно, маска алкоголика и спасла Юрия Олешу от физического истребления: НКВД выбивало показания против него и накопило солидное досье. Сжалились над ним отнюдь не по доброте. Сталинский режим, неоднократно пускавшийся в кампании борьбы с пьянством, на деле к этому пороку был весьма снисходителен: правящей черни приятно видеть великого человека на дне самого передового общества.

Была еще одна выгода от такой маски. В пору тотальной диктатуры мало увернуться от политики кнута: надо еще устоять от соблазна и уклониться от политики пряника, не менее преступной и коварной: она развращала. Она губила талант на корню. Рука выписывает гимны, а душа, так обнадежившая в дебюте хотя бы такой на зависть всем обэриутам строчкой: «А у нас сегодня кошка родила вчера котят», – мертва. И еще большой вопрос, под какой маской состоялся распад личности: пьяницы или трезвого гимнопевца?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации