Текст книги "Рама для молчания"
Автор книги: Михаил Холмогоров
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Итак, двадцатилетний Юрий Олеша распростер объятья призраку. И ценой очень дорогой: он расстался с родителями, эмигрировавшими в Польшу. «Мне было двадцать два года, я плакал, я был молодой, без денег, без профессии, – я остался один, совершенно один в стране, проклятой моим отцом». Лишь десятилетие спустя он поймет, что перед ним в тот день захлопнулась мышеловка: «В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о себе самом. Я спрашиваю себя: ну, русский интеллигент, кем ты стал? Что стало с тобой?
Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. Тот аттестат зрелости, который получил я, еще был припечатан орлами. В последний раз выдавались такие аттестаты. В последний раз заказывали студенческие фуражки. Никто еще не знал, что раз этот – последний». Через несколько дней: «Теперь, когда прошло двенадцать лет революции, я задаю себе вопрос: кто я? кем я стал?
Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, кто сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое совесть, подвиг и т. п.
Моя мечта – перестать быть интеллигентом».
Но это мысли из эпохи обещанного «светлого будущего», а тогда, в двадцатом, многие интеллигенты, принявшие революцию, бредили мечтами о новом человеке. В Политехническом читались лекции о синтезе плоти и духа как основном качестве социалистической личности, о единении города и деревни в культуре сияющего завтра и проч. Даже Гражданская война мало чему научила: ее изуверства, неизбежные в любой войне, прощались ради этого самого сияющего завтра. Ожидали, что вот порабощенный народ скинул своих угнетателей, и теперь из каждой рыбацкой хижины выскочит новый Ломоносов. Но победа сил, которым сочувствуешь, не гарантирует осуществления благих намерений, заявленных в их очаровывающих лозунгах.
Время шло. Ломоносовы что-то не выскакивали.
Вместо Ломоносова явился Бабичев. И провозгласил культ колбасы.
Самое название романа Олеши «Зависть» представляется мне не сутью произведения, а опять-таки маской писателя и его героя. Сомнение в громко заявленном чувстве вызывает уже первая фраза: «Он поет по утрам в клозете». Как можно завидовать человеку, вызывающему отвращение физиологическое? Об этой блистательной фразе много говорили. Ее, как и «цыганскую девочку величиною с веник», вспоминают всегда, едва речь заходит о писателе. Но из этой фразы можно извлечь урок отрицательного опыта. Она убивает все последующие. Собственно, ею обрисованы с одинаковой глубиной и точностью и Бабичев, и его созерцатель Кавалеров, да и сам автор, в конце концов. Задан тот исключительно верный тон, в котором сразу раскрылись характеры. Но за первой фразой надо писать вторую. А если ей недостает энергии или такта отойти на цыпочках, получается болтовня. В повествовательном развитии утро Бабичева и Кавалерова вянет. Но это частности, касающиеся школы письма. Они скажутся потом, когда вся литературная жизнь уйдет в мучительные черновики. Читатель же промахивает начало, не вникая в такие тонкости. Он вслед за автором вглядывается в характер вроде как нового человека, активного строителя всеобщего счастья на фабрике-кухне по имени «Четвертак» и что-то мало обнаруживает в нем симпатичных качеств. Да, необычайно энергичен, фанатично предан делу… Но вот сцена праздника, когда Кавалеров приотстал, а Бабичев перестал его замечать. И вырастает фигура нового хозяина жизни, мало чем отличающегося от старого, – преуспевшего чиновника, озабоченного проблемами всего человечества и не видящего конкретного человека. Много лет спустя, рассуждая о Достоевском, Олеша скажет: «Я этого “великого” писателя не люблю. Никто, как он, не навязывает читателю своего характера. Я не вижу унижения там, где он его видит. А он хочет, чтобы я разделял с ним его взгляд на унижение. Он предлагает мне оттенки, а мне даже основной фон не понятен, чужд, не важен». Но сцена праздника на аэродроме вся пронизана опытом внимательного чтения Достоевского, унижение и катастрофический скандал – как раз в духе нелюбимого классика.
Сегодня мы видим Бабичева иными глазами, чем первочитатели. Мы дожили до эпилога. Но вот интересно, заметил ли кто-нибудь тогда, в 1927 году, то, что изумило меня, когда я взялся перечитывать «Зависть»?
«В служебных записках он часто прибегает к скобкам, подчеркиваниям, – боится, что не поймут и напутают.
Вот образцы его записок:
“Товарищу Прокудину.
Обертки конфет (12 образцов) сделайте соответственно покупателю (шоколад, начинка), но по-новому. Но не «Роза Люксембург» (узнал, что такое имеется – пастила!!), – лучше всего что-нибудь от науки (поэтическое – география? астрономия?) с названием серьезным и по звуку заманчивым: «Эскимос»? «Телескоп»? Сообщите по телефону завтра, в среду, между часом и двумя, мне в правление. Обязательно”.
“Товарищу Фоминскому.
Прикажите, чтоб в каждую тарелку первого (и 50– и 75-копеечного обеда) клали кусок мяса (аккуратно отрезанный, как у частника). Настойчиво следите за этим. Правда ли, что: 1) пивную закуску подают без подносов? 2) горох мелкий и плохо вымоченный?”».
Темперамент и назойливая въедливость записок как-то не вяжутся с массивной фигурой Бабичева. Тут, скорее, очерчивается подвижный маленький человечек с быстрыми и юркими мыслями. Где-то мы видели и эти скобки, и быструю небрежность фразы с моментальными вопросами. Ну-ка, ну-ка… В библиотеке на вечно открытом доступе беру замызганный синий том:
«Тов. Н.П.Горбунов!
Прошу Вас переслать это мое письмо в комиссию тов. Киселева и следить за этим делом.
В комиссию тов. Киселева
По поводу записки А.П.Смирнова. Я решительно против всякой траты картофеля на спирт. Спирт можно (и это доказано) и должно делать из т о р ф а. Надо это производство спирта из торфа развить».
Едва ли столь удачная пародия на Ленина была предусмотрена замыслом. Скорее всего, Ильич заразил своей стилистикой всех, кто, как Бабичев, стилистикой собственной не обладал и хватал из атмосферы ту, которая разлилась по стране.
«Зависть» произвела фурор. Олеша высказал мысли, точнее – ощущения того тонкого слоя интеллигенции, которым отвесили снисходительное клеймо: «попутчики». И обозначили место на социальном шестке: не свои, и полного доверия не ждите.
Произведения умнее своих авторов. В «Зависти» Олеша все сказал, все, казалось бы, понял. Но в жизни реальной он еще жил какими-то иллюзиями, жаждал от нового строя доверия к себе. В рассказах стал невольно эксплуатировать успех романа, сталкивая юность и старость и слегка заигрывая с юностью. Возникла позиция невольного унижения. Долго в ней находиться нельзя. Все-таки писательство в своем первом порыве задается самолюбием, тщеславием, а постоянное унижение, пусть и паче гордости, неизбежно влечет за собой кризис.
Он и разразился.
На сюжете «Нищий» Олеша споткнулся. Ни повести, ни пьесы так и не закончил, захлебнувшись в черновиках.
Отчаянная мысль – «Не хочу быть писателем» возникает в разных вариациях из года в год. Но там, где дают дар, не спрашивают твоей воли. Раз призван писать – пиши. И не оглядывайся на табель о жанрах.
И лишь к концу жизни писатель стал догадываться, что нечаянно нашел выход из кризиса. Читатели узнали об этом через пять лет после его смерти.
«Ни дня без строчки» с главою «Золотая полка» долгие годы возглавляла «золотые полки» книжных шкафов русской интеллигенции. Удивительно своевременно вышла эта книга. В умах, подогретых Оттепелью, еще царил романтизм искренности. Мы не знали своего ближайшего будущего. И если дальше так пойдет, грезилось тогда… А дальше – известно что. И смолкли разговоры об искренности. И никто уж не осмеливался вслух нести чушь прекрасную. Она осталась в черепных коробках, отложилась до лучших времен, обрастая мудростью. Извне отовсюду, смешанная со страхом, наползала ложь. Вольно или невольно просачивалась внутрь. И в избранных книгах мы находили спасение души.
Секрет этой книги раскрыл, того не ведая, артист Борис Ливанов в воспоминаниях, написанных еще до ее выхода. «Он любил ходить в кафе «Националь». Все это знали. За его столиком сходились самые разные люди. И все эти люди становились талантливее, соприкасаясь с Олешей». Так вот, «Ни дня без строчки» обладает удивительным эффектом присутствия. Читая, ощущаешь рядом автора, лезешь из кожи вон, чтобы не осрамиться, и поневоле становишься талантливее. В силу возраста не привелось ни сиживать с Олешей в «Национале», ни слышать его голоса… Но когда вышла пластинка с записью выступления автора «Трех толстяков» по радио, я узнал его. Эти едкие, проницательные интонации, изящные рождения метафор из секундной паузы («мы не идем по жизни, а как бы летим над ней, причем чаще всего, разбивая лбы о золотые столбы коньячных бутылок»). Эта книга, поднимая читателя над обыденностью, включая его в игру вечного поиска точного слова и делая хоть чуть-чуть талантливее хотя бы в минуту общения с ней, слегка льстит его самолюбию. И в ней всегда будет нужда.
А ведь там, под переплетом, выкрашенным в серое вещество мозга с кровавыми вспышками, никаких сюжетов, ни слова о любви, сравнительно немного исторических персонажей, воспоминания обрывочны, не то что у Эренбурга или Паустовского. А оторваться нельзя.
Меньше всего думая об исповеди перед читателем (мысль собрать все эти обрывки, наброски в книгу пришла автору довольно поздно, и он успел лишь наметить ее профиль), Олеша раскрылся весь с искренностью беспредельной. И перед нами предстала душа глубоко страдающего русского писателя жесточайшего из веков – двадцатого.
Художественный сюжет о нищем, не реализованный ни в прозе, ни в драматургии, воплотился в реальной судьбе конкретного человека по имени Юрий Карлович Олеша, в чем он сам признается себе, записывая с беспощадной правдой свой визит за деньгами к больному кассиру или выпрашивание милостыни у сытого и самодовольного режиссера.
До «малости и мерзости» Олеши обыкновенному человеку из толпы расти и расти, и еще вопрос, дорастет ли. При всей малости перед глазами читателя разворачивается громадная личность. Слабый во внешнем мире, Олеша отважен в признаниях самому себе. А в правде, как известно, сила. Находясь на пике своего успеха, констатирует: «Наше поколение (тридцатилетних интеллигентов) – необразованное поколение. Гораздо умней, культурней, значительней нас были Белый, Мережковский, Вячеслав Иванов… А наша культурность – это “Викторина”. Мы возвращаемся с прогулки и говорим женам за вечерним чаем: А знаешь, Сервантес был каторжником на галерах. – И жены нас уважают…».
Даже тот факт, что он стал автором Художественного театра, Олеша, обладавший непомерным тщеславием, объяснял себе не столько своими заслугами, сколько падением эстетических критериев – естественным следствием отмены частной собственности, а отсюда – исчезновением понятия столичности как концентрации духовных ценностей нации. «И потому добиться того, чтобы жить в столице, еще не значит добиться диктаторства над провинцией, – страна делается. Ее еще нет. Еще нет общества, жира, плоти, есть только план, есть только мысль. Мысль отвердевает, становится плотью, и глядишь – она не объемлет Московского Художественного театра. Поэтому я, ставши автором его ныне, – чувствую себя как-то скошенным, двухмерным, некое измерение уже неприменимо к этому театру – и поэтому – я не ощущаю радости и торжества оттого, что пьеса моя идет в театре, где шли пьесы Чехова, том театре, где играет – вы слышите? – Качалов!»
Как-то не похожи эти трезвые рассуждения 1931 года на речи кающегося перед советской властью интеллигента.
Видимо, этот год, обильный в дневниковых записях и скудный в открытой печати, оказался переломным в жизни Юрия Олеши. Он осознал истоки своего кризиса. В декабре написал большое эссе «Кое-что из секретных записей попутчика Занда», в котором рассказал, что происходит с писателем, зачисленным в столь двусмысленную категорию. И какое средство для излечения ему предлагают: «Вам нужно слиться с массой!». В том же номере журнала «30 дней», где печатались эти «Записи», Олеша получил и отповедь от официального рапповского критика. Ответ на отповедь был довольно жалкий: попутчик Занд спрятался за могучую спину гудковского фельетониста Зубило. Критикам отвечала маска кролика. Перед собою писатель честен. Он уже знает, что никогда не сольется с массами. Вкус не позволит. «Происходит странная вещь, – записывает он, – массы консервативны в своих художественных вкусах. Казалось бы, массы должны тяготеть к так называемому левому искусству, – в действительности требования их простираются не дальше “передвижничества”… А между тем в “передвижническом искусстве” таится яд застывания, успокоенности, оппортунизма».
Прекрасное качество – хороший вкус. Да только есть оборотная сторона – деспотия вкуса. Она страшнее цензуры. Цензуру можно обмануть и находить в этом стимул к творчеству. Хороший вкус не обманешь. Он душит фразу в зародыше. Стыд за фальшивую ноту пусть даже в проходной фразе жжет острее, чем презрение сытого, преуспевающего режиссера, у которого ты клянчишь на полтораста грамм в ближайшем шалмане. В конце концов, есть робкая надежда, что когда-нибудь разбогатеешь и расплатишься по всем долгам. Не оправдается эта надежда – со смертью участников унизительной сцены все забудется. Но записанная твоей рукой фраза не забудется никогда, она будет ловить твое имя вечно и вечно спрашивать с тебя со всей строгостью. Слово писателя уже есть дело, утверждал Пушкин. Оказывается, эта формула страшна. Она не только отвечает на упрек, она содержит непосильную ответственность. А посему смею утверждать, что эстетический вкус писателя – эквивалент его совести. Любое отступление порождает фальшивую ноту, то есть – ложь.
Этим, и ничем иным, объясняются жесточайшие самооценки, тысячи страниц с номером 1, которым так и не суждено скрепиться со страницей № 2. Ведь это – ежедневная мука самоистязания над пропастью белого листа, это тысячи тонн словесной руды, в приступе гнева выброшенных в корзину… А потом с робостью и стыдом достаешь, расправляешь, видишь тень мысли (нет, что-то там было) и складываешь в архив, который растет быстрее библиотеки. А награда? Ну вот, к примеру, все та же пресловутая «вечерняя заря», блистающая не простотой для наивного читателя, а умом: «Всю жизнь взгляд устремлялся в закат. Трудно представить себе что-нибудь более притягательное для взгляда, чем именно эта стена великого пожара. Греки видели как раз пожар, в котором гибнет Фаэтон. По всей вероятности, закат принадлежит к тем проявлениям мира, которые могут быть сравнены с чем угодно. Там громоздится город, растут башни, прокладываются длинные дороги. Иногда это Библия, видение Иезекииля с гигантской гитарой лучей, иногда птица-лира, иногда тихий воздушный флот, удаляющийся с приветом от нас в страну друзей, которые нас оставили».
И не надо никакого сюжета – перед нами вполне законченное произведение: стихотворение в прозе. Его интрига – мысль автора, извлеченная из ежевечерне повторяющегося и каждый вечер неповторимого события. И захватывает дух, когда следишь за ее развитием в ритме мальчишеского катания по наледи в ясный морозный день: разбег – толчок от Иезекииля – и головокружительное скольжение. Таким – едва ли самим автором осознанным – образом построены все лучшие записи Олеши: ритм воплощает собой манеру мышления. Метафора редко приходит сразу, ей нужен разбег, точнее, бегство от скучной повседневности.
Награда еще и право сказать о себе: «Все суждения, которые я слышу из уст любителей живописи, кажутся для меня всегда новыми, я перед ними мал, смотрю снизу вверх. Это всегда для меня новое, которое нужно знать, – я всегда в школе, когда я разговариваю со знатоками о живописи. Ничего подобного я не испытываю, когда я разговариваю о литературе или читаю о ней. Пусть даже это будет мнение великих писателей – Льва Толстого, Пушкина и т. д. Тут для меня нового нет, я это все знаю и сам – тут я не в школе, а если и в школе – то среди учителей».
Уже говорилось о нелюбви Олеши к Достоевскому. Но и в чтении Достоевского он был на редкость объективен и проницателен.
«Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман… Бойко написано – но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает комната – и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке…
Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же, «нивского» издания собрания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».
Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
– Что это? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны… И вот еще раз, в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут то там вздрагивали строчки!
Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!»
Какая досада берет, что не дано Достоевскому прочитать про лиловое имя Настасьи Филипповны, вздрогнувшее в строке. Вот бы кто оценил!
«Книга прощания» Юрия Олеши принадлежит числу тех, которые дочитываешь с ожиданием ужаса – за последней страницей смерть героя. Не вымышленного – жившего в нашу эпоху сравнительно недавно. С особым пристрастием вчитываешься в ее финальную запись:
«Вероятно, кончается и эпоха этих записей. В жизни моей, по существу говоря, было удивительное обстоятельство только то, что я жил. Каждый день я жил, каждую минуту я жил. Нельзя говорить, что я достиг чего-то или не достиг, это ерунда – главное, что я каждую минуту жил.
Я шел по аллее городского сада в Ашхабаде и вдруг увидел: недалеко от стены деревьев лежат выкатившиеся на аллею большие зеленые шары, похожие на шутовски выкрашенные теннисные шары. Я нагнулся и поднял один. Довольно тяжелая штука… Как будто похоже на плод каштана. Нет, это не плод каштана. Вскрыть. – Нет, я не стал вскрывать.
Нет ничего – ни дружбы, ни любви… Есть только возможность поднять с земли в тени огромного дерева зеленый шар, который я увидел впервые в жизни.
Кто ты, зеленый шар?»
Михаил Холмогоров
Юрий Казаков: «Это же смертное дело»
Самый тяжелый, неподъемный рабочий инструмент – невесомое и тонкое перо лирического писателя. Одно лишь приближение к нему требует редкостного сочетания профессиональных качеств – это и абсолютный поэтический слух, и обостренное чувство юмора, и тончайшая нервная организация, чрезвычайно чуткая к тихому звуку истины, заглушенному беспорядочными шумами времени, и отменнейшее при этом психическое здоровье, чтобы не струсить, поддавшись соблазнам или отчаянию, чтоб не сойти с ума. А общественное мнение как-то не торопится с признанием лирического писателя, намеренно аполитичного, демонстративно индивидуального.
Лирический писатель Юрий Казаков был великий писатель. А мы, конечно, догадываясь об этом еще при нем, только сейчас начинаем понимать, какое богатство он после себя оставил. Его жизненный путь завершился накануне головокружительных перемен, и теперь мы живем в другой стране, по другим законам, и иногда даже кажется, что и люди вокруг совсем не те. Звучат иные голоса, поются иные песни. А наши души всё тянутся к негромкой, но тяжелой на ощупь подлинности. И первым вспоминается Юрий Казаков.
Почему?
Биография Юрия Казакова скудна внешними событиями и заурядна, да, впрочем, он и сам больше ценил биографию внутреннюю, а не внешнюю. В неполные шесть лет Юрий был насильно разлучен с отцом Павлом Гавриловичем, арестованным в 1933 году: отец присутствовал при рассказе очевидца о зверствах коллективизации на Тамбовщине, о сопротивлении крестьян и не донес. Последняя встреча перед этапом описана в рассказе «Во сне ты горько плакал» – единственном, где писатель упомянул о драматических обстоятельствах своего детства. Мама Казакова Устинья Андреевна работала медсестрой, а в 1942 году стала инвалидом, так что детство и отрочество будущего писателя прошли в отчаянной нищете; однако состояние это было не столь редким, особенно в послевоенные годы. Ранние беды выработали в нем особую нежность к матери и необыкновенно стойкое чувство долга.
Москва такой город, что здесь важно для всей последующей жизни конкретное место рождения, детских лет и свежей глазастой юности. А Юрий Казаков родился в самом центре Москвы, и не просто в центре, а на Арбате, и две трети его земного существования прошли в доме, где расположен «Зоомагазин». Культура входит в нас неслышными шагами, только вдруг настает момент, и ты осознаешь, что, не будь декора «московского модерна» на фасаде «Зоомагазина», не замечаемого в повседневной жизни, в беготне то в булочную, то в керосинную лавку, что в Спасопесковском, не будь «московского дворика» в том же Спасопесковском, была бы другая душа, а соответственно – и другая судьба.
В арбатских дворах играли потомки славных дворянских родов, дети и внуки профессоров, адвокатов, докторов – бывших съемщиков лучших квартир, путем уплотнений загнанных в самые тесные комнатенки, поумневшие от горя дети «комиссаров в пыльных шлемах», уже хлебнувшие лиха за родительские грехи и жаждущие понять, что произошло, почему, кто виноват… Как раз напротив «Зоомагазина» во дворе дома, где шашлычная, настраивает гитару на новые песни комиссарский сын Булат Окуджава. «О чем ты успел передумать…»
А еще у Арбата была музыка. Она звучала из окон пожилых глуховатых людей, включавших на полную мощность старенький «Рекорд» или «СИ-235», когда исполняли Чайковского, Шопена. В одном доме с Казаковым жили Святослав Рихтер и Нина Дорлиак, и летом через открытые окна он слушал, бросив все дела, потрясающие концерты, не ведая меры своего везения. А чуть в стороне, на улице Вахтангова, собирал знатоков и любителей под окна музея А.Н.Скрябина Владимир Софроницкий. А дальше, в глубине арбатских переулков, наполнялся пассажами Рамо и Филда треугольный сквер Собачьей площадки, куда водили за руку детишек с громадными черными нотными папками, оборонявшими, как щитами, от дурного влияния улицы. Вечером же в арбатский воздух врывался полузапретный джаз, пробиваясь через немыслимые межгосударственные помехи.
Обнищавшие потомки обнищавших или затерянных по лагерям «буржуазных спецов» тихо, но упорно отстаивали свою интеллигентность, одолевая премудрости старых книг или нотной грамоты. Один из таких мальчиков заразил будущего писателя неуемной страстью к музыке, и музыка стала его первой профессией. Он хотел выучиться игре на виолончели, но заниматься начал слишком поздно, в пятнадцать лет, и пальцы уже не могли овладеть в совершенстве сложной техникой инструмента, так что пришлось поступить в класс контрабаса.
Музыкантом Казаков, по свидетельству его учителя профессора В.В.Хоменко, был одаренным, но ни хлеба, ни удовлетворения эта профессия ему не принесла. Гнесинское училище Ю.Казаков окончил в 1949 году, еще вовсю свирепствовал Сталин, а отец молодого контрабасиста в ту пору отбывал ссылку, и стоило при приеме на работу заполнить анкету, как лица кадровиков цепенели, потом скучнели, а язык мямлил: «Приходите на той неделе. Или лучше – позвоните». С музыкой не заладилось. Но страсть к гармонии, к чистой и тонкой красоте уже овладела им навсегда.
Жизнь в такой близости к искусству пробудила в молодом Казакове неимоверное тщеславие. Позже он признавался, что в те годы мечтал стать или дирижером, или писателем – все равно кем, лишь бы увидеть свое имя напечатанным на афише или переплете книги. Этой жаждой непременно дождаться вожделенного мига, когда где-нибудь крупными буквами будет напечатано «Юрий КАЗАКОВ», преисполнены юношеские дневники. В слове тоже открывается какая-то затягивающая сила, и выбор в конце концов окончательно останавливается на литературе, и по московским редакциям бродит высокий нескладный юноша с рукописями рассказов и пьес.
Отважившись на писательство, Юрий Казаков был решительно не готов к литературному труду. Его мысли, представления о писательстве, сохранившиеся в дневниках 1949–1953 годов, были поразительно наивны и незрелы. Сюжеты рассказов и пьес той поры удручают беспомощной фантазией и простодушной верою в то, что ждановская пропаганда льет в уши и глаза с газетных страниц и радиоэфира. Так что неудивительно, если вдуматься, содержание ученических опусов Казакова – о полисмене в неведомой автору Западной Германии, о несчастьях американского боксера-профессионала, пьеса о рабочем классе «Новый станок»…
Но что-то, видно, было в этих творениях, наивных и робких. В редакции «Советского спорта» – и куда только не заносило интеллигентнейших людей! – поэт Николай Тарасов заметил талантливого юношу, помог ему с первыми публикациями, не оставлял его добротой и заботами позже. Кстати, он же способствовал первым шагам в литературе Евгения Евтушенко. И в Литературный институт Юрия Казакова приняли, несмотря на бешеный конкурс, за те же сочинения. Приняли, но на первом семинаре раз и навсегда отучили писать о том, чего не знаешь.
В Литературном институте можно получить блестящее образование, а можно – никакого. Последнее даже негласно поощрялось, так как в идеологической политике была сделана ставка на самовлюбленную посредственность и невежество. Но там была среда. Окололитературная, собственно литературная – но настоящая, с бестолковыми и вдохновенными спорами до утра, с ее безответственностью, бурной энергией лени и дилетантства.
Студенческое самочувствие Юрия Казакова было, видимо, сродни ломоносовскому в Славяно-греко-латинской академии: уже прошла пора фронтовиков, и он оказался значительно старше и необразованнее однокурсников. Казаков ринулся в чтение с отчаянием опоздавшего. У него был очень тонкий и умный педагог – критик, исследователь литературы Николай Иванович Замошкин. Шла глубокая подспудная работа, которую мало кто видел. А на взгляд со стороны произошло чудо.
В Литинституте Казаков стал писателем, мастером прозы сразу. Рассказ «На полустанке», написанный в классе по заданию как этюд, ошеломил всех. К концу второго курса он уже был институтской знаменитостью, его безоговорочно признали гением. Уже созданы многие вещи, которые будут включаться в его сборники и при жизни, и потом…
Но тут его ждал удар сокрушительный.
Все началось с маленькой книжки в бежевом картонном переплете с гравюрой, изображавшей лирический среднерусский пейзаж: «И.А.Бунин. Рассказы». Один из первых подарков Оттепели – скромный по составу сборник умершего недавно в эмиграции и насильно забытого писателя. Только эхом из уст старых людей доносится его имя. И, отозвавшись на эхо, Казаков купил книгу бунинских рассказов, стал читать…
Те, кто застал появление в 1958 году романа Э.М.Ремарка «Три товарища», публикацию в конце 1962-го «Одного дня Ивана Денисовича», а на переломе 1966–1967 годов – «Мастера и Маргариты», знают, что такое взрыв общественной атмосферы, как от одного литературного произведения прозревает все общество и уже не может мыслить по-старому, долго пребывая под впечатлением прочитанного.
Бунин – писатель интимный, он поражает не все общество, но лишь немногих, избранных. Зато настолько мощно и властно, что поначалу немеешь, завороженный, теряешь дар письменной речи… Та маленькая бежевая книжка показала студенту Литинститута, что такое подлинная литература, в таких тонкостях, о которых он только недавно стал догадываться, еще обижаясь на справедливую критику учителей и более просвещенных товарищей. Она показала цену писательскому имени, не подверженному даже насильственному забвению, и то, чем, каким титаническим трудом эта цена обеспечивается.
Высота критерия была очевидно недостижимой. А чужой стиль непосильно властным.
Почему же Казаков выдержал удар, устоял?
Видимо, удар пришелся очень своевременно. К исходу 1955 года Казаков уже стал писателем. И уже был успех, и успех вскруживал голову, еще немного, глядишь, и сам стал бы учить, застывши в позе местного гения… Но главное, он еще не потерял способности жадно учиться.
Была причина устойчивости к бунинскому удару и объективная, не зависящая от воли молодого писателя и, возможно, им самим не осознанная до конца. Есть, наверное, какой-то закон непрерывности литературного процесса. Всякое движение в литературе – будь то жанр или течение – может умереть только естественной смертью, то есть лишь тогда, когда выскажется до конца, до дна исчерпается. Так, после Г.Р.Державина умерла ода, после И.А.Крылова – басня, П.П.Ершов завершил стихотворную сказку. Но на полуслове ни жанр, ни традиция пресечься не могут, какие бы завалы на их пути ни выстраивала неистощимая фантазия музы Клио.
Литература, когда приходит в себя от ударов истории, возвращается назад, к оборвавшейся насильно традиции, к недоговоренному слову, к недопетой песне. Так, поэты конца пятидесятых – начала шестидесятых вернули поэзию в зал Политехнического, будто Маяковский только-только захлопнул за собой дверь и она дрожит еще на петлях, вибрируя его голосом.
Доля раннего Казакова была допеть песнь Бунина. В рассказах 1956–1958 годов молодой писатель интенсивно осваивает бунинскую речевую манеру, стилистику, но первым делом – настраивает зрение до ястребиной зоркости, чтобы ни единая, самая малая, едва приметная деталь в пейзаже, в характере не терялась, не упускалась из виду. Это свойство останется с Казаковым, разовьется в нем и станет верной приметой казаковского стиля, когда строй фразы окончательно освободится от бунинских интонаций. И навсегда останется в нем неутолимая страсть к совершенству, быть может – гибельная. Во всяком случае, именно с ней связаны все драмы внутренней биографии писателя, многие печали и редкие радости Юрия Казакова.
Собственные признания, а еще больше – злонамеренная критика все же преувеличили влияние Бунина на Казакова. Оно было достаточно сильным, но длилось не так уж и долго, а главное – Казаков, и подражая, не был эпигоном Бунина, скорее – талантливым учеником, старавшимся преодолеть силовое поле чужого письма. По счастью, у него уже тогда была своя география России – не Орловщина, даже не средняя полоса, а русский Север, открытый в давние годы Пришвиным и надолго оставленный отечественной литературой. А там другие краски, другие запахи и звуки, да и характеры другие: русские провинции не одним лишь говором различаются. Поморка или Манька с их потомственным молчаливым героизмом как-то мало представимы на страницах бунинской прозы, хотя рассказы о них созданы как раз в пору увлечения великим новеллистом. И наконец, время. В России ХХ век добрался до самых глухих углов, переворошил и быт, и бытие патриархальнейших сел, откуда, казалось, никакие ураганы не выветрят сурового аввакумовского духа. Крепкие крестьяне, поразившие когда-то молодого Бунина, на глазах Казакова уже доживали свой век, перетерпев такие повороты судьбы, какие и не снились бунинским персонажам – собирателям ли антоновских яблок, князю ли во князьях. Так что сама фактура, предмет изображения во многом содействовали довольно скорому преодолению ученичества.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.